Опубликовано в журнале Крещатик, номер 3, 2018
ПРОЗА |
Выпуск 81 |
Я. УДИН (Яша МАНДЖИЯН)
/ Саратов /
Преемник
затравки
У этой поляны…
В центре села стоит массивная каменная церковь. Стоит на зеленой поляне меж тремя исполинскими чинарами. У подножия церкви, в густой прохладной тени, пасутся овцы с ягнятами, кротко щиплют травку. Рядом с поляной, вдоль тыльной стены церкви, лениво, как бы нехотя течет речка, посреди речки громоздятся огромные камни, на одном из камней, на плоском мшистом валуне, замер мальчишка с кувалдой в руках – рыбу ловит. Он ловит рыбу по-своему: поплевав в ладоши, вскидывает кувалду над головой и что есть силы бухает о валун, потом, вытянув шею, зорко высматривает, где всплывет вверх белым брюхом оглушенная рыба. Окрест поляны, на почтительном, однако, отдалении от церкви, стоят дома. Усадьбы. Если же запрокинуть голову, то высоко над поляной, над церковью, над тремя чинарами, высоко над этим божьим миром можно увидеть величаво парящего орла.
Чудный летний день – тишина и покой разлиты кругом. А в ближайшем подворье, под открытым небом, на самом припеке, сидит дряхлый старик с выцветшими, водянистыми глазами на изможденном желтом лице, сидит давно и молча, не шевелясь. Возле него – врытый в землю стол, на столе – графин красного вина сорта шалав, ломоть хлеба, ноздреватый кусок овечьего сыра, хлипкий пучок зелени, нетронутые, прикрыты легким полотенцем. Чуть поодаль, под верандой двухэтажного дома, затаилась рыжая кошка и, задрав хищную головку, плотоядно облизываясь розовым язычком, смотрит на ласточкино гнездо, чуя вековечным своим инстинктом, что едва оперившиеся птенцы, бывает, выпрыгивают из гнезда, желая стать на пока еще слабые, неумелые крылья – и беспомощным комочком шмякаются оземь.
И, слов нет, совершенно ясно, что у этой поляны, у этих чинар, у этого старика, погруженного в свою последнюю тягучую думу, у этой кошки, жаждущей горячей крови, у этих окрестностей, должен быть свой певец, летописец, и он есть, без сомнения, но он вдали от этих мест, что называется, за тридевять земель, как в сказке, и он по сто раз на дню и по тыщу раз за ночь, считай, умирает, изнывая от тоски, от любви и нежности к этой поляне, к этим могучим чинарам, к этой плотной тени и сочной травке, к этим шершавым камням древней церкви, к мальчишке, заинтересованно замершему с кувалдой над головой.
И там, где теперь он живет, совсем другая кошка с ломтиком хлеба в зубах ходит по длинному коридору конторы и тоскливо мяукает, разыскивая своих котят, которые странным образом в одночасье куда-то подевались, исчезли, и вот она мечется от двери к двери, скребется коготками, ей открывают впуская, но вскоре с истошным криком просится обратно, горемычная, с запавшими боками, с мокрыми, истекающими глазами, все мается в поисках детенышей, кочуя из кабинета в кабинет, в одном из которых сидят двое, мужчина и женщина, с самого утра сидят друг против друга и, по всей видимости, еще ни слова не проронили. У них не очень внятные, надо сказать, отношения, на посторонний взгляд чистые вроде, не запятнанные пока чем-то явным, однако неясные, с туманцем, не утоляющие любопытства, что раздражает многих. Женщина весьма красивая, полнотелая, рослая, стройная в своей полноте, всегда изысканно и со вкусом одетая, и сама знает, конечно, что хорошенькой женщине на службе сходит многое, появившись утром на работе, обычно без дела, праздно сидит пред своим тихим увлеченьем и молчит часами. Он тоже молчит. Они молчат, но между ними, несомненно, что-то происходит, что-то живое, трепетное, сладостно волнующее обоих и в то же время, может статься, пугающе темное, вероломное, способное омрачить будущее, исковеркать судьбы, поскольку как она, так и он давно обременены семьями, детьми, чередой прожитых в привычных хлопотах лет: обоим изрядно за тридцать.
Букетик влажных ландышей
Встречались около двух лет, считай, жили вместе, как муж и жена. Закончив учебу, уехала к себе и еще целый год ждала тебя, зазывая к себе и надеясь, наверное, что, может, если и не приедешь, то хоть ее отзовешь обратно. Но ты молчал, слегка увлеченный другой женщиной, и она вышла замуж. После приехала за какими-то документами, чуть похудевшая, совсем чужая. Уже беременная. Ты хорошо встретил ее, легко и весело, не считая, что малость нервничал, отчего и подтрунивал чуток, безобидно потешался над ее замужеством. Потом проводил с вокзала с хрустким букетиком влажных ландышей, с грустным троекратным поцелуем и парой дорогих, все еще дорогих ее слезинок.
Испугался от стыда
Сельский дурачок. Лет сорока. Всегда добродушен. Некрасив, безобразно носат, губы мокрые. Никогда не имел женщин. Уже лет десять ходит с обручальным колечком в кармане. Случается, спрашивают его:
– Когда женишься-то? На свадьбе погуляем.
– Скоро, – расплывается в слюнявой улыбке. – Скоро женюсь. Вот купил что надо.
И достает из кармана колечко, держит двумя пальцами – всем показывает – безмерно счастливый.
Как-то сельские шутники повезли его в город. С женщиной знакомить. Заранее сговорились с какой-то блудницей, затолкали его в квартиру, откуда он через минуту вылетел со страшным криком-воплем.
– Ты чего испугался? – спрашивают шутники. – Чего орал-то так, а?
– Ты что-о! – пораженно возражает он. – Ты что-о? Знаешь, что она хотела сделать со мной?
– Что же? Что она хотела?..
– Как зашел, кинулась штаны с меня стаскивать. Ты что-о, я испугался от стыда.
К художникам попеть
В мастерских художников. Двое художников пели под гитару. Не помню ни слов песен, ни мелодии, только впечатление: как славно, как дивно поют!..
Долго сидели, выпивали, закусывали, смотрели картины, вполголоса переговаривались, а они – пели!..
Потом к ним, к художникам, пришли еще двое: вовсе не художники, не писатели, не артисты, не музыканты, а… бизнесмены, солидные, важные, из крупной какой-то фирмы, с дорогой водкой, с закусками, оказалось, тоже любят попеть, чуток выпьют – и поют: один чистым глубоким басом, второй – легким медовым тенором.
И так – каждую субботу. Изумительно: двое преуспевающих людей по выходным срываются к художникам попеть…
Старик
В отечественную войну он был командиром взвода в партизанском отряде. И, спустя полста лет, в 1992 году, умирая, поименно перечислил весь свой взвод – и скончался.
