Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2018
ПРОЗА |
Выпуск 80 |
Николай БОКОВ
/ Париж /
Не подумайте, что я вас нарочно запутываю.
Я хотел бы всего лишь узнать, как задумывает картину художник. Настоящий, с кисточками и холстом, возможно, и с трубкой, хотя я против курения с тех пор, как отстал от этой привычки (ох, как было трудно, расскажу как-нибудь), медлительный. Спокойный, – иначе кисточкой куда надо не попадешь! Если не Ван Гог, конечно, но я в этот раз не о нем, хотя на память пришли – нет, не картины, а две могилы, его и брата, в Овер-сюр-Уаз, Auvers-sur-Oise.
Этих могил простота. И в тот день веявший ласковый ветер.
Итак, просыпаясь, художник воображал бы розово-сиреневые тона, от которых станет печально. Такой цвет бывает у сумерек, причем сумерек уютных (этого слова нет по-французски, а явление есть): за окном слякоть и холод, а у тебя тут тепло от батареи; печь с живым огнем предпочтительнее, однако она в наше время стоит больших денег. Ну, не буду о деньгах, надо и о душе иногда подумать.
Нежные сиреневые тона утреннего тумана до горизонта; пусть он остается подольше, ибо, рассеявшись, обнажит строения современные с претензией на оригинальность, от которых веет тоской – меня тянет в обыденность, так и знал, что так будет, хотя нельзя и без того, что случилось. Потом расплачиваешься за это приземленностью. Нет уж, пусть любовью полнится ожидание! Вот тут-то и вырастут крылья, начинаешь подниматься над серостью и всеми ее оттенками, над болью в ступне, над неудобством в правой кисти руки, – и уже невозможно остановиться в перечислении болезней и немощей! Да еще этот восклицательный знак! И телефон зазвонил! Нет, к нему уж лучше не подходить, там вкрадчивый голос навязывает покупку, уже лезет к тебе в карман невидимая рука, знает, как помочь в твоем положении.
Немедленно положить трубку без всякий досвиданий. Глаза возвести к потолку и повернуть их к окну, затем встать у него так, чтобы открылась правая часть горизонта, – там-то и видны купола церкви. Их возводили недавно, не спорю, но по чертежам старой церкви средневековой. Из двенадцатого века пришел к тебе образ, – проложен пунктир дат в те времена, где, конечно, были свои догмы и свои инквизиции, но тебе они уже не грозят; тебе достались сливки веков, их розы и рассветы, а тьма опустилась густой тьмой пониже щиколоток. Впрочем, и теперь нужна осторожность, поскольку злое не исчезает, оно приняло вид иной: уже не пуля шальная убьет, а шальной пьяный водитель или даже трезвый, но нанятый для убийства.
Начал с пустякового недовольства, а дошел вон до чего… Ах, нельзя и любовь доводить до конца! Истощать колодец до ила! Поцеловал, взял за руку – и довольно, оставь на утро чернил для странички! Февраль на носу! И так бы и получилось, если б Анна… какое же дать имя Анне, чтобы не совсем ее обнажить, но и не слишком удалиться от жизненной правды? Скажут: если уж названо имя, то продолжайте, чего там! А вот и нет: настоящее имя вырывается (из рук), живет по-своему, стирает написанное! Да я – точнее, он – и ушел бы в сторону, занялся бы переводом (сроки поджали, откладывать больше нельзя), если б она не свела лопатки. Это движенье его тронуло, как и сейчас – воспоминанье о нем. Ткань, стягивающая грудь, ослабела, можно основания их – чаш сих прекрасных, сводивших с ума Нерваля, – погладить. Небо резко светлеет, ладонь чувствует восставший сосок, он налился и отвердел: теплый камешек в его пальцах. Дыхание шумное. Горячая обрушивается лавина.
Она долго не приезжала. В письме жаловалась на предательство своего Жако, – так она называла его переход к другой женщине. Чуть не ответил ей цитатою из Овидия, – боги, дескать, смеются над муками обманутой любви, но спохватился, – он-то не бог, и ему не смешно.
