Пролог
Всю
ночь пишу легко и торопливо
и плещет за фанерной стенкой
ночной тугой прибой залива
с полутрагическим оттенком.
Природа, мудрая природа
вокруг Приморского шоссе,
толпятся сосны в темноте,
но может статься, смысла нет
в тревожной смутной маете,
и, может быть, моим стихам
в эпоху общего упадка
сгореть, как нежным мотылькам
в круг электрической лампадки,
и, может быть, уже давно
живое тело русского стиха
лежит как мрачное бревно,
волной качаемо слегка.
Ещё и гимна не играли,
но шло к тому
и скрип калитки,
и слабый звук разрыва нитки
(то насекомые сгорали)
и стук часов, что на руке,
а главное – за стенкой дачной
залив в ритмической тоске,
то заходясь, то затихая,
шумит прерывисто и гулко
и дышит ночь, как твердь живая,
насторожив прямое ухо.
Так это виделось подряд
четыре ночи в Комарово,
как звери чуткие стоят,
стоял залив с глазами вровень.
Два глаза смотрят на меня,
два круглых топовых огня,
спокойный ветер и вдали
в прожекторе запретной зоны
военные немые корабли
так тяжелы и невесомы.
Часть I
А утром (если утром
можно назвать 11 часов)
я просыпался злым и смутным
среди жары и голосов,
что копошились ветром пляжа
и думал: «Всё на свете – лажа…»
Я выхожу, проснувшись, на крыльцо
и щурюсь, солнышку подставив
тупое, сонное лицо
и голова моя пустая
звенит пронзительно и тонко,
а с пляжа слышен плач ребёнка,
которого в который раз
в залив купаться не пускают,
а он стоит, прищуря глаз
и гладь манит его морская.
А вот ко мне, полуодетому,
спешит приятель городской,
в душе снедаемый тоской,
весёлый видимо поэтому.
«Ты завтракал? Тогда, надеюсь,
ты не откажешься компанию составить?
Вот только я совсем оденусь,
в осколок зеркала уставясь…»
И мы под разный разговор
сидели, а потом пошли из дому,
ну да, приятель мой с каких-то школьных пор.
Как мы тогда читали в пыльном скверике
финал Вальпургиевой ночи
поочерёдно, как в истерике,
сбиваясь, путаясь, крича,
как бы пророча,
плыла над нами тень брандмауэра,
огромных серых стен без окон,
сужающихся кверху в мареве
индустриального Востока.
Трамвай звенел. Не час ли «пик»
мы здесь на лавочке сидели,
глаза от мира отлепив,
войдя в прекрасные идеи
в старинном перевоплощенье,
романтиком любезным брошен,
он рядом был, грызя печенье
и дурно думая о Боге.
Но в наших мыслях не было дурного.
Поэтому вернёмся в Комарово.
Мы шли меж редких ровных сосен
в перенасыщенных сосновой тишиной,
так было жарко, что как будто скоро осень,
сезонная жара, июльский синий зной
и всё молчало, может быть,
мне было жарко потому,
что я хотел поговорить,
не зная, хочется ль ему.
А он, как сам потом признался,
страдая от жары, не знал,
хочу ли выслушать его
со всей серьёзностью, без смеха,
который в этом случае помеха.
Мы шли. И всё вокруг знакомо:
три старые литфондовские дома –
один из них, что посредине,
весь был зелёный, словно в тине
и дверь была забита накрепко.
Часть II
Я думаю, что эти дни
начала марта от шестого,
до похорон десятого числа
во мне остались мёртвыми как слово
«Ахматова навеки умерла». И умерла.
То был нервозный март, упругий снег,
звонки знакомых, мысли,
оставшиеся мёртвыми в домах,
где обсуждали эту смерть
и думали о жизни.
Я тоже говорил.
стараясь скорбеть и сокрушаться,
но внутри
так было всё равно, что хоть умри,
так было стыдно. Время оставалось
до похорон. Я говорил и слушал.
И в воздухе накуренном болела голова
И было пусто в животе, и пёрли в уши
свои же незнакомые слова.
Я говорил: «Ахматова жива.
Она была последней в той плеяде,
которая жива, покуда жив язык.