А с норовом был старик. Говорят, он как-то гулял по своему саду и увидел на верхушке грушевого дерева соседского паренька. Не останавливаясь и даже не поднимая головы, приказал:
– Ну-ка, мигом слазь и догони меня, влеплю пощечину, а то мне некогда ждать тебя, по делу иду!
И тот, говорят, совсем взрослый парень, покорно слез и догнал старика. И схлопотал звонкую оплеуху. Еще и выругал, говорят, старик его:
– Что ж ты такой жалкий, поганец? – сказал. – Разве с такой хлипкой душой лезут в чужой сад?
Когда-то стариков было трое. Часто сидели за одним столиком в чайхане. Все очень старые, они были разные, конечно, но одно в них было общее: старческая успокоенность и вытекающая отсюда чистота и опрятность как обличий, так и помыслов – и это в их годы было куда важнее, чем индивидуальные особенности каждого.
Я восхищался ими.
Солнце шепчется с тенью
В смутной, зыбкой дали брезжит летний день. На деревьях медленно наливаются, созревают плоды, кругом поют птицы, толкутся насекомые, изредка легкая зыбь пробегает по зеленым ветвям, все в движенье, струится, трепещет, солнце вкрадчиво шепчется с тенью. За оградой тягуче скрипит арба. Лениво плетутся, отмахиваясь хвостами, буйволы, пережевывая жвачку, тянут ярмо могучими тертыми шеями. Железные ободки колес, свинцово лоснясь, блестят на солнце. Чуть дальше – храм. Окна узки и высоки – не для того, чтобы любопытные заглядывали внутрь, и не для того, чтобы из храма выглядывали наружу. Там происходит нечто таинственное. Детей туда не пускают – нельзя – в школе засмеют.
Из моей жизни картина – а мнится седой древностью.
Мельник
Мельница, не ветряная, не водяная, обычная мельница с дизельным движком, шумная, грохочущая на все село, с высокой крышей и без потолка, с грубыми, из-под топора, голыми матицами, белыми от мучной пыли, впрочем, как все и вся под этой крышей, кроме тучных голубей и вездесущих воробьев, облепивших матицы. По верхним углам висят в палец толщиной паутины, мохнатые, тяжелые, мерно раскачиваются. Отчаянно гудит круг жерновов, вращается, руша, перемалывая зерно, и сеется, беспрестанно сеется по желобку мука, мягкая, нежная, почти что горячая духмяная мука, которую ссыпаю в мешок зеркально отполированным ковшом. Тут же мельник, тщедушный человечек, сутулый, медлительный, с вечной сопелькой под носом, не поймешь, старый иль молодой, такой весь белый, словно нарочно вывалян в муке.
Но вот пшеница моя, наконец, вся смолота, а мельник ни в какую не дает мне взвалить мешок с мукой на спину.
– Нельзя с этих-то лет под таким мешком жилы рвать, – говорит он бранчливо. – Беги домой, милок, беги себе налегке. А муку твою я пришлю с кем-нибудь…
Преемник
Из далекого прошлого всплывает картина. Под высоким навесом два верстака: большой и маленький, верстак деда, верстак внука.
– Вж-жик, вж-жик, вж-жик… – поет рубанок деда, высекая кудрявую золотистую стружку.
– Фшик, фшик, фшик… – дишканит рубанок внука, вхолостую скользя по доске.
У деда за ухом карандаш, у внука карандаш не держится.
– Что, слаб ухом-то? – лукаво замечает дед. – А ты привяжи чем-нибудь.
– Гы! – показывает розовые десны мальчишка. – Гы-гы!..
– А ты забудь про карандаш-то, – серьезнее советует дед. – Забудь про него, о работе думай – и он будет держаться.
Мальчишка замирает, вникая в суть дедовых слов. Рядом с навесом молодая женщина, сидя на табуретке, кормит грудью ребенка:
– Ешь же, ешь. Ну чего тебе, чего?.. Ох, окаянный, укусил-то как!..
Чуть дальше, под развесистой яблоней, курлыкают индюшки. Теплынь разливается кругом. Пахнет спелым белым наливом.
Скоро им приносят чай под навес. Они садятся с разных сторон маленького верстака. Дед и внук располагаются друг против друга. Неспешно пьют чай. Дед курит. Кошка, черная, но три ножки в белых чулочках, и кончик хвоста белый, и одно ухо, кошка резвится на сухом кудрявом ворохе – шуршит стружками. Дед пьет чай очень горячий и совсем без сахара.
– Что ты никогда сахар не берешь? – спрашивает внук. – Экономишь?
– Не привык, – просто отвечает дед, пыхнув густым клубком дыма.– Отродясь без сахара обходился. Да и не было его.
– Как не было? – удивляется внук. – Ни вот нисколечко?
– Ну, – кивает дед. – Тогда много чего не было. А соль и керосин на верблюдах привозили.
О верблюдах мальчишка слышит впервые.
– А как это? Как? – загорается он. – Расскажи, а?..
– Ну, известно как: среди бела дня ездили по селу на верблюдах и кричали: «Ай дуз-нефт алан, ай дуз-нефт алан!..»
– А много верблюдов было?
– Кто ж их считал. Пять, шесть – целый караван. Отец мой всегда брал меня к каравану. Сам-то слепой был, без меня ни шагу, бывало, не ступит. А так детей к верблюдам не подпускали.
– А отчего он, отец твой, ослеп? – допытывается внук. – Или слепым родился?
– Нет, что ты, родился он зрячим. Охотником был первейшим, зверя ли, птицу единым выстрелом клал. А глаза на войне вытекли, на первой мировой. Но, несмотря на это, женился на девушке, которую с детства в семье сношенькой звали, на нареченной то есть. И если жену он и помнил, какая она была, то детей своих никогда не видел. Бывало, погладит меня по головке – а я в ту пору совсем мальцом был, вот навроде тебя, поерошит мои вихры и говорит: волосы, как у меня, мягкие, а лицом похож ли – Бог тебя разберет.
Внук силится и не может представить деда мальчишкой. Старик тем временем продолжает:
– Вот был у нас осел, кто-то ему уши отчекрыжил…
– Кому? Ослику?
– Ослу, ослу, – говорит дед. – Плохих людей и тогда хватало. Кто-то со зла отхватил уши бедняге, и с обрезанными ушами, изувеченный, он прожил еще восемнадцать лет. Все в округе знали его и жалели, и проклинали того изверга, что искалечил Божью тварь. Потом, помнится, осла пристрелили, старый он стал, немощный, изработался весь, и вот порешили, чтобы не мучился…
Глаза мальчишки блестят – жаль ослика. Он переживает, слушая, впитывая каждое слово, и еще не сознает, конечно, что память деда исподволь становится его памятью…
Первый снег
Ты сидел за столом, не отвлекаясь, увлеченно колдовал над фразой, желая нащупать свою манеру, подстегнуть ритм и устремиться к смутной, призрачной цели, к той черте, где звучащий в тебе голос, то замирая, утишаясь до шепота, то взмывая, уплотняясь, пока еще водил твоей рукой, должен, исчерпав, избыв себя, оборваться, и, случайно подняв глаза от бумаги и взглянув на часы, ахнул про себя: сколько времени пронеслось, прошелестело сквозь пальцы и тебе так и не удалось ухватиться за хвостик накануне угасшей интонации. Ты ненадолго замер, как бы застигнутый врасплох, потом, уже остывая, отходя, махнул рукой, оделся и вышел на улицу.
