Рассказы
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2018
ПРОЗА |
Выпуск 82 |
НИКОМУ И НИКОГДА
Про это никому нельзя говорить – вообще никому. Никому, никогда в жизни, даже под пытками, даже под страхом смертной казни, надо молчать и молчать, до самого конца. Если бы кошка – с ней бы поговорить, только ведь потом она все равно будет задумчиво смотреть на меня и улыбаться… как будто что-то знает. Был бы плюшевый мишка – но нет у меня плюшевого мишки.
Мне надо молчать и только молчать. Мне вообще нельзя разговаривать – никогда и ни с кем. Потому что как только начну разговаривать – так сразу из меня и вылезает. Да, из меня вылезает абсолютно другой человек. Мне это человек неприятен, я не понимаю его и боюсь, но как только я заговорю – он появляется и говорит вместо меня, и я не знаю, как мне с ним жить. Просто с каждым днем его все больше, а меня – все меньше, но я даже не могу никому рассказать об этом – это же сумасшествие, самое обыкновенное сумасшествие.
Это самая обыкновенная улица, я ее видел тысячи раз, и автобус самый обыкновенный, а снег летит как манна небесная, мокрая манка сыплется с неба, залепила очки – и не видно ничего. Это самое обыкновенное собеседование, если в одном месте уволили – возьмут в другом, я же хороший специалист, я же многое умею, я сейчас все расскажу – и закончится эта длинная яма с древесными корнями по бокам и желтой водой на дне.
– Здравствуйте, меня зовут Георгий Юрьевич! И я вас очень рад видеть…
Вот и вылез из меня этот человек и говорит вместо меня, а я… а что я?
– Я доктор философии по психологии, экстремальная психология – моя специальность…
Я ничего не могу. Я только вижу, как улыбается директриса в кружевном шарфике, улыбается длинной улыбкой и качает головой.
– Мне шестьдесят три года, но биологический возраст моего организма – двадцать пять лет, я бегаю кросс и прыгаю на скакалке, и читаю без очков.
– Но вы же в очках…
– Так они без диоптрий, они мне нужны для другого.
– Не понимаю…
– На всякий случай, чтобы не загипнотизировать кого не надо.
– Так вы еще и гипнотизер?
– Да! И вы очень пожалеете, если не возьмете на работу потомственного дворянина!
Они сказали, что позвонят, но они не позвонят. Я бы тоже не взял на работу дворянина и гипнотизера. Может, это и правда – только зачем про это говорить? Я бы вот никогда бы не сказал – только кто же меня спрашивает?
По небу летят белые перья – а где-то прячутся лысые птицы с когда-то белым опереньем. Кто-то пишет все эти слова, которые я говорю, кто-то их написал неизвестно зачем – просто так, чтобы поиздеваться надо мной, чтобы посмотреть на мою идиотскую жизнь, которая вместо того чтобы стоять на месте, изгибается, как змея, и уползает в темноту, и там, в каком-нибудь углу, переворачивается на спину и дрыгает ножками. Кто-то все это пишет, гад, ему бы в глаза посмотреть…
И вот я смотрю в его глаза, а он смотрит в мои. Но это она – просто старушка, добрая, милая, прекрасная, сумасшедшая старушка – у нее нет никого, кроме тети и двоюродной сестры, вот они, тоже милые и старые, тихо ходят по дому, колеблясь, как былинки на ветру, хрустят сухариками. И она придумала меня – чтобы я ей скрашивал дни, крадущиеся, как кошки на мягких лапах, тающие, как сахар в бледно-желтом чае, пьющемся в ранних сумерках на покарябанном подоконнике. И то, что происходит со мной, ей не кажется трагическим, скорее – забавным. И когда я открываю рот и начинаю говорить, и из меня вылезает вот это всё – она тихо смотрит на меня и кивает головой. На окошке в белой вазочке две желтые розочки со скукоженными лепестками и старые газеты.
– Дорогой мой Гошенька! Гошенька мой милый! – шепчет она и смотрит в окно.
Может быть, со мной ей не так одиноко? Может быть, она меня любит? Может, она меня написала для того, чтобы любить? Но что же это за любовь такая, от которой мне так плохо? Разве же так любят, чтобы поиздеваться?