А нам у них учиться, глядя,
как мир по-новому возник,
нам продолжать». Но пафос мой,
казалось, весь на то направлен,
чтобы я сам был им подавлен
и верил, приходя домой,
что продолжаю путь поэта
по розыску добра и света.
Тогда я чувствовал себя надёжей русского сознанья.
Но в этот день в собор Никольский
пришёл к 12-ти часам
интеллигенции московской
и ленинградской цвет и хлам.
И до начала панихиды
наверное за полчаса
весь тёмный зал, битком набитый,
стоял, качаясь как леса
вокруг прижатого пространства,
где в оцинкованном гробу
она лежала с бликом красным
на жёлтом аккуратном лбу.
Толпа качалась возле гроба
и напирали на передних,
и бабий голос Гумилёва
кричал, что он её наследник,
чтоб расступились, дали место…
Жужжала камера кино,
чтоб знало радостное детство,
что было в мире так давно.
Метался магний молодой
и, сквозь тяжёлое дыханье,
колеблясь, плыл над головой
тяжёлый свет, насыщенный стихами.
Как мне рассказывали после,
у входа в церковь, на ступенях,
два спекулянта были возле
трагически ходячих денег.
Они поштучно, как лампадки,
из чемоданчиков спортивных
распродавали по двадцатке
её последний сборник.
А в церкви было душно, тесно,
качаясь, двигалась толпа,
рывками обтекая бездну,
свинцовый гроб, родных, попа
и оператора кино,
которому всегда темно
(он за колонну уцепился и повис
из будущего глядя вниз).
Часть III
Я под ноги смотрел
на шерсть лесной земли
и вспоминал. Но так или иначе,
а мы давно уже прошли
зелёные писательские дачи.
И всё молчало, даже ветер стих,
осыпались иголки сосен
и я сказал, не слыша слов своих:
«Так жарко, что как будто скоро осень».
И он, приятель мой, обрадовавшись этим,
мне тихо, с благодарностью ответил:
«А тут совсем прекрасная погода,
притом немного всякого народа.
Пожить бы у тебя хотя б с неделю
и в одиночестве обдумывать идею
о сне и творчестве, о тайной связи их».
Когда мы, очередь заняв,
стояли у стальных перил,
к столовой летней прислоняясь,
и в перегревшийся брезент
был слышен грохот стульев и посуды.
Отвратный запах пищи плыл оттуда,
минуя лёгкие столы,
смешавшись, только тронет ветер,
с прелестным запахом смолы.
«Ну, хорошо, – подумав, я ответил,
ты приезжай, пожалуй, я устрою,
чтоб ты пожил недельку ближе к морю.
Нет, супа не хочу, бери одно второе».
Мы ели, как едят не торопясь,
сухую, перепревшую картошку
с колючей мясой, чтобы ей пропасть
туда, откуда вышла. Прямо в ложку
печальная и тихая забралась
живая муха, спутница стола,
которой жить – единственная радость,
пока случайно вдруг не умерла.
Этимология: на бабочках и мухе,
мы получаем знание о духе.
Гудя крылами, в воздухе висит он…
Но мы, едва допив тягучий
Густой и розовый кисель,
подумали: что будет лучше
уйти куда-нибудь отсель,
и мы отправились, наевшись и напившись,
туда, к заливу, где песчаный пляж
лежал, меж сосен развалившись –
послеполуденный пейзаж.
Сияла Финского залива
чешуйчатая полоса.
Но время здесь текло неторопливо –
Был первый час, быть может – полчаса.
Прямая дачная дорога
вдали упёршись в даль морскую,
вела нас медленно и строго
вдоль тонких колышков забора.
Верхушки красных сосен,
Когда-то корабельная сосна,
дрожали, тень лиловую отбросив.
И я спросил о связи творчества и сна.
Переход от части III к части IV
Давным-давно, тому уж сорок лет,
австрийский врач, еврей немецкой школы,
психоанализ произвёл на свет
и сон, и творчество связав с проблемой пола.
Его труды в двадцатые года
печатались на русском языке,
потом их запретили, как всегда
и под замок закрыли в закутке,
в железной комнате, где был пожарный кран,
вахтёр в углу и вывеска «Спецхран».
И мы узнали из десятых рук,
что некий Зигмунд Фрейд, рисуя круг,
и сон, и творчество связал с проблемой пола.