Она была верной сотрудницей. В пору их совместной работы Жако однажды сжал руку в кулак – и ему причитавшееся в нем и осталось. В ответ на его недовольство она пожала плечами: муж прав. Он о них думал, и стихи сочинил: «Вот супруг – и как упруг! А супруга – та упруга».
А теперь надеялась на его дружественность. Он заметил, как она растерялась, когда привычное владение мужем обернулось пустотой. Ей было больно. И что же он мог? Предложить ей возможность утраченное восстановить если не полностью, то как замещение. Возможное нас утешает не меньше осуществления, а иногда и больше, поскольку безопасно: еще никакие поступки не сделаны, тени и тяготы не вышли из своих подземелий.
Колебания женщины он понимал: тотчас ее самолюбие утешения не хотело, она бы смягчилась и ослабела, она стала б как он, негодяй, и ненависть к разлучнице притупилась бы, и расхотелось бы удары ей наносить – беспощадно, с наслаждением, уничтожая.
А каков же его интерес? Немалый: чувствовать ее волнение, замешательство, наслаждаться ее стыдом, вогнать в краску. Пусть стремленье к победе, ее торжество почти полководца превратится в покорность любовницы. И придет облегчение.
Поезд опаздывал. Коротая время, он прошелся вдоль поездных причалов – мощных контрфорсов, на случай – сумасшествия машиниста? Поезд входит под крышу вокзала, а он раздумал затормозить! И тогда его сдержит чудовищный бетонный бык.
С удовольствием видел он особую дорожку для плоховидящих и слепых. И в самом деле, под подошвами ощущаются неровности выступов и дарят уверенность, – когда он закрыл глаза и прошел так несколько шагов – семнадцать, сосчитал он. Под ноги они спустились со страницы особых книг для слепых, напечатанных азбукой Брайя, изобретателя шести выпуклых точек, на две точки меньше, чем в азбуке конкурента. Дорожка для плохо видящих вывела его в зал, и тут, вернув себе зрение, он увидел знаменитую картину и вспомнил о ее существовании.
То была огромная «Отправка на фронт» американца Хертера, ради величины наивно именуемая в газетах фреской.
Молодежь отправлялась на Первую мировую. Умные люди и тогда тревожились: видно, как прощаются солдаты не совсем молодые, как плачут их жены, прижимаясь к кормильцам, которых они потеряют. А в центре картины на ступеньке вагона стоит юноша с ружьем, он в экстазе, однако. Из дула орудия смерти торчит букетик цветов. О, простой, но могучий образ человеческой глупости, воспеваемой всеми правительствами, – впрочем, могут ли правительства петь?
Иные авторы думают, что этот юноша – старший сын художника, пошедший на войну добровольцем и благополучно убитый, ровно сто лет тому назад, а сам художник – пожилой мужчина – стоит справа, букет опустив, как бы перед могилою сына. Другие доказывают, что этот в будущем убитый сын обнимает рядом с художником женщину с двумя детьми, ибо как раз у него и было-то двое.
Взглянув на часы, он ойкнул и побежал: время опоздания поезда истекало.
Поезд пришел. Пассажиры прошли и сошли на нет, и тогда только он разглядел медленно идущего по платформе человека, женщину. Она видимо колебалась, словно могла повернуться и уйти. Бросив взгляд на него, она траекторию чуть изменила, чтобы к нему в конце концов подойти. И приблизившись, остановилась. За плечами у нее был небольшой рюкзачок. Он взял ее руку, они пошли, и она не сразу ее отняла, и не резко.
Спускаясь к бульвару, миновали скопленье автобусов; отсюда они все разъезжались веером по маршрутам. Возле церкви св. Лорана приютилось кафе на углу. Он взглянул вопросительно, и она голову наклонила, понимая и соглашаясь. Посетителей не было, и хозяин не счел за труд принести им две чашечки кофе в дальний угол.
Она готовилась к встрече. Легкий духов аромат, неброский оттенок помады, сережки, следы разглаженных складок блузки, вынутой утром из шкафа, выбранной среди разных, – потому, вероятно, что отвороты воротничка образовывали красивый треугольник видимой кожи и начинающегося подъема груди.