Да, но это ее жизнь, и пусть сочиняет себе в ней все, что ей хочется. И вот – ночь. И она, добрая, милая, прекрасная, сумасшедшая старушка сидит на кровати и смотрит в темноту. Есть одно хорошее лекарство, если его выпить, она будет спать, но оно закончилось – и нет его. А за окном – ни звука, ни огонька, но кто-то там ходит вокруг дома, ходит взад и вперед в кромешной тьме, ничего не видя вокруг, всхлипывая и плача – безжалостно, неотступно, без слез. И она думает: Господи. Да что же это такое, Господи, это ведь все нарочно кто-то сочинил, и меня сочинил, и эту жуткую ночь, и всю эту жизнь, которая никуда не идет, только сделает шажок – и сразу набок завалится, а как только чуть поднимется – так опять захромает и упадет, и закатится глубоко под землю, в черную теплую глубину. Господи, да кто же меня сочинил?
А все очень просто – люди все сочиняют друг друга. И я тоже кого-то сочинил, и меня кто-то сочинил, а тот, кто сочинил мою старушку, был сочинен еще давно одной вредной филологиней-древницей, которая любила только древнюю литературу за ее абсолютную духовность. Мы все сочиняем друг друга, чтобы не было так одиноко, чтобы было кого любить. Так вот всё и происходит в этой жизни, а некоторые люди сочиняют себе сразу несколько людей, и тогда их называют писателями. Но с этими писателями все не так просто – они же еще и пишут. Это, между прочим, самое страшное, это гораздо страшнее, чем сочинять и говорить, даже когда ты откроешь рот – а из него сыплется всякая фигня. И не зря рядом с тем, что написано пером и даже шариковой ручкой, топор блуждает, им рубят – и щепки летят.
Писателей, между прочим, тоже кто-то сочинил. Я не знаю, кто это был, и они не знают, кто это был, но одно его письмо я нашел у себя в почтовом ящике – наверное, адрес перепутали:
«Здравствуйте, дорогие писатели и прочие недоразумения!
Пишу вам потому, что не могу не писать – в отличие от вас, которые не писать могут, но все равно пишут. Довожу до вашего сведения, что одиночество и отсутствие любви – это еще не повод, чтобы писать. Из этого ничего, кроме недоразумений, не получается. Если уж вам хочется писать – пишите жалобы, докладные записки, заявления. Не любит вас никто – заведите себе кошку или собаку, а еще лучше плюшевого мишку, он неживой, с ним проще. С наступающим вас Новым годом!»
…Но про это никому нельзя говорить – вообще никому. Никому, никогда в жизни, даже под пытками, даже под страхом смертной казни, надо молчать и молчать, до самого конца. Был бы плюшевый мишка – но нет у меня плюшевого мишки.
НОЧЬ МАЛЕНЬКОГО ЧЕЛОВЕКА
И всю ночь напролет мне снилось, что я расписываюсь. Какая-то хмурая комната, забитая бумажками, и на каждой бумажке я должна поставить свою подпись. И вначале моя подпись красивая, с кучеряшками и завитушками, а потом кучеряшки с нее постепенно облетают, и остается только две кривых линии и злобная точка.
Такие сны снятся многим маленьким людям. Тем, кто пишет и расписывается, врачам, учителям, воспитателям, преподавателям. Везде есть такие люди, их немало. Они – маленькие люди, вот им и снятся такие сны, потому что места у них в голове мало, ничего туда не влезает, кроме бумажек, которые надо подписывать.
Вот так и проходит ночь маленького человека. Вот так и проходит его маленькая жизнь.
Зазвенел будильник – и у маленького человека настало утро. Холод и темнота, и на соседнем балконе болтаются по ветру чьи-то серые кальсоны. Улица сгорбилась за окном, обсыпанным водяными каплями. Качается фонарь. Хороший хозяин собаку из дому не выпустит. А маленький человек идет на работу.
Потому что надо работать. Длинная-длинная лестница с выщербленными ступеньками, на ступеньках бумажки, лушпайки от семечек, огрызки от яблок. Потом начинается темный коридор с обгрызенным линолеумом на полу. Кто его обгрыз? Студенты… На серых подоконниках – бумажные стаканчики от кофе. Затхло, грустно, заброшенно. Где-то вдали – смех, визг и звонкий голос:
– А ну закрой свой влюбильник!
И тишина. Ничего и никого. В кабинете №666 сидит человек, который знает наизусть «Столп и утверждение истины» Павла Флоренского. Его зовут Юрий Перельмутер, и он преподает основы научных исследований на кафедре дифференциальных уравнений. В кабинете накурено и шумно. Вот он сидит за письменным столом – маленький человек, огромные очки, лысина, мышиные хвостики волос на засаленном воротнике, скучное лицо.