А там – снег! Первый в этом году. Обильный. Кругом бело. Пушисто. Снуют радостные люди. Всем встречным улыбаются. Дети играют в снежки, барахтаются, повизгивая от удовольствия и пыхая веселыми клубками пара. Всем хорошо, всем так здорово, точно все долго ждали от жизни что-то дивное и, наконец, дождались – и ликуют, беснуются от счастья. И на этом фоне – из какого-то двора малая кучка людей тихо выносит гроб. У покойника лицо синее, почти фиолетовое…
Персик с румяным бочком
Как-то всей семьей собирали орехи. На соседнем участке орехового сада другая семья также собирала орехи. Там девочка в красном платьице, вся ухоженная и красивая, с черными, как спелая ежевика, глазами. Иногда она украдкой взглядывает в мою сторону. Изредка я украдкой взглядываю на нее. К девочке я ни за что не подошел бы близко – наблюдал за ней только издали. Ясное дело – девочка мне нравится. Но еще больше мне нравится ее мать. От нее всегда пахнет духами, волосы у нее густые и черные, а глаза – голубые: такое редкое сочетание. А на отца даже взглянуть страшно – так он хорош: неизменно чисто выбритый, одет тоже чисто и аккуратно, по-городскому, да и работал он не в селе, каждое утро его куда-то увозила легковая машина, а вечером привозила обратно. Чудно, но вряд ли я тогда знал, кто больше мне нравится: дочь, мать или отец. Все трое были желанны и милы. Необычайная для тех лет удинская семья: молодой муж, молодая жена, здоровые и состоятельные люди – и всего один ребенок: эта девочка. Невидаль, да и только.
Мать девочки подзывает меня к себе, но я делаю вид, что не слышу ее. Она зовет еще и еще. Зовет голосом – как теперь понимаю – счастливой в замужестве женщины, но меня что-то не устраивает в ее тоне, я понарошку мурлычу какую-то мелодию и, не поднимая головы, собираю орехи. Она все кличет меня, и подходит вплотную к межевой канавке, и мне ничего не остается, как перестать мурлыкать и как бы нехотя, с явной ленцой идти к ней. Она угощает меня персиком – одаривает таким большим и пушистым, как желтый цыпленок, персиком с румяным бочком.
– У моих сирот,– с грустью говорит моя мать,– даже персики мелкие растут. Были такие же крупные, что и у вас, но как Бог за что-то прогневался на нас, все мелкие пошли, все мелкие…
Я смотрю женщине в лицо, в ее добрые голубые глаза, которые с таким игривым прищуром, что дух захватывает, и мне хочется сказать ей что-то очень приятное, но не могу – так все напряжено во мне. Я молчу себе в своей трепетной зажатости, и женщина, по-девчачьи пожав плечами, с улыбкой касается ладошкой моей щеки и поворачивается, уходит к своим, и так уходит, такой походкой, что я гляжу ей вслед, замерев в непонятной растерянности.
– Не смотри на них так, милый, не смотри!– вдруг кричит моя мать громко и с веселым задором.– Все равно они дочь за тебя не выдадут! Мы им не ровня. Не смотри!..
Не зная, куда деться от смущения, быстренько нагибаюсь: одной рукой спешно собираю орехи, а другой так крепко сжимаю персик, что на мое запястье прохладной струйкой брызжет сок.
По отношению к этой семье у меня тайна. Бывало, в сумерки, в тот час, когда начинают сновать летучие мыши, я забирался на каштановое дерево, устраивался тишком на толстой ветке и наблюдал за тем, как они втроем садились за стол на веранде и, мирно беседуя, ужинали. Потом долго молча сумерничали. Отец усаживался на перила веранды, в его пальцах дымила папироса. А мать с дочерью оставались за столом и смотрели на отца. Все трое легко и непринужденно молчали – и от картины этой на меня веяло какой-то дивной отрадой. Я завидовал, наверное, ладной семейной жизни и мог часами любоваться чужим счастьем.
Тосты
Гия грузин. Стоим с ним у музыкального прилавка – диски выбираем. Решили взять «Лебединое озеро» и Ойстраха концерт для скрипки с оркестром Чайковского же. Рядом пара. Он и она.
– Ой, мы тоже берем «Лебединое…» – говорит она. – И Ойстраха. – И вкрадчивым шепотом обращается ко мне: – Скажите, а это хорошие вещи?
– Да, – говорю, – неплохие.
– Правда? – допытывается она дальше. – Не шумные?
– Нет, не очень.
– Знаете, мы для грудного ребенка берем, – солидно уточняет он. – Чтоб, значит, спал под классику. Или, скажем, рос под классику.
Я понимающе киваю. Гия интересуется: о чем это они? Я объясняю. И спрашиваю его:
– А ты что слушал в младенчестве?
– Я? – улыбается он. – Тосты слушал. Тосты. Что еще может слушать ребенок в простой грузинской семье?
Такая чуткая тишина
Как хорошо, когда ранней весной сладко пахнет прелью от лежалой прошлогодней листвы, и страшно озабоченные птицы летают с прутиками в клювах – ладят гнезда. Еще несколько дней, и деревья взорвутся новой жизнью. А кизил уже вовсю цветет – кизиловое деревце вспыхнуло ярким желтым пламенем.
Еще лучше, когда со временем огромный тополь так обрастает пухом, что не видать листвы, и при малейшем дуновении облетает беззвучным роем. А неподалеку, в густой зеленой чащобе, возле кротко бормочущего родничка, на высоте вытянутой руки – гнездо горлицы: решеточка из тонких сухих прутиков – и два хрупких белых яичка прямо на голых прутиках. А кругом такая тишина. Такая чуткая тишина.