– Я думал сегодня, чем же Сильвия увлекла твоего Жако в авантюру, – сказал он. – Что она могла показать такое, чего с тобою он не узнал?
Он начал с предположений. На правах старого знакомца он касался тем щекотливых (она в одном месте хихикнула) и частей тела более или менее скрытых, однако тон его оставался серьезным, сочувствующим, оправдывающим всё.
– И тогда он поймет, – почти скандировал он, – что с тобой его осеняла уверенность, рядом с ним шла верность, – и он вспомнит о твоих восклицаниях наслаждения!
– Я вовсе не хочу перезавоевывать Жако, – спокойно сказала она. – Я хочу, чтобы он понял, какая она мерзавка!
Он осекся. Воодушевление спало, как на ярмарке проткнутый шарик, точнее, надувалось теперь в другом направлении. Подавшись вперед, под столиком он положил ладонь ей на колени, она вздрогнула. Смыть наслажденьем обиду.
Она делала вид, что ничего не случилось, взяла чашечку и отпила.
– Я хотел бы показать тебе мою квартирку.
– Почему бы и нет?
Она отодвинула стул и встала, и он встал, взглянул на кассовый чек и положил монеты поверх.
Фасад вокзала высился неподалеку. Скульптуры женщин на его крыше призваны были изображать департаменты. Как не вспомнить чудные вокзалы импрессионистов с их паровозным лязгом и белыми парами в морозный день! Наверняка пахло и угольной гарью, ею и теперь пахнет чуть-чуть, самую малость, сюда приходят дизельные локомотивы.
Она смотрела рассеянно. На церковь и на бульвар. Автомобили стекали к площади, отсюда не видной.
– Кстати, ты помнишь ли, что во времена Революции парижские церкви розданы были античным богам? И Сен-Лоран отдан был Гименею, ха, ха.
Но она не смеялась. Канал св. Мартина они перешли по горбатому мостику.
Квартал вырос вокруг островка века семнадцатого, – кирпичных корпусов больницы Кольбера – Людовика, то есть, Четырнадцатого, это наглядно, ведь улица обсажена тутовыми деревьями. Канцлер Кольбер ведь и насадил их, а с ними насаживал он шелководство; большой был хозяин! Вот у кого бы учиться молодому Петру, но эконом уже впал тогда в немилость и умер, и некому было преподать начатки разума Третьему Риму.
Он взял Анну за руку, она позволила, а потом опять отняла.
– Мы у подножья холма, – сказал он.
Одного из семи, как полагается в городе важном, но подъем почти незаметен за разговором и по причине домов.
Легкий румянец, на щеках появившийся, был ему ответом. Он обнял ее за талию и притянул, и они прошли так все расстояние вдоль ограды больницы, потом тротуар сузился, и они опять разделились.
И перекресток пустынен. Городские велосипеды стояли нетронутые. Тишина казалась провинциальной, пока не задрожала земля, – близко шел поезд метро.
Острый глаз консьержки мелькнул в полумраке. В лифте напряжение выросло, и настолько, что он задохнулся, схватил ее руку, пожал, пожатия требуя, и его получил.
Впопыхах, ленясь свет зажигать, он старался на ощупь попасть ключом в замочную скважину, промахивался; тогда она, догадавшись, поискала кнопку, нажала, и свет зажегся. Он легко ключ вставил и повернул.
Пропустив гостью вперед, он дверь захлопнул и запер на ключ, и почувствовал удовольствие от прочности двери. «Мой дом – крепость», – сказал он себе, не рискуя нарушить молчанье банальностью.
– Не заварить ли чаю? – подумал он вслух.
Анна сразу к окну подошла.
Он пытался понять, рассматривает ли она пейзаж или ожидает поступка с его стороны. Прислушался к ее дыханию – ровному. Обнял за плечи. Осторожно – за грудь. Она схватила его руки, сильно прижала к груди и не давала пошевелиться.
Они смотрели в окно и поневоле следили за действиями подъемного крана, высунувшегося из скопления крыш. Он медленно поворачивался, неся бетонный блок на тоненькой ниточке троса.
– О чем ты думаешь?