«Как давно все это надоело – вся эта жизнь, обгрызенная и засаленная… – бормочет он тихо, а потом – еще тише: …дается по парадигме следующего моего разговора со старухою-служанкой…Что такое солнце?… Солнышко… Нет, что оно такое?.. Солнце и есть… А почему оно светит… Да так, солнце и солнце, потому и светит…».
Господи, крутятся эти слова, крутятся в голове, а зачем? Зачем столько слов? Ведь не пригодилось же ни одно, никому не пригодилось… Ничего они не объяснили ему в его жизни, и учи наизусть, не учи, жизнь его идет сама по себе, катится под бледным солнышком, катится грязным комом по белому свету.
Но этот человек мне не приснился. Снилось мне – в который раз – мокрое поле, и по нему ходят, переваливаясь, важные и сытые вороны. А вокруг – ни деревца, ни кустика, только длинная равнина, полная травами и водой. И вороны идут беззвучно навстречу небу, черные и огромные, глядят в него стеклянными глазами, как будто молятся.
И опять утро маленького человека – темное и холодное. Когда надо идти на работу, работа хуже всей этой жизни, и остатки листьев раскачиваются на ветвях, и не хотят падать на землю, потому что нет там ничего хорошего. И опять обшарпанная многоэтажка педагогического института, и пустые коридоры выморочного факультета, и кандидат педагогических наук и доцент, которого студенты почему-то окрестили Доцентром и который знает наизусть «Евгения Онегина» Пушкина. Да, знал и даже декламировал, только от его монотонного тихого голоса тянуло в сон и хотелось горячего чаю. Он жил очень замкнуто, ни с кем не общался, поэтому никто не заметил, как его обычная неразговорчивость переходит в болезнь. Он ходил, согбенный и сутулый, по длинным коридорам, бормоча что-то невнятное себе под нос, кивая головой, выслушивал белиберду, которую рассказывали студенты, неловко расписывался в зачетках и продолжал свои блуждания по коридорам, забыв дорогу домой.
Нет, и этот человек мне тоже не приснился. Мой самый главный кошмар – это полная темнота. Она мне снится редко, но зато очень долго. Вот она вокруг меня – протяжная тьма, из которой никак невозможно выйти. Но я ведь и не иду никуда – дя стою. Я стою, а она распускается, как страшный цветок, и выбрасывает в стороны щупальца, и щупальца тянутся дальше и дальше. Я стою – она клубится вокруг, ночная вода, плывущая в руки и выплывающая из рук, и шевелится, и бормочет. Она бормочет о том, что вот – это мой главный кошмар, и мне никуда от него не деться, потому что он всегда во мне, а я – всегда в нем, и на самом деле это не сон, это самая настоящая моя жизнь, сон – это все то, что ек кажется явью. А жизнь моя называется – ночь маленького человека.
Ну и вот – я снова иду сквозь затхлый мир невнятного института, в который поступают только те, кому уже никуда не поступить. И вот еще один феномен – женщина, которая знает наизусть всю Ахматову. Молодой еще выучила, когда училась. Но нет, она не преподавательница, она – уборщица. Да, могла бы преподавать, но поглядела на все это безобразие – и решила: ну его нафиг, лучше тряпку тягать, долбают меньше, а платят примерно столько же. А Ахматова – да, хорошая поэтесса, красивые стихи писала, опять же – пострадала от культа личности.
Господи, вот люди – и вот тексты. И что же сделали люди с этими текстами? И что же мне делать с этими людьми?
НОРМАЛЬНЫЕ ГЕРОИ
Один сумасшедший профессор говорил много лет назад, что в моих рассказах все люди – идиоты, нет ни одного нормального героя. Да, нормальных нет, не было и не будет. И не только в моих рассказах. Тот сумасшедший профессор тогда еще не строил себе иллюзий по поводу окружающих, – когда он понял, что все нормальные, его уже не было в живых. Но тогда он настаивал, что писатель должен рассказывать людям, как надо быть нормальными, а не добавлять к их дури свою собственную.
– Но как можно рассказывать о том, чего нет? – интересовалась я.
– Если человек должен быть нормальным – надо ему это показать. На то и талант, данный свыше, чтобы видеть то, что должно быть.