Наука двинулась вперёд
и сладок был запретный плод.
Часть IV
На Моховой, в обычном жёлтом доме,
в квартиру на четвёртом этаже,
по грязной лестнице (едва коснись ладонью
перил – и перепачкался уже),
минуя орфографию подъезда,
кривой разгул народного стиха,
облезлых кошек, прыгающих в бездну,
вдали – рояль, расстроенный слегка,
минуя перепуганных жильцов
с кошёлкой, полной свежих огурцов,
я поднимался, ничего не замечая,
к любимой девушке всего на чашку чая.
Звонок – и вот в печальном свете коридора
она стоит как некая Ленора
в небрежном ситцевом халате,
ещё храня тепло кровати.
Она гасила свет и смутной тенью
скользила, только двери приоткрыв.
Я погружался весь в переплетенье
колёс велосипедных и корыт,
гремело что-то, падало, катилось
и думал я, что мне всё это снилось.
(Как думает писатель о герое,
когда, разумный замысел расстроя,
его герой, как семя отделяясь,
между вещами нашими находит
для нас несуществующую связь.)
Всё падало, гремело, но в проходе
полоска света падала, виясь, –
там в комнате горел настольный свет.
Сообразуемый с моим тогдашним вкусом,
там Сарасате пламенный концерт
был переполнен чувством и искусством.
(Теперь я предпочёл бы слушать Баха,
иль чембало готического танца –
вот музыка, где нет ни тени страха,
ни страсти театрального испанца,
вот музыка, где нет конца движенью.)
Я брёл по коридору смутной тенью
и сослепу ударился тогда
об острый выступ тёмной двери в кухню.
Журчала музыкой охрипшая вода,
весь мир, казалось, чуточку – и рухнет…
Но в комнате горел настольный свет,
стоял проигрыватель старенький на стуле,
вращался чёрный диск
и мне в ответ на «Здравствуйте!»
так ласково кивнули,
что я забыл блуждание впотьмах,
синяк на лбу и свой недавний страх.
То был больной, безрадостный роман,
как в осень безнадёжная погода,
как в чёрном Таллинне чахоточный туман,
когда не ясно, что чему причина –
упадок духа или частые осадки,
так наше положение любимых.
С природой, пребывающей в упадке
торжественность больная листопада
в старинном парке, уцелевшем чудом,
когда есть тень душевного распада,
с начала века зревшая под спудом –
таков был наш роман.
Скорее тень классических романов.
Но мы тогда любили только Блока.
Его портрет висел на Моховой,
над нашей жизнью поднятый высоко,
как лёгкий ореол над головой.
Мела метель эпохи символистской
в моей душе и близился рассвет,
и дворница здесь где-то близко
мела панель душе моей в ответ,
мела метлой легко и равномерно,
а я глядел с тоской нелицемерной
как низкая заря застряла меж домами
и было двадцать лет моей прекрасной даме.
А знал бы я тогда, что Моховая
совсем не улица – но женщина живая,
не область безотчётного томленья –
но юность, обернувшаяся тенью,
что в комнате, чей глаз полуоткрыт,
настольный свет внимательно горит…
И я гляжу сквозь наши отраженья,
сквозь чёрное оконное стекло
на город крыш, застывший без движенья,
на шпиль коммерческий, висящий тяжело
над жестяным убогим потолком,
на город мой под низким потолком,
на лампочку с железным козырьком…
И в бледном зареве (то свет настольной лампы,
преобразясь на небе невысоком,
окрасил высь ночную в бледный свет) –
и в бледном зареве твой ленинградский дом
пропитан запахом любви и вырожденья,
где сморщенные наши отраженья
дрожат, переливаясь на стекле…
Там бледное пятно твоей зелёной блузки,
там волосы мои врастают в темноту,
там рыбий запах секса петербургский,
линяющий канал – и на мосту
толпятся тени из литературы,
свершая полуночные амуры.
А знал бы я тогда, что Моховая
по вечерам притихла, вымирая,
что женщины в оранжевых квартирах
ещё не прожили тридцатые года
и снится им ещё убитый Киров,
мужья и братья, жившие тогда.