О подъемном кране, чуть не сморозил он, но было б неловко признаться: он примеривался, как бы он описал эту сцену сближения, невзирая на все трудности рассказывания об интимном: скучна медицинская холодность, но и похотливость нехороша, и она затмевает чистоту чувства желания.
– Я думаю, нежен ли.
Она не мешала ему. Он расстегнул блузку… (не то, не так, но чем же освятить эти жесты, какими словами живописать? Классики не оставили бедным русским ни слова, а если и есть в дневнике Льва Николаевича, то ведь он груб, прям, и понятно, почему, – об этом тогда не писали, дети зачинались не глядя, страсть загонялась в молчание).
Нежность кожи груди и твердость сосков его увлекли контрапунктом, он едва их касался, и эта легкость касания – задевание – переживалось ею сильнее, она произносила еле слышные звуки и отстранялась, вздрагивая, шепча протяжное «ай». Их роднило происходящее. Их тела объяснялись.
Лица горели.
Спокойные линии платья исчезли, пестрые складки белья. Он утратил остатки степенности. Пройден предел, когда некоторые прикосновения еще невозможны, еще циничны, не освящены самозабвением страсти.
Она зачем-то создавала помехи, удерживая юбку, чулки.
– Ну, подожди, – теперь удерживал он, видя ее желание прикрыть наготу простыней. В темноте памяти загорелись древние буквы, он машинально прочел: «взволновалась вся внутренность ее». Глаза же ее утратили ясность, она почти висела на нем. Аргонавт был у цели своего путешествия, он видел и знал, он руку наполнил золотом ощущения, не стесняясь ничем. Тысячи лет тщательных приготовлений к походу сократились до минут одной его жизни.
– Обними меня, – подсказал он. С металлическим звуком штора скользнула, остатки света убрав, она испуганно прижалась к нему, не понимая события, тут же расслабилась. Бархатный клекот рождался в горле, не умея вылиться в междометие, в слово, и не имея формы звучал чисто, животно, выражая боль и наслаждение вместе.
Краткость дела его важности не отвечала. И нельзя его растянуть на дни и часы, оно неуправляемо, это взрыв, чьи критические массы известны. Где найти аналогию этой тайне и силе, ее подросток несет в себе, медленно прозревая, подозревая, что ему рассказывают пустяки, маскируют листьями парадиз и инферно всего маленького существования.
Она зябко повела плечами, он отвел ее к постели, и она забралась на нее, отвернулась, подобрала ноги калачиком. Он любовался линиями ягодиц, бедер, спины, начатками крыльев лопаток. «Alors», – пробормотала она, засыпая. Он накрыл ее одеялом и укутывал, следуя формам тела, чувствуя растущую нежность, присутствие слез. Этот островок бессмертия! Висящий в пространстве, созданный ими, неуничтожимый, планета жизни!
Анна спит.
Целомудрена статика: Тицианова Венера лежит у колодца, прикрывая ладонью лобок. Но стоит присесть рядом сатиру, как уже чувствуется напряжение, уже он протягивает мысленно руку – ему я протягиваю руку, то есть, скажите уж прямо, – протягиваю руку я. Динамика порнографична.
Статика загадочна: это веер японский, из его сердцевины выйдет и это, и то, – и бедро, и пах, и грудь… А динамика – действие, подзадоривание, – всегда одно, всегда туда же, всегда несение семени на кончике острия.
В тумане ночи неоном вычерчен контур дальнего небоскреба на противоположном конце города, в скучном предместье банков. Высветились прожектором купола храма. Неужели выруливаю из невнятицы – тоже туман, – подпрыгиваю, жду руки протянутой из облаков, кричу к ней, – точнее, шепчу, потому что голос утратил с тех пор, как перестал платить за его звонкость голодом, холодом.
Похоже, несчастья не в счет, если они на тебя находят сами, а не ты их зазвал добровольно страданием тела. Тут столько теорий, что лучше не начинать, будешь копаться и сомневаться, а времени ныне в обрез…
Глупость сболтнул, «в обрез»! То есть времени пребывания в теле и на земле, – как будто этим решается хоть что-нибудь. Люди, конечно, программу действий составили, и духовных, как они говорят, и политических, чтобы хоть как-то себя занять, а главное, чтобы выдержать позу: да, я знаю, да, мы знаем, мы решили…
На этот крючок я уже не ловлюсь.