– Кому – должно? – недоумевала я. Мне и правда было непонятно, кто определяет, каким должен быть человек, и почему это надо – быть нормальным.
В общем, ничем наши дискуссии не заканчивались – сумасшедший профессор требовал, чтобы все были нормальными, а я, вполне нормальная писательница, как только начинала о ком-нибудь рассказывать – буквально со второго абзаца он оказывался с придурью, и вскоре эта придурь распространялась на меня.
Вот, например, эта старая женщина, Елена Петровна. Очень хорошая, если вдуматься, женщина. И к этому миру она имела большие претензии, только не могла их сформулировать. Потому и взгляд у нее был укоризненный и строгий, а походка подпрыгивающей. Единственным человеком, которому было можно хоть что-то объяснить, была ее старая кошка, которая никогда не выходила на улицу. Всю ночь она спала возле нее, и когда Елена Петровна просыпалась среди ночи, кошка тыкалась носом ей подмышку и подставляла живот. Приходилось ее почесывать, разговаривать с ней, сон исчезал, но это уже было неважно.
Она выходила рано утром в тихий двор с мусорным баком посередине, шла за хлебом и сыром в магазин через дорогу, потом садилась на лавочку у подъезда и долго сидела, глядя вокруг. В общем-то, она не делала никому ничего плохого, хотя могла. Но что-то было не так, все время что-то было не так в ее жизни, только она никак не могла понять, что.
Выла сирена скорой помощи, где-то вдали плакали коты, выползало из-за домов летнее злобное солнце – и пора было идти домой. А там был телевизор, который все время врал, никогда не говорил правды, но кроме него поговорить-то было ей не с кем. И когда становилось совсем жарко, она закрывала шторы и садилась перед телевизором, смотрела все подряд и вела долгие беседы.
– Прекратите драку! – махала она рукой на героев сериала. – Ну и что, что она тебя послала в жопу, а у тебя сегодня день рождения… Ты же мужик, черт возьми, поблагодари за поздравление и живи дальше.
– А вам не стыдно перед людьми, перед миллионами людей, которым вы лапшу на уши вешаете? – кричала она диктору, рассказывающему новости.
Потом она засыпала перед телевизором и просыпалась уже ближе к вечеру, когда жара спадала. Кошка спала около нее, просыпалась, смотрела на нее желтым загадочным взглядом. Елена Петровна понимала, что кошку надо покормить, кормила ее, и кошка опять забиралась на руки и тихо мурлыкала.
Потом Елена Петровна выключала телевизор, выходила на улицу, садилась на скамеечку. Теперь она сидела не одна, а с соседкой со второго этажа, но сидели молча, говорить давно уже было не о чем, лучше уж с кошкой. Посидев до того времени, когда уже сгущались сумерки и начинались часы пик, она отправлялась на трамвайную остановку.
На улице было интереснее, чем во дворе, там ходили разные люди, диковинно одетые, все какие-то взвинченные, встревоженные, они пахли пивом, потом и одеколоном и, не глядя вокруг, влезали в вагоны, тащили сумки, плюхались на свободные места. Эта старая женщина старалась всегда занять два свободных места, и когда ей это удавалось, очень радовалась и садилась с краю, а на второе место клала пустой пакет.
Вагон постепенно наполнялся, и обязательно кто-нибудь спрашивал:
– Тут у вас не занято, бабушка?
– Не видите, занято!
Людей становилось все больше и больше, и около свободного места уже нависало несколько человек.
– Бабушка, блин, ну вам жалко, если я тут посижу?!
– Да, жалко, не хочу я чтобы тут неизвестно кто сидел, перегаром своим дышал! Оставьте меня в покое!
Так и шел трамвай по кругу. Люди крутили пальцем у виска и сходили на своей остановке, трамвай постепенно пустел, наваливалась ночь… Уже в полной темноте, усталая, но довольная, она возвращалась домой. Кошка встречала ее, нежно терлась о ноги.
– Вот так, – говорила Елена Петровна. – Программу выполнила.
Вот такая была старая женщина, моя соседка. У меня все соседи такие. На первом этаже живет гомик и алкоголик, каждые выходные у него онтологический кризис, он пьет водку, а потом выходит на балкон и читает стихи Есенина. А надо мной, на пятом этаже, живет бывшая фотомодель. Единственное, о чем она может разговаривать, – это диеты: кисломолочная, огуречная, гречневая, кремлевская. Но фотомодельного у нее остались только ноги, поэтому она всегда ходит в глухих свитерах с накидками – и в шортах.