Есть комнаты, где женщины одни,
по вечерам включив настольный свет,
садятся в угол где-нибудь в тени
на оттоманках тех тридцатых лет
и ждут единственных, последних дочерей
в качающемся свете фонарей,
есть комнаты, где дочери похожи
на матерей, но только помоложе.
Там средь мужчин семейного альбома
одно лицо почти всегда знакомо,
хотя и знаешь ведь наверняка,
что не встречался с этим человеком –
но этот хмурый взгляд издалека,
рисунок губ, подчёркнутый слегка
и волосы, густые чересчур –
на постаревшем снимке предвоенном.
Черты лица поражены гниеньем,
ещё до объявления войны
на скулах пятна синие видны,
в глазах – остановившееся время
(крылатое присталинское племя).
Когда в дощатом фотопавильоне
на трёх ногах сверкнёт лиловый глаз –
вся наша жизнь, как ларчик на ладони
с тугим щелчком раскроется для нас,
чтоб на клочке стандартного картона
когда-нибудь филолог различил
причину жизни, шишку Аполлона
иль тайный комплекс, недостатки неких сил
или биенье смерти в некой складке,
случайно обозначенной у рта,
когда дела как будто и в порядке,
да странная в сознанье пустота:
над пасмурным прудом с осклизлыми краями
вы наклонились и не усояли…
Когда две женщины живут помногу лет
в одной и той же комнате, под вечер
они молчат. Настольный тихий свет
всё тяжелей ложится им на плечи,
шуршат страницы белых сонных книг,
покуда не уснёт одна из них,
та, что моложе… Том Ромен Роллана
сползает потихонечку с дивана,
тяжёлым переплётом шевелит,
как влажный женский рот, полуоткрыт.
А та, что старше, смотрит, узнавая
черты мужчины, знавшего её,
рисунок губ знакомый, звон трамвая,
двадцатилетней скорби остриё,
металл пронзительный, звоночки дней двойных…
Покуда не уснёт одна из них.
А та, что старше, плача и зевая,
постель готовит мягкую, сухую,
где спит, как женщина без мужа, Моховая,
проснуться в одиночестве рискуя…
И я стою под окнами любимой,
и гаснет божий свет в её окне,
и ангел, романтически-незримый,
держась в тени, спешит на помощь мне,
хватает за руку – и мы бежим по лужам
к последнему троллейбусу поспеть…
И счастлив я, что хоть кому-то нужен,
хотя б не целиком, хотя б на треть,
на робкую попытку восьмистишья,
где скрытый секс шевелится как мышь.
Часть V и последняя
Я не слушал, но кажется, мы говорили о Фрейде,
тарахтел, затихая, прогулочный катер на рейде,
прояснился Кронштадт – синий холмик Морского собора –
напряжённо вибрируя в небе, лиловом от зноя.
Среди наших ленивых вопросов и полуответов
от жары истончаясь, дрожал горизонт, фиолетов –
только в синей тени, что отбросили наши тела,
был холодный песок – чуть сырой – и беседа текла.
Я рукой проводил, пропуская меж пальцев песок.
Иногда попадался обрывок газеты, окурок –
но банальный, заманчивый образ песочных часов
резкой болью сознанье пронзает – осколок античной культуры.
Медицинского времени хрупкие два пузыря,
аллегория времени – дальнее детство больниц,
горы нежных песчинок, пушистое время творя,
ускользающих, тающих в жёлтой воронке частиц.
Две войны миновали, два врача постарели, пока
в деревянной оправе, в запаянных наглухо сферах
те же десять минут процедурных текут, как река,
от истока до устья – и вспять от низовий наверх.
Измельчённая вечность, струясь и туда и обратно,
в раскалённом стерильном бреду горяча,
тонкой струйкой стекает… Но кончики пальцев врача,
как песок под рукой, оказались прохладны.
Я рукой проводил. Я ощупывал бархатный холод.
Было жарко. От солнца рябило в глазах.
С моря слышались крики детей, возбуждённо-весёлых,
разлетавшихся брызгами.
Я подумал: «Не вовремя воображенье
отвлекло меня в сторону, цельность рассказа разбив…»
Но приятель мой молча лежал без движенья
и любуясь природой, смотрел на залив…
Ленинград
– Толмачёво – Ленинград, июнь – октябрь 1967 г.
|