Потому-то и посоветоваться не с кем. Все селедочные стаи и овечьи стада уведены рыболовами и пастухами куда надо для производства ухи и рагу, и консервов. Одиночки оставлены для размышления. Должны быть отдельные головы, не охваченные общим восторгом безмыслия и уверенности в поводырях.
Одна картина кажется мне интересной, картина вселенной, составленная из галактик. В этом деле русские, конечно, впереди, хотя и с американскими телескопами. Это такой эллипс, заполненный сгущениями, с позволения сказать, форм, – хотя по существу бесформенных, то есть не имеющих знакомых приятных геометрических очертаний.
Кроме самого эллипса, – его астрономы велели художнику нарисовать для удобства помещения в книгу. Эллипс – красивое имя! – заполнен кляксами, вот подходящее слово. Даже картина художника Поллока – я не поклонник – рядом выглядит слишком гармоничной, результатом работы маятников с привязанными бутылками краски.
Картина этого космоса вселенной, эти кляксы напомнили мне – сначала смутно, в тумане каком-то – картину мозга человеческого, где нейроны как раз и выглядят теми галактиками! Тогда эти галактики – кляксы нейронных узлов.
От такой вселенной в голове человека один шаг до Спинозы, вы согласитесь, конечно, – впрочем, не буду у вас согласие вымогать и записывать в свою партию (да ее и нет у меня).
И даже Аристотель имеет тут право голоса: если мозг человека мыслящего выглядит на некоем мысленном чертеже составленной из галактик вселенной, то не мыслит ли и она? Вся совокупная материя не есть ли гигантский мозг, где все человечество – одна затерявшаяся мыслишка?
Или вот еще: разбегающаяся Вселенная. Да это в зеркале разума – разбегающееся Человечество! От Адама – до восьми миллиардов! И уже так разбежались, что пахарю нечего сказать астроному.
Дух захватывает от такого предположения. Впору и остановиться, а то мало ли что. Впрочем, первые последствия безобидны – сонливость, сестра моя младшая, пожаловавшая несмотря на утренний чай.
Скажу однако – успею ли записать перед сиестой – что пояснения к этой картине Вселенной меня опечалили. Для астронома нет никаких параллелей и совпадений, для него галактики – как запятые в компьютере, инвентарь с номерами. Скажи ему великое имя Андромеды – он тебе ответит парой циферок. И жизнь он ищет, как привязанный веревкой осел, – веревка у него вода. Есть вода – есть, возможно, и жизнь, нет воды – нет жизни.
С таким подходом света – того, вечного – не видать: из молекул вышел он, в молекулы и разложится! И мозг его выключат, как электрическую лампочку. И никаких пространств и измерений излишних! Боже мой, какая тоска. Вот и самое верное опровержение их теорий – уныние от их разнарядок и прейскурантов. А истина – радостна.
Впрочем, у них не все гладко: выползают из далей несусветных странные формы, и энергии вдруг обнаруживаются. Шевелит галактический ветерок седые волосы звездочета, глаз его останавливается и повисает над горизонтом органом зрения под звуки великого скрытого ото всех органа.
Дыхание спящей его умилило. Так ли спит она, как ты любишь? Осторожно он сдвинул одеяло, чтобы не испугать безмятежное тело. Линия ягодицы и бедра, основная, скользящая вниз, к коленям и голени. Ах, если б знать имена частей сих божественных на языке древнем Овидия! Ну что ж, он попытается.
Он осторожно лег рядом, вытянулся и слушал ритм легких и сердца, усваивая его, ожидая, что волны – эфира? – подхватят и его, и понесут к великому небу, туда, где устроено место прошедшим сквозь землю душам. Анна вдруг повернулась к нему, пододвинулась и, отыскав его руку, утянула под одеяло, и ему пришлось пододвинуться, следуя за своей рукою. Анна положила ее на островок твердых волос, приятно покалывающих ладонь, и затихла. Зимние сумерки длились, густели.