А однажды, в пятницу вечером, когда большинство мужчин нашего микрорайона расслабляются после рабочей недели, даже я, привычная ко всему, чуть не умерла от страха.
Я сидела на скамейке в парке и вдруг услышала лай. Лай был страшен, как лай собаки Баскервилей на болотах, лай истошный и громоподобный. От него шевелились волосы и что-то обрывалось в животе. Лай неумолимо приближался. Я знала, что собакам нельзя смотреть в глаза, и потому уткнулась глазами в землю и вжалась в скамейку. А лай приближался, душераздирающий, жуткий, уже скамейка шаталась. И тогда я открыла глаза.
По дорожке возле скамейки шел на четвереньках огромный лохматый мужик. Он шел и лаял, глядя мне прямо в глаза. Я закрыла лицо руками, бормоча: «Что это? Как это? Зачем это?».
Лай стих, и страх уполз на тараканьих ногах.
И вот теперь я снова вспоминаю этого сумасшедшего профессора, который говорил, что люди должны быть нормальными, и думаю: какая разница – нормальный или сумасшедший? Главное – чтобы человек был хороший! Вот Елена Петровна – ненормальная, но разве она не хорошая? И все ее соседи – ненормальные, тоже хорошие! И я, несмотря на то, что писатель, – все-таки хорошая! Мы все такие ненормальные, мы все такие хорошие!
ВСЕ ЭТО БЫЛО НА САМОМ ДЕЛЕ, И ЕСТЬ СВИДЕТЕЛИ
Мой главный свидетель – Миша Красиков, потому что именно он может подтвердить, что я была в городе Харькове, причем неоднократно. Потому что именно он водил меня по этому городу, показывал мне достопримечательности – в основном старинные дома с темными страшными подъездами, с лепными украшениями под потолком и запахом сырости. Он терпел, когда я останавливалась покурить, а это случалось через каждые полчаса. Я не помню, зачем меня занесло в Харьков, но он, наверное, помнит, только никому не скажет, даже мне, потому что мне это может совсем не понравиться.
Просто я была очень разной на протяжении жизни, точнее, у меня, как у кошки, их было девять или даже больше. И свидетели моих прошлых жизней, которых я иногда встречала, пробуждали во мне страх и недоумение. То есть я думаю – чем их меньше, тем лучше, потому что без них легче помнить то, что хочется помнить, и забывать то, что хочется забыть, и рисовать заново картинки своих воспоминаний – длинная улица, заженная сигарета, непонятая поэтесса, уходящая в темноту, а потом утро, троллейбусная остановка, и вот она сидит с блокнотом на коленях, нервно курит и царапает очередной стишок.
Только я такая была не всегда. Помню, уже лет в двадцать я… Нет, ничего не помню, кроме исписанных вкривь и вкось блокнотов и троллейбусных остановок. Вроде я где-то училась, но вот где?.. Нет, не вспомню… А лет в двадцать пять я, кажется, вышла замуж… или нет, это было раньше, но вот когда? И что же я все-таки делала тогда? Что-то делала, но вот что именно… опять ничего не помню.
Но вот когда мне было четыре года, родители забрали у меня мишку и отдали чужому мальчику. Ну и что, что это был его мишка? Я честно его забрала, потому что со мной мишке будет лучше. Я его любила, а не таскала вверх ногами, как некоторые, я его кормила дохлыми мышами – самыми толстыми, самыми лучшими, я их сама собирала для него в подвале, я его купала в теплой водичке, я ему шерстку расчесывала маминой расческой – а они взяли и забрали!
Вот это я навсегда запомнила, уже много лет – как вспомню, так и плачу. А в тридцать лет… Второй муж, четвертый развод, маленькие больные дети, путающиеся под ногами, работа, работа, работа… Ничего не помню. А в сорок лет… Муж, кажется, четвертый, а развод, следовательно, шестой, а дети внезапно выросли, и я им нафиг не нужна, но это неважно, потому что – работа, работа, работа… И вспомнить вроде нечего.
Но нет, это же как раз в сорок лет я съездила в Харьков и познакомилась с Мишей Красиковым, и снова и снова мы заходили в старинные дома, невзрачные и обшарпанные, в сырые подъезды, и каждый подъезд пахнул крысами и холодом, и в каждом доме был роддом.
