Ностальгические заметки
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2017
ПРОЗА |
Выпуск 78 |
1
«Нужен негр. Пойдешь?» – спросил меня давний приятель, вездесущий и всеведущий газетный репортер Арнольд К., в своем кругу именуемый просто Ноликом (я однажды уже писал о нем).
2
В ту пору в толковых словарях русского языка (да, кажется, и в иноязычных) еще отсутствовал термин «политкорректность», а возле всем понятного слова «негр» не имелось пометки, что слово это пренебрежительное или, того хуже, бранное. Совсем даже наоборот: для нас, россиян, слово «негр» эмоционально рифмовалось с доброжелательством и сочувствием.
Тут и Пушкин с его манящими особостью черными предками. И постоянные напоминания об ужасах рабовладения в Америке, о куклуксклане и судах Линча. И наш басовитый черный друг Поль Робсон так проникновенно пел про нас, советских: «Хорошие ребята! Жизнь по-своему переделают!..»
Был еще прелестный черный мальчик из кинофильма «Цирк», которого мы, тогдашние зрители, мало знакомые с политкорректностью, ласково называли «негритенком». Настоящее имя мальчика Джеймс Патерсон. Он был сыном американского негра (тогда еще – негра), приехавшего за счастьем в Страну Советов, и русской мамы. Джеймс вырос, служил на флоте, потом окончил Литературный институт, стал поэтом. Писал стихи о том, что у него две родины – Африка и Россия. На старости лет, в 1990-х, вспомнил, что есть еще третья и – эмигрировал в Америку. Где вроде бы (см. интернет) спокойно проживает. Дай ему Бог…
3
«Нужен негр. Пойдешь?..»
Нолик был скор и нетерпелив. Тощий, рыжий, с рыжим от веснушек лицом, он, даже когда стоял неподвижно, казался бегущим. Как заяц из сказки, соревнующийся в скорости с ежом.
«Я недавно одному народному артисту воспоминания писал, – сказал Нолик. – Такое вспоминал, чего он сам не помнил. Интересная работа. Хорошо поладили и разошлись друзьями. Ну? Что задумался?»
4
Постоянной работы у меня не имелось и явно не предвиделось. Справка с места работы, куда-то постоянно требуемуя, была несравнимо более желанной, значимой и, казалось, труднее досягаемой, чем грамота о княжеском достоинстве (которую мне, впрочем, тоже никто не предлагал). Однажды, правда, меня почти взяли на канцелярскую должность в какое-то ветеринарное учреждение, но вовремя спохватились.
Утром я выходил из дома, убежденный, что отправляюсь искать работу, деловитой походкой продвигался в нежданно пришедшем на ум направлении, потом само собой умерял пыл, заглядывал в подвернувшийся по дороге гастроном, возле мокрого мраморного прилавка, где торговали в розлив, выпивал стакан дешевого красного вина и, окончательно расслабившись, сворачивал в ближайший кинотеатр.
5
Сталинская страна доживала последний срок. Никто, конечно, не ведал этого. И не смел ведать. Между тем ближнее будущее наползало неустранимой катастрофой. Грозный властелин судьбы подогнал кобылу к краю бездны, но не удерживал ее на краю железной уздой, а норовил столкнуть в кромешную тьму.
6
Много позже, спустя десятилетия, неподалеку от Москвы горели торфяники. Небо над городом затянула серая пелена. Воздух был напоен едким дымом. Тяжело дышалось. Казалось, даже распрямиться трудно под этим низким, душным небом… Но в то время, о котором я пишу, торфяники не горели.
7
«…Музыковед один негра ищет, – объяснил Нолик. – Дело не стыдное. Напишешь для него про какого-нибудь Шульберта (это мы тогда так шутили – «композитор Шульберт»: острота из кинокомедии «Волга-Волга»), хозяину – слава, тебе – наличные. Славы, конечно, хочется, но и наличные – не последнее дело…»
«Что ты! – отшатнулся я в страхе. – Я и грамоты нотной толком не знаю».
«А кто знает? – мудро возразил Нолик. – На, держи».