Крестьянка
… это, знаешь, дочка, то место, где человек родился и вырос. Это твоя земля, это твои близкие, живые и мертвые, это твое прошлое, настоящее и будущее. Вот ты, хоть и здесь родилась, в городе, но у тебя есть малая родина, дочка, там родился твой отец, твой дед, прадед, все твои предки. Да, у тебя есть родной уголок земли, земли щедрой и доброй, и мне всегда хотелось, чтобы ты полюбила свою землю, чтобы она для тебя так же была дорога, незаменима, как и для меня. Твой дядя, а мой брат, построил себе огромный светлый дом, построил с надеждой, что и мы каждое лето будем приезжать в гости, но ты еще ни разу не была в том доме. Так сложились обстоятельства. Но ты помни, ты знай, это все равно твой родной, кровный, родовой дом, потому что ты там зачата. И я верю, я убежден, что когда-нибудь жизнь изменится к лучшему, и все мы туда поедем…
Так или примерно так ты рассуждал, сидя напротив ребенка, когда раздался звонок в дверь и… вот перед тобой твоя старая мать сидит, брат твой молодой, но весь седой, его жена и дети, сестра твоя с мужем и детьми, жена твоя суетится рядом, предупредительная, за всеми ухаживает, угощает, дочь твоя сидит понурая и как бы немножко виноватая – в чем ее-то вина? – и ты среди своих и чувствуешь, как за окном кухни течет ночная жизнь большого города, шумят еще машины, гремят на стыках трамваи, запоздалый пешеход торопится домой, к семье, в уют и тепло, а у твоих родных, считай, нет уже ни дома, ни родины, вообще ничего нет и не будет, наверное, все они, что называется, сломя головы, бежали от межэтнических напастей, бежали безо всего, с пустыми руками, подхватив детей и кое-какую одежку для них, только мать твоя, закоренелая крестьянка, не зная еще, в городе или в деревне обоснуются, не зная даже, выберутся ли из села, не прикончат ли их, захватила с собой мешочек с семенами, теперь сидит и по-старушечьи неспешно перебирает кулечки: цветочные в одну кучку, огородные – в другую. Что и говорить, жалкая картина, жестокая, абсурдная, и, сраженный небывалым горем, вдруг ты увидел этот заоконный мир огромным и холодным, враждебным, и тебе стало страшно, страшно за крохотную свою дочь, за всех своих, за весь этот ершистый и зябкий мир.
Слезы
Дядя В. привез из армии патефон. Говорил, что патефоном его наградили за поимку иностранного шпиона. Да и понятно: он служил в начале пятидесятых – а тогда вся страна кишела шпионами: лови сколь хочешь и кто хочет. Одного и мой дядя словил – и его наградили. Иначе и не могло быть. Без смеха, в детские мои годы я искренне верил дяде.
Дядя В. был сталинистом, то есть Сталина любил и уважал больше Ленина. Судил он о вождях, конечно, по кинофильмам. К примеру, о Ленине он говорил так:
– Неумный человек твой Ленин.
– Почему?
– Что значит – почему? Разве сам не видишь? Он же в беготне все время. Все бегает и говорит. Говорит и бегает. Прямо ни минуты покоя не знает. Когда же он думает?..
Я глуповато и малость снисходительно улыбался. Я не соглашался с ним, но и не возражал особо.
– Сталин твой так уж хорош…
– Хе! Сталин… прежде чем слово сказать, семь раз отмерит. Сравнил тоже. Сталин – это Сталин, милок, пора тебе это знать, в школу как-никак ходишь.
Дядя В. захворал смертельным недугом и слег. Мой брат с женой пришли навестить его. Он лежал в постели и по всему – отходил уже, страшно худой, голос слабый, слабый, хрип один, а не голос. Этим своим голосом он велел брату взлезть на дерево, нарвать еще незрелой, зеленой, кислой алычи. Конечно, брат без слов исполнил его желание. Потом дядя попросил:
– Растолките алычу вместе с чесноком, посолите.
Все сделали, как он хотел. Поднесли миску к его кровати.
– Теперь ешьте при мне, – сказал он. – А я посмотрю.
Они стали молча есть это изысканное лакомство. А он смотрел, и из его глаз сочились скупые струйки слез. Брат мой говорит, что то были слезы радости. Говорит, он видел, как губы его шевелились в бессильной, невнятной улыбке.
В ту же ночь дядя тихо скончался.
Дядя В. был крестьянином. Колхозным бригадиром. Полуграмотным мужиком. А вот любил костюмы классического покроя. Раз в пять-шесть лет выкраивал денежки – ездил в город: выбирал себе костюм.
А куда в селе его носить-то?
Круглый год в стеганке и кирзовых сапогах. Только по большим праздникам и надевал костюм. Однако, когда он умер, в шкафу целых пять пар почти новеньких костюмов висели.
Пишу эти слова, и почему-то на глазах слезы стоят – и не поймешь, какие они, эти слезы, радостные или грустные.
Мученик
Ему далеко за восемьдесят. Но стариком не назовешь. Еще бодр. Крепок. Речист. Многое знает, помнит. Всю жизнь книжки почитывал. Газетки. И без оглядки рубил правду-матку о чем угодно и где угодно. И дважды пострадал, как сам говорит, за свои взгляды: отсидел два срока. Легендарная, в общем-то, получается личность. Но что странно: сельчане не любили его. Помню: образованные люди, учителя, агрономы, брезгливо морщились, когда речь заходила о нем, а которые у власти находились – те вовсе кипели ненавистью. Что – впрочем – понятно. Правда, простой люд, крестьяне – напротив, т.е. не то что бы любили или там уважали, нет, просто изредка, бывало, нахваливали, дивясь его смелости, бойкости, даже, может, кто и жалел, считая его страдальцем. Кстати, и бабы не любили его. И это загадочно. Я долго не мог понять, в чем тут дело, поскольку все, что знал о нем, знал понаслышке, никогда не видел его вблизи, не общался. С детьми его – да, с ними учился в школе. А с ним не сталкивался, слишком велика разница в возрасте. Даже голоса его не слыхал. И такой – на расстоянии – он казался мне героем. Борцом. Мучеником. Но совсем недавно выпал случай: ночь напролет я сидел и слушал его. Он рассказывал о своей жизни, о своих мытарствах, о своей несгибаемости. Я не перебивал, к тому времени я как следует научился слушать людей. Он говорил, говорил, говорил. За всю ночь ни о чем не спросил. Только говорил. И я убедился: не могли любить его сельчане. Не могли. Потому что в нем самом – ни тени от любви или жалости. Ни к чему и ни к кому. Не было даже любопытства. Интереса. Сплошное отрицание. Страстное, злобное отрицание все и вся. Отрицание и любование самим собой. Своей персоной. И все – больше ничего не обнаружил я в этом человеке. Так и хочется сказать – страшном человеке. Перед встречей, зная, что он не воевал, я хотел выяснить, уточнить: отчего он, значит, не был на фронте. Но не смог. Не захотел. Желание исчезло.