– Но почему? – спрашивала я.
– Видно, судьба у тебя такая, – разводил руками Миша Красиков и улыбался.
– Но ведь мы же шли в совсем другое место, – говорила я.
– Да, но тебе хотелось посмотреть вот этот дом, а потом еще следующий – и вот результат.
Когда я вернулась из Харькова в Донецк, оказалось, что у меня появилась новая болезнь – топографический идиотизм. То есть была она у меня и раньше, потому что писатели заболевают этой болезнью еще до рождения – но только сейчас я стала страдать, просто очень надоело, идя в одно место, приходить в совершенно другое, будто тебя кто-то за что-то послал туда…
Шла я, например, на презентацию сборника стихов своей подруги в библиотеку имени Крупской, а приходила на пьянку в ресторан «Золотая рыбка», где мне предлагали станцевать на столе, раз уж пришла. Шла я в оперный театр, чтобы в конце концов насладиться искусством, а попадала в чью-то незнакомую постель. Я ходила по Донецку осторожно и неуверенно, как беременная, но совсем по другой причине – боясь сбиться с дороги и все время с нее сбиваясь. Я всегда понимала, что пространство – это очень запутанная вещь, но не подозревала, что в нем такая путаница! Около моего родного дома вдруг выросло несколько незнакомых улиц, которые вели неизвестно куда, а возле работы вдруг появился огромный бульвар, и когда я шла по нему, он меня все время приводил в какую-то сельскую местность, где среди покосившихся домов бродили три странные старухи, и одна из них хорошо поставленным дикторским голосом произносила:
– Опять эта сумасшедшая ходит тут, высматривает, сидела бы в своем Харькове, в роддоме, жила бы себе, как надо – а она ходит!
Можно было, конечно, не принимать эту реплику на свой счет, мало ли сумасшедших… но Харьков… роддом… слишком много совпадений. Тогда, кажется, и родилась у меня эта сакраментальная фраза: «Да, конечно, я определенно была в этом месте – только в Харькове».
Началась война, я вынуждена была уехать в Киев, и там мой топографический идиотизм развился и расцвел, и я его уже воспринимала не как болезнь, а как новое качество моей жизни. Например, я шла в собес, а попадала в пенсионный фонд, но только не в Киеве, а в Харькове. Или я шла в пенсионный фонд – но попадала в Макдональдс, и опять-таки в Харькове. И уже ничего нельзя было сделать, куда бы я ни ходила, я неизменно оказывалась в Харькове, возле роддома, и там меня ждал неизменный Миша Красиков с удивленной улыбкой.
– Ты опять здесь? – говорил он.
– Ну да, видимо, это моя судьба – роддом и Харьков.
Миша пожимал плечами. Я возвращалась в Киев. Так прошло много лет… А сколько же лет прошло? Не помню, но такое ощущение, что очень много. А тогда – сколько же мне лет сейчас? Не знаю, не помню. Можно, конечно, заглянуть в паспорт, но только я его потеряла в этих блужданиях между Киевом и Харьковом… Я спросила своего нынешнего мужа – не помню, которого по счету, и он ответил, что с его точки зрения – восемь с половиной. Еще сказал, что он вначале думал, что мне уже исполнилось девять, но после целого ряда глупостей разжаловал меня в восьмилетние…
– Однако… – сказала я. – Мы ведь уже десять лет в браке… И встречались до этого два года…
– И что? – удивился муж. – Что здесь тебя смущает? Твой возраст?
– Ну да… получается, я еще не родилась, а уже начала с тобой встречаться. Это как-то неприлично…
– Ой, да успокойся, – сказал он. – Неприличие – это твоя суть, а топографический идиотизм – только прикрытие.
Он прав… Я даже не представляю, насколько он прав!
ЗАБРОШЕННАЯ ЖИЗНЬ
Итак, мы все заброшены в эту жизнь чьей-то сильной и властной рукой. Про это уже давно сказал один философ, и наконец это дошло до всех. И все стали думать о себе так: «Мы заброшены, мы все такие заброшенные». Все происходящее в жизни стало объясняться этой заброшенностью. И вот – ветер воет, как сумасшедший перед выпиской, батареи холодные, как наши сердца, и у порога стоит муж, уходящий в неизвестность, рвет на себе рубаху и кричит куда-то в глубину комнаты:
– Меня же к тебе забросили, понимаешь? Забросили! И значит, я ни в чем не виноват!