Хрупкое беззвучье зимнего утра
Помню из детства, как бабушка рассказывает о дедушке, погибшем на фронте задолго до моего рождения, и странная, явно никогда не виденная мною картина оживает пред моими детскими глазами. Я слышу тягучий скрип арбы, запряженной парой охристо-пегих волов, как бы вживе вижу деда, молодого, полного сил мужика, сидящего, свесив ноги, на передке арбы. Дед малость оторопело оглядывается по сторонам, смотрит на тяжко груженные снегом ореховые кусты, на отдельные разломанные ветки и сокрушенно качает головой. Накануне шел большой снег, валил густо и непривычно долго для наших мест, а ночью вдарил такой мороз, что с резким сухим звуком трескались деревья и, кажется, замерзли все дрозды и теперь, наутро, частыми черными комочками лежали на ослепительно белой глади. У барсучьего оврага дед остановил волов, соскочил в глубокий и хрусткий снег, неспешно скрутил цигарку и, шагнув к краю оврага, приподнял шапку и поприветствовал мастеров, те, здоровенные бородатые молокане, не прерывая работы, весело закивали, пыхая густыми клубами пара. Они огромной продольной пилой – один вверху на козлах, другой внизу – распиливали каштановое бревно на половицы. Размеренно и мощно водили пилой вниз и вверх, пила вязко и зычно визжала, брызгая на снежную бель ярко-рыжие опилки. Дед долго стоял недвижно и озабоченно курил, наверное, думая о затеянной им постройке нового дома. Скоро и пильщики один за другим, оскальзываясь, цепляясь за ветки лещины, выбрались из оврага, поздоровались с дедом за руку и деловито закурили. Трое крупных, крепких мужиков замерли средь сверкающих чистых снегов, с жадностью и как-то прощально вслушивались в хрупкое беззвучье зимнего утра, точно предчувствовали, что не далее как через полгода разразится страшнейшая во всей истории человечества война – и все трое бесследно сгинут в самом ее начале.
Рубка дров
Мой брат школьный учитель, и понятно, что живет бедно, скудно, и чтобы как-то поправить свои дела подрядился по вечерам рубить дрова для шашлычной на окраине города. Он рассказывает, что однажды, когда он как обычно рубил дрова, двое мужчин, крупных, дородных, хорошо одетых, сидели за столом неподалеку, ели шашлык и выпивали. Они долго наблюдали за тем, как он орудует топором, наблюдали, наблюдали, и вдруг один из них встал.
– Дружище, где ты научился так ловко топором махать? – спросил он, подойдя ближе. – Я и не видел никогда, чтоб так красиво дрова рубили. Кино какое-то, ей богу. Загляденье.
– Да в селе я жил до сорока лет, – ответил брат. – В глухом кавказском селе – как не научиться
Но мужчина все никак не мог успокоиться. Пригласил брата за стол, и они продолжили беседу.
Кукиш
Он невзрачен, мал, прямо метр с кепкой, правда, всегда одетый во все модное, заграничное, кепку не носит. За короткий срок он сколотил огромное состояние и живет вызывающе броско, напоказ, откровенно презирая тех, кто живет скромнее. И сын его единственный в пятнадцать лет безоглядно самонадеян, нагл. Может запросто в шумной сутолоке школьного коридора подойти к однокласснице и грубо облапить ее, расцеловать, а то и больно укусить воспаленно вспухшую, созревающую девичью грудь. Может ржавым гвоздем нацарапать непристойность на дверце автомобиля нелюбимого учителя, соседа ли ни в чем не повинного – всякого, кто не приглянется. И все ему легко сходит, чадолюбивый отец мало того, что не одергивает зарвавшегося отпрыска, но и всячески оправдывает, кичливо швыряется деньгами, возмещая ущерб пострадавшим, затыкая им рты, чем еще пуще распаляет стервеца на очередные пакости.
Что и говорить, по-скотски сытое, хамское семейство, и смешно и грустно вспоминать, что начинал он, коротышка злополучный, с того, что прислуживал сельским богачам, ходил с ними в баню и тер им спины, копал их огороды, собирал урожай в садах, сено косил, дрова рубил, да всего и не перечислишь, тогда еще весьма покладистый, тихий, робкий даже, он делал все, что ни прикажут власть имущие, ничего не чурался, шел на любые унижения, прикидывался сиротой, овечкой, и помнил, знал, ради чего старается, знал и ждал, когда придет его время, ждал долго и дождался, наконец…
Тут ты резко обрываешь фразу, оторопело вспомнив, что твоего персонажа, точнее, прототипа твоего персонажа, второй год как нет в живых, он помер, после обеда лег отдохнуть, и скончался от инфаркта, а ты так легковесно ведешь повествованье в настоящем времени, ах ты боже мой, как же ты оплошал, как мог такое запамятовать!..
Что ж, нет человека, чуть погодя, рассуждаешь ты досуже, стало быть, нет и проблем, но одну подробность, что мгновенно вспыхивает в твоем сознании, одну единственную деталь ты не можешь оставить без вниманья, ты легко выхватываешь ее из размеренно скорбного переполоха похорон и она как бы добивает, дорисовывает твоего коротышку: когда стали, значит, как и положено, обмывать покойника, обнаружилось, что три пальца его правой руки застыли, закоченели в известной комбинации, да так убедительно, так крепко, так навсегда, навечно, что, сколь ни старались, ни пыхтели, ни ловчили близкие, так и не удалось разжать их.
Блажь
Стоял погожий осенний денек, сотканный из тишины и тонюсенькой паутины. Алош умывался на чужой веранде. Наладил барахливший телевизор и теперь, после работы, мыл руки. Рядом с ним, держа в руках чистое полотенце, топталась хозяйка дома.
– Спасибо тебе, Алош, что уважил,– говорила она.– Больше месяца без телевизора сидели, а ты за полчаса вернул нам радость. Спасибо, милый, дай Бог тебе долгих лет жизни.
– Дело пустяковое,– ответил Алош, скромно улыбаясь, и принял из рук женщины полотенце.– Телевизор или магнитофон – мелочь для меня. Бывает посложнее техника.
– Я и говорю,– продолжала женщина,– раз-раз, и все готово! И как ты во всем разбираешься, ты ведь по телефонам инженер?..
– С малых лет занимаюсь – как не разбираться,– сказал он просто.– Ну, мне пора. До свидания.
– То есть как? Кто же тебя так отпустит? – засуетилась женщина.– Сейчас стол накрою, пообедаешь, выпьешь.
– Да нет, спасибо,– возразил Алош, спускаясь по лестнице.– Я сыт, недавно поел.
Но женщина как-то неловко себя чувствовала.
– Это нехорошо, Алош, милый,– мягко выговаривала она, ступая следом.– Поработал и уходишь, ничего не отведав. А я специально готовила… Ну постой же, постой. Хоть плату за работу возьми. Постой, куда же ты?..
– Ну что вы, ничего не нужно. Я денег не беру, – отмахнулся Алош и, стукнув калиткой, зашагал прочь.
– Ва-ай! – оставшись одна, вслух удивилась женщина.– Да он и правда малахольный – не зря, оказывается, люди говорят. Чудно, за свой труд денег не берет. Блажь-то какая.
Она ненадолго замерла посреди двора, словно бы пытаясь постичь нечто диковинное. Алош же тем временем неспешно шел домой. Чуть приметная улыбка играла на его светлом лице. Он всегда уходил от клиентов, отказавшись от вознаграждения и с хорошим настроением. Никакая это не блажь, конечно, а давняя, почти из детских лет вынесенная привычка. Еще школьником он начал колдовать с паяльником в руках, а позже, уже в студенческие годы, прослыл настоящим мастером и, приезжая в родное село на каникулы, был нарасхват. И старался он из одного азарта, из любви и интереса к технике, да и не знал он в ту пору, не догадывался даже, что свое увлечение, почти ребячью свою страсть, все равно что забаву, можно превратить в источник дохода.
Одинокая мушмула
Снег шел всю ночь. Шел неслышно и густо, и к утру выпал в таком непривычном обилии, таким нетронутым, чистейшим слоем лежал, что дух захватывало. Наскоро позавтракав, вы, дети, шумливой гурьбой взорвав настоявшуюся за ночь тишь, высыпаете во двор в снежки поиграть, снеговика слепить, просто порезвиться… потом, помнится, всласть наигравшись, набарахтавшись в мягко похрустывающем, легко сминающемся девственном покрове, раскрасневшиеся от счастливой усталости, мокрые, расхристанные, забегаете в уют и тепло родного дома, где весело потрескивает печка, забегаете и останавливаетесь в мгновенной оторопи: матери дома нет, а на столе, покрытом белой скатертью, прямо посередке, на белой же тарелочке, красуется крупный, коричневый в светлую крапинку плод мушмулы, отдающий изнутри темью спелой мякоти, неизвестно как оказавшийся на семейном столе. Стало быть, стоите вы тесной кучкой, загнанно дышите и каждый из вас, наверное, готов ринуться, схватить этот удивительный плод, что чуть больше грецкого ореха, схватить и съесть, но вы стоите в неловком оцепененье, никто не решается шагнуть вперед, потому что мушмула одна и ее не разделишь даже на две дольки, мал и хрупок он, плод этот желанный, рушится от малейшего прикосновения, только один кто-нибудь может взять его и отправить в рот, а вас, к сожалению, к счастью ли, четверо, и что делать, как поступить, не знаете, и так в тяжком напряжении проходит минута, и все вы, видимо, всяк про себя смирившись, разбредаетесь по дому. А одинокая мушмула навечно остается островком чистоты и чуткости в твоей с годами изрядно захламленной памяти.
Всё приезжают…
Говорят, он был хорошим парнем. Говорят, он был даже лучше своих сыновей. Говорят, ты же сам видишь, разве от плохого парня могли вырасти такие ребята?..
Я не знаю, не могу знать, каким он был на самом деле. Он скончался задолго до моего рождения. Но история, оставшаяся после него, но жизнь, заложенная им, все еще продолжается.
О его детстве и юности мало что мне известно. Скорее всего, он ничем особым не отличался от своих сверстников. Так же ходил в школу, так же шалил, как и вся сельская пацанва, лазал по деревьям, разорял птичьи гнезда. Потом, окончив школу, года на три отбыл из села – выучился в городе на зубного врача и приехал обратно. И все, пожалуй. Из той поры уцелела лишь одна его фраза. Сельчане вспоминают, будто, собираясь удалить больной зуб, обычно он то ли в шутку, то ли всерьез говорил пациентам:
– Только не кричи, милый, прошу тебя, не кричи, пожалуйста, а то у меня сердце слабое.
Такой-то человек, когда грянула война, вместе с пятьюстами сельчанами ушел на фронт. Многих, конечно, побило на той бойне, многие полегли, а иные пропали без вести, но он, провоевав все четыре года, остался жив. Израненный, заметно покалеченный, он вернулся домой победителем. Да к тому же с молодой женой. С русской. Родом из далекого сибирского городка. Опять же не очень ясно, какая она была обличием или норовом. В селе сплошь утверждают: хорошая была, куда лучше многих сельчанок. Говорят, он ее на руках носил, а она его с ложки кормила.
Но так счастливо они прожили недолго. Успели народить двоих детей, и у него дали о себе знать фронтовые раны: слег в больницу, месяца три помучался и скончался. Жена погоревала, погоревала с год, взяла детей и уехала в свой сибирский городок. Сельчане думали – все, больше не свидятся. Но нет, она не порвала с родней покойного мужа. Слала письма, открытки. Лет пять спустя и сама с детьми объявилась. В гости.
На другое лето снова приехала. И на третье. И так из года в год. Кто знает, как они там жили в своем сибирском городке, как сводили концы с концами и откладывали средства на дорогу, но каждое лето приезжали, одолев тысячи километров. Скоро дети выучили язык, стали совсем своими. А когда поступили в институты, бывало, и без матери, одни приезжали. Ни одного года не пропускали. Теперь давно обзавелись семьями, и мать умерла, и у самих уже взрослые дети – а все приезжают на родину отца. Все приезжают. Приезжают…
Стоял себе на углу
Стоял себе на углу – ждал ребенка из школы. Двое молодых ребят-кавказцев подошли к сапожной будке, видимо, желая ботинки почистить, но заглянули внутрь и чего-то заробели. Стали меж собой переговариваться, и по куцым репликам я понял: чистильщик стар, и они не могут позволить себе развалиться, бесстыже выставив ноги, чтобы старик, согнувшись, чистил им, молодым, обувь.
– Дед, щетка-крем давай сюда, – говорят они с акцентом. – Сами почистим. Не бойся, деньги заплатим.
А чистильщик – колюче-щетинистые белые усы – бодренько так:
– Бросьте вы, ребятки. Моя это работа – я сам и сделаю: нечего тут выдумывать.
Между ними завязывается спор, они оживленно, страстно жестикулируя, пререкаются, и, наконец, находят устраивающий обе стороны выход: парни по одному ботинку снимают с ноги, подают чистильщику – тот чистит, добродушно приговаривая:
– Во дают, чертяки, а, во дают!..
Армянофилка
Хотя давно я с нею знаком, учились когда-то вместе, на одном факультете, в одной даже группе, но я не знал ее толком, не знал, что она носила в себе все эти годы, о чем мечтала и как вообще жила. То ли такая скрытная, с загадкой, то ли так себе, пустышка недалекая, но с претензией, не поймешь, всегда держалась сухо и неподступно. Да и виделся я с ней после университета редко, от случая к случаю. Известно только, что в студенческие годы увлекалась армянами. Учила армянский язык. Крупица за крупицей выписывала из книг, учебников сведения об армянах. Даже диплом защитила по армянской истории. На летние каникулы ездила в излюбленную страну в гости. Вернувшись оттуда, так и сыпала армянской речью, так и сыпала, невзирая на то, понимаешь ты ее иль нет. Когда ее знакомили с кем-то из кавказцев, тотчас спрашивала, не армянин ли тот, если оказывалось, что нет, до неприличия откровенно теряла интерес. Такая странная женщина. Такая армянофилка, кстати, весьма красивая и элегантная, до тридцати пяти лет не устроила свою личную жизнь – не вышла замуж. Жила одиноко и замкнуто, никого к себе не подпуская. А в тридцать шесть взяла и неожиданно для многих родила. Тут-то и всплывает старая как мир история: выясняется, что столь ревностное увлеченье всем армянским началось с ее девичьей любви к армянину. С любви первой и неразделенной, горестной, ибо парень не мог, не имел права жениться не на армянке. Отвергнутая, она не пала духом, напротив, заваливала своего избранника письмами, ежегодно наезжала в гости и звала его к себе. Так шли годы. Шла жизнь. Он давно женился, имел детей и любил свою семью, ничего ей не обещал, всячески избегая интимных отношений. По всему, он был холодным и очень правильным человеком. Но она вела себя напористо, впрочем, с годами на многое и не рассчитывала – всего лишь хотела родить от него, что ей и удалось, наконец, спустя почти два десятилетия после первой встречи с возлюбленным…
Так стыдно стало
Стояли с мамой перед автовокзалом. Ждали рейсовый автобус. Молодая красивая женщина обратилась ко мне с пустячным вопросом. Я ответил, она поблагодарила, и так, слово за слово, завязалась беседа. Оказалось, она чеченка. Удрала от тягот войны, до институтской подружки добирается.