– Нет! – раздается жестяной женский голос. – Это меня забросили! Ты же мужчина, в конце концов, как тебя можно забросить? А я – я по жизни такая заброшенная, так что я ни в чем не виновата!
– Нечего дурочкой прикидываться! Это меня забросили – и хватит об этом! И значит – ты виновата, и нет тебе прощения, и делай теперь все, что хочешь!
И так вот идет жизнь, и бьется головой об стены ветер, и грохочут поезда, как адские сковородки – а нас забросили в этот мир, и, ясное дело, что виноват во всем тот, кто забросил, – но кто он? И вот тогда чувство вины, не находящее своей причины, разлилось в воздухе уксусным запахом, зашелестело в ветре тревожным и невнятным шорохом, завозилось под крышами домов чужими зловещими разговорами. И угрызения совести подтачивали нас, каждый просыпался с этим тяжелым чувством, вспоминал о своей заброшенности, но легче не становилось – наоборот, заброшенность пригибала к земле.
И мы оглядывались вокруг – и не находили ничего своего, ничего родного. Да, никто из нас не был ни в чем виноват перед этим чужим и странным миром, перед этими случайными людьми, которые вертелись вокруг, чего-то требовали, ждали, просили, часто плакали. Но все эти люди, весь этот мир стали просто маетой и докукой, ненужными хлопотами, с которыми, однако, надо было что-то делать.
И так жил каждый из нас свою ненужную жизнь, будто отбывая срок где-то на севере, под тяжелым небом, где свалка железяк среди пожухлой травы и припавшие к земле кустарники. Иногда выходило из-за туч хилое северное солнце, но оно, как будто чувствуя себя в чем-то виноватым, быстро пряталось, и утренние сумерки перетекакли в вечерние, а потом наваливался сон. Снились кошмары, но не такие, от которых кричат, просыпаются – и выясняется, что все в порядке, а кошмары тягучие, и даже не кошмары вовсе – а та же ненужная жизнь, только еще более глухая и чуждая.
Когда начинались войны, большинство из нас не понимало, зачем войны нужны и зачем воевать, если все – заброшенные, то какая разница? Но потом мы смирялись и осознавали, что от нас все равно ничего не зависит, и думали только о том, как спастись, хотя и не понимали зачем, и при каждом громком звуке бросались на землю. И каждый день начинался с ломоты в спине и головной боли. Мы убегали от войны – а война шла за нами, мы бросали наши дома и ехали в никуда – но и там ощущали, что с нами может произойти все, что угодно, что нас выковыряют из наших убежищ и не помогут ни стиснутые кулаки, ни надсадные крики, ни слезы.
Только всё вокруг нас становилось заброшенным. Наши дома, из которых мы уехали, ветшали, отставали от стен обои, с потолка начинала сочиться вода, пыль разрасталась причудливыми цветами, и в воздухе плавала бледная моль. И когда мы приезжали, мы замечали все это – и плакали, а потом брали тряпки и приводили дом в нормальное состояние, но ведь надо было возвращаться – и мы бросали его. Снова начиналось это тихое разрушение, и мебель скрипела и рассыхалась, из книжных шкафов выпадали книги, и вместо нас в наших домах поселялись новые обитатели – жучки-древоточцы, мыши, тараканы. А потом уже не хотелось возвращаться в эти дома, которые мы бросали, бросали – и забросили.
Кончались ли наши войны? Но они не могли закончиться у заброшенных людей. Ведь нужно же что-то делать, чтобы эта тяжкая ноша – жизнь – хоть на минуту становилась легче? Должен же быть выход – в это ощущение, что кто-то во всем виноват, в эту иллюзию, что все можно поправить, в этот туманный энтузиазм, напряжение воли, переживание собственной смерти… Нет, им не могло быть конца – и скоро у заброшенных людей весь мир стал заброшенным.
И вот – ветер воет, как сумасшедший перед выпиской, батареи холодные, как наши сердца, и у порога стоит муж, уходящий в неизвестность, рвет на себе рубаху и кричит куда-то в глубину комнаты:
– Ну хорошо, тебя не забросили… и меня не забросили… И никто не виноват. Но где же мы тогда?
– Мы в заброшенном сумасшедшем доме. Дом заброшенный и сумасшедший – все-таки лучше, чем никакого.
Над заброшенным миром опускается ночь. Всходит луна. Идет снег.
/ Киев–Донецк /