– У нее пережду этот кошмар. Может, удастся и на работу устроиться.
Она оставляла очень хорошее впечатление. Была спокойна, улыбчива и интеллигентна. Но вот она попросила приглядеть за ее чемоданом.
– Пойду водички куплю на дорогу, – объяснила. – И кое-что из еды.
И растворилась в людской толчее. Стоим с мамой, ждем, время идет, а ее все нет и нет. Я забеспокоился: может, она вовсе не вернется, мол, может, в чемодане у нее взрывчатка?.. И всякие такие мысли о женщинах-террористках. Глянул маме в лицо – вижу: ей тоже не по себе. Она ведь от телевизора не отходит – наслышана о чеченском коварстве и неслыханной жестокости.
– Мам, возьми сумку, – говорю, – зайдем за угол вокзала.
Без лишних слов мама поняла меня. Зашли с ней за угол и оттуда выглядываем. Возле чемодана чеченки толкутся люди. Множество людей. Что – если сейчас рванет?..
– Беги найди милиционера и все объясни, – говорит мама. – Вишь, сучья дочь, чего надумала. Беги, пока не стряслась беда.
Я только тронулся с места – как чеченка мне навстречу. В руках двухлитровая бутылка с оранжевым напитком и целлофановый пакетик с едой. Я здорово растерялся, видимо, потому что она посмотрела мне в лицо и говорит так уныло и усмешливо:
– Ничего, ничего, мы привыкли. Не смущайтесь.
И пошла себе к чемодану. И мне так стыдно стало, так стыдно…
Будничный день
Помню, когда забрали ребенка, дочь мою, из роддома, как много людей собралось в нашей квартире: моя мать, теща, тесть, моя сестра, ее взрослая дочь и, кажется, еще кто-то, не считая меня и жены, как все радовались и поздравляли друг друга с новорожденной… и как в тот же день случился шумный скандал. Тесть мой взялся стирать пеленки, мать моя увидела, как он, засучив рукава, принялся за дело, громко возмутилась:
– Это что за позор такой – полный дом женщин: мужчина пеленки стирает!
– Не беспокойтесь, сваха, он и за своими детьми стирал, – стала успокаивать моя теща. – У него это лучше всех получается.
Моя мать молча зашла в ванную и попыталась отнять у тестя постирушку. Но тот наотрез отказался уступить свое место. А теща моя все настаивала: не беспокойтесь да не беспокойтесь. Но моя мать – как истинная южанка – была категорична: либо сейчас же избавьте мужика от бесстыдства – либо ноги моей больше не будет в этом доме. И пошло-поехало, все зашумели, заговорили разом, закрывшись на кухне, чтобы не разбудить спящего младенца.
Я держался в стороне, ни во что не вмешивался. Когда страсти на кухне совсем накалились, я незаметно покинул квартиру. Вышел во двор без определенной цели и увидел, что пока мы колготились в тесной кухоньке, отшумел веселый весенний дождь. Еще капало с деревьев, с карниза дома. Пред соседним подъездом, на скамье под тополем, сидела соседка-старуха, всегда неряшливая и дурно пахнущая. Она жила одна с тремя собаками и девятью кошками. Две ее дочери своими семьями проживали в нашем же доме, но не общались с матерью из-за ее сумасшедшей привязанности к кошкам и собакам. Я издали кивком головы поздоровался со старухой.
– Моего Джульбарса не видали? – спросила она.
– Нет, не видел, – ответил я и закурил, наблюдая за четой жирных городских голубей, которые, степенно обходя лужи, шествовали по каким-то своим интересам. Громко хлопнула дверь дальнего подъезда – и оттуда с шумом выскочили парень с девушкой и, взявшись за руки, веселые, молодые, счастливые, устремились прочь. У девушки была русая коса, и она достигала аж щиколоток. Никогда раньше такой длинной косы не встречал.
– Джульбарс пропал, – сказала старуха как бы самой себе. – С утра убежал куда-то и все не возвращается.
Был обычный будничный день. Я стоял посреди двора. Моей дочери было всего пять дней от роду. Моя родня спорила – кому стирать пеленки: женщине или мужчине. А впереди была еще долгая жизнь…
Мрак
Двухлетняя девочка открывает случайно подвернувшуюся книгу на форзаце и, ткнув пухлым пальчиком в чистый лист бумаги, говорит:
– Ночь. – Чуть помолчав, уверенно и четко повторяет. – Это ночь.
– Почему ночь? – возражаешь ты. – Это же белый лист бумаги.
– Ночь! – упрямится она, капризно выпятив губки. – Это ночь.
И, старательно перевернув страницу и водя пальчиком по крупному шрифту титульного листа:
– Бук-ки.
Еще перелистывает, видит портрет автора:
– Дядя.
Потом, перелистывая дальше, над каждой страницей произносит:
– Бук-ки… Бук-ки… Бук-ки…
Так, перебрав довольно много, натыкается:
– Кайтинка.
Наконец, захлопнув книгу, снова отворачивает обложку, вернувшись к форзацу:
– Это ночь.
И долго, пытливо смотрит тебе в глаза, и ты с удивлением начинаешь понимать, что чистый лист бумаги, не заселенный ни буковками, ни картинками, она попросту считает лишенной всяческой жизни, ночью, мраком, невзирая на очевидную белизну листа.
Тихая, теплая осень
Тихая, теплая осень. По небу плывут белые легкие облака. Хочется подолгу смотреть вверх. Женщина хлопочет под навесом летней кухни. Кокает яички о край сковородки – яичницу на свином сале варганит. Так ловко и изящно она это делает, что невольно засматриваешься. Неподалеку копошатся куры с молодецким петухом во главе. На соседней улице снова поднимается шум и гам. Пашка Колотовкин, вернувшийся с чеченской войны, опять вдрызг напился и с утра гоняется за кем-то по деревне. Участковый милиционер без дела торчит возле магазина. Он все слышит и знает, что происходит, но не вмешивается. Может быть, стыдится, что Пашка воевал, а он в это время, молодой и сильный, за танцами в клубе приглядывал. Кто его знает. Младший сын женщины тоже служит в армии. Уже второй год пошел. Сын часто слал письма. Но вот две недели как писем нет – и она всерьез обеспокоена: как бы ребенка не отправили на войну. Тем временем петух бочком-бочком подкрадывается к столу под навесом и орет во всю мочь. Вздрогнув, женщина говорит:
– Если ты к добру, то еще кричи, а ежели нет, то в казанке твое место. Ну!..
И петух, как бы испугавшись угрозы, спешно еще раз орет и, хлопнув крыльями, несется прочь. А на соседней улице все еще шумят, наверное, никак не могут угомонить разгулявшегося вояку.
Такая жизнь
У них родился больной ребенок, увечный и физически, и умственно: что-то ненормально было с нервной системой. Ходили, конечно, по врачам. Ходили долго, упорно, но ребенок оказался неизлечимым, о чем врачи однозначно сказали им, и намекнули, что, если они не против, если решатся, могут устроить ребенка в приют. Понятно, не сразу они согласились, они переживали, колебались, на что-то надеясь. Но вмешались родители жены, и вскоре сдали ребенка. Само собой, были всякие сопутствующие разговоры, споры, слезы, но понемногу все утряслось. Спустя время, когда у молодых родился еще один ребенок, уже нормальный, здоровый, все у них вроде пошло на лад. Ребенок рос, супруги радовались, лишь изредка с тихой грустью вспоминая о своем неудачном первенце. Шла жизнь, шла в будничных хлопотах и заботах. Но однажды они узнали, что родители мужа, сердобольные старики, на выходные забирают их первенца домой. Они удивились и испугались, не зная, как к этому относиться. Они занервничали. Они утратили интерес ко всему, даже друг к другу, и подолгу не разговаривали меж собой, а по выходным – вовсе сутками молчали. И боялись пойти и посмотреть на своего первенца. Правда, он, муж, разок сходил, но от жены скрыл. Она же не могла набраться смелости, она страдала, истязая себя сомнениями, и старела ото дня в день…
Счастье
Моя десятилетняя дочь очень любит деревенскую жизнь.
– Пап, ты знаешь, – говорит серьезно, – когда вырасту, я хотела бы жить в деревне в собственном доме возле леса. Иметь корову, телушку и афганскую овчарку. И ружье – чтобы дичь стрелять в лесу.
Милая, точь-в-точь повторяешь мою несбывшуюся мечту.
– Пап, а пап, – как-то сказала моя дочь, – мне стыдно признаваться, но я очень рада, что скоро поеду к бабушке в гости.
– А почему – стыдно?
– Ну, как же… уеду, оставив тебя одного.
И я чуть не задохнулся от счастья, и подумал, что да, что только лишь ради этой минуты, во имя этой ее чуткости, стоило жить и мучиться.
Этикет и сущность
Мой застарелый конфликт с родней – это конфликт между кавказским этикетом и русской сущностью. Просто я малость обрусел – и только. Хотя этикета во мне не меньше, чем в остальных из моей родни, но в то же время сущностного начала очень много. Вся закавыка в том, что во мне они видят, хотят видеть такого же, как сами, типичного кавказца. А это ошибка. Хуже, лучше ли – не берусь судить, но я другой. Давно уже другой. Но разве объяснишь кому, как перемешена в тебе твоя удинскость с русскостью, что и сам не разберешь, чего больше в тебе, твоего исконно южного, кавказского или русского, как две реки, слившись, тянут одним руслом, так и ты идешь по этой жизни, вбирая впечатления от двух национальных стихий.
Бог
Детство мое прошло вроде в безбожные в нашей стране времена. Но в моем родном селе в застольях любой тост все как один воспринимали с Божьим словом: «Аминь». Впрочем, на нашем наречии говорили: «Аммен». Женщины ложились спать с именем Иисуса Христа. Пекли хлеб, обязательно нанося на середку каждой раскатанной лепешки крестик. Хлеб преломляли тоже непременно с именем Господа и многое, очень многое свершали с именем Спасителя. Когда большевики отменили религию и закрыли храмы (кстати, в нашем селе не снесли ни одной церкви, просто на входные двери навесили увесистые амбарные замки), мои соплеменники удины все равно не отвернулись от Бога, они просто вернулись к языческим своим верованиям, с тем же именем Иисуса Христа и с пучком тонких восковых свечек шли к древним молельным камням, святым деревьям и родникам. Выходит, никаким указом или запретом из народа не вытравишь Бога.
Помню также из детства, как бабушка исполосовала мою спину ореховым прутом, когда я из любопытства убил из рогатки ласточку. При этом никто из взрослых не заступился за меня, и мне было до слез обидно, что из-за какой-то ничтожной пташки так сурово наказан и ни одна живая душа в нашем большом доме даже не пожалела меня. Ведь из той же рогатки я ежедневно сшибал воробьев, дроздов, и никто мне ни слова упрека не высказывал. Более того, как-то метким выстрелом в глаз насмерть уложил молодецкого бабушкиного петуха, оставив два десятка несушек без хозяина, но тоже отделался незначительной трепкой. А тут пустячная ласточка – и такая нешуточная расправа. Это было странно и непонятно. Только спустя многие и многие годы в какой-то книге я вычитал: «…ласточки – божьи птицы: их Христос благословил за то, что они у римлян украли гвозди».
Этот дуб вековой
Жарким летним днем вы с мамой собирали колоски в недавно сжатом поле, когда неожиданно налетел влажный, резко пахнущий пылью ветер. Минутою позже небо затянулось тьмою, тяжелые, набрякшие синевой тучи нависли над головой. Стало душно, совсем нечем дышать. Зарокотал гром, раскатываясь дробно и зловеще, лохмы туч разорвало молнией, и вы заспешили, спасаясь от неминуемого ливня, к одинокому дубу посреди огромного поля. Босыми ногами бежали по жутко колкой стерне, и по темени уже шлепали частые холодные капли, бежали и бежали, как вдруг откуда-то сбоку, появившись с края поля, какой-то человек начал что-то кричать, размахивая руками, сперва было слышно сплошное: о-о-о – э-э-э!.. потом все яснее, внятно: стой-ой-те-е!.. стой-ой-те-э!.. – и вы остановились, и в этот миг так страшно загрохотало, и такой высверк молнии ослепил вас, что от ужаса вы пригнулись к земле, и громадный дуб шагах в пятидесяти от того места, где вы замерли, мгновенно загорелся, задымил…
А после, много позже, ты впервые в жизни поцеловал девушку, хоронясь в глубоком, объемистом, просторном дупле искореженного молнией дерева. И теперь это дерево, этот дуб вековой, считай, навечно остался на одном из недоступных лоскутков безжалостно разодранной, так легко сгинувшей, призрачной, как детский сон, страны, некогда бывшей во всех своих безмерных пределах кровным отечеством.