Он вырвал листок из блокнота: «Телефон рабовладельца».
8
…«Кофе. Пирожные…» – Аркадий Михайлович широким жестом пригласил меня к столу. «За чашкой кофе всё и решим. Надеюсь, к обоюдному удовольствию».
На небольшом столе, придвинутом к стене, стояли, заранее приготовленные, две красивые кофейные чашки. В крошечной, будто игрушечной, старинной вазочке теснились два эклера.
Рабовладелец обитал в центре Москвы, в переулке, неподалеку от сада «Эрмитаж». Обычное жилище коммунальной эпохи: маленькая комната на первом этаже старого, порядком обветшалого двухэтажного дома. Высокие потолки и странно низкие окна, так, что люди, проходившие мимо, смотрелись безголовыми. «Временное прибежище Эвтерпы», – улыбнулся Аркадий Михайлович, обведя рукой вокруг; шутка была, определенно давняя, постоянно употребляемая.
Напротив стола, у противоположной стены размещалась неширокая тахта; на ней, укрывшись до подбородка клетчатым пледом, лежала женщина с красивым приметном лицом (я тотчас подумал, что она грузинка). Женщина выпростала из-под пледа тонкую руку и повела ей, приветствуя меня. «Софье Георгиевне слегка неможется», – объяснил Аркадий Михайлович. У женщины были густые черные волосы, небрежно заплетенные в тяжелую косу.
Над тахтой висел на стене небольшой холст – натюрморт: красные и желтые цветы в стеклянной кружке. «Анисфельд!» – со значением произнес Аркадий Михайлович (увы, я тогда еще не знал этого имени).
Аркадий Михайлович был одет по-домашнему, но его коричневый бархатный халат (при этом – белый ворот рубахи, галстук) смотрелся на нем нарядом. Несмотря на тесноту помещения (возможно, и привыкнув к ней) Аркадий Михайлович двигался как бы ничуть не стесняемый ею, уверенно и красиво. Несмотря на мой тогдашний возраст он показался мне совсем не старым, хотя в его гладко уложенных, схваченных сеточкой (чтобы не растрепалась прическа) волосах светилась седина. Тонкая полоска усов была точно проведена углем.
«…Милости прошу!..» – Аркадий Михайлович разлил кофе по чашкам. Кофейник был маленький, как раз на две чашки. Пирожное я не взял: мне не терпелось приступить к разговору. Да и постеснялся, признаюсь. Хозяин между тем быстро, даже с некоторой жадностью разделался с эклером, одним большим глотком вылил в себя кофе. Я, пригубив раз, другой, отодвинул от себя чашку.
«А пирожное?»
«Благодарю вас».
Рабовладелец улыбнулся, заговорщицки мне подмигнул: «Никому меня не выдавайте, я ужасный сластена». И быстро съел второй эклер.
Глаза у него были невеселые, внимательные.
9
Аркадию Михайловичу понадобилась книга о Глинке.
Небольшая биография, написанная просто и живо.
Что называется, «для широкого читателя».
(Если вдуматься, как глупо звучит. А ведь печатали на обороте титульного листа: «предназначено для широкого…» и т.д.)
План работы определился быстро. Я знакомлюсь с материалами и пишу текст («создаю патронку», по определению моего музыковеда), Аркадий Михайлович «проходит готовый текст рукой мастера» (опять же его слова), при необходимости что-то исправляя и дополняя. «Как говаривал наш герой, создает музыку народ, а мы, художники, только ее аранжируем, – засмеялся Аркадий Михайлович. – Кстати, не позабудьте, нужная цитата». Ну, эта-то цитата у меня со школьных годов в памяти полоскалась. «Я и другое помню, – я тоже засмеялся, стараясь попасть в лад. – Что в Камаринской, как дуб в желуде заключена вся русская симфоническая школа». «Ого! Да вы уже в деле! Бегите, скорей начинайте писать. Пока не позабыли».
10
Жизнь моя переменилась. Труд, почитаемый «негритянским», наполнил ее счастливым содержанием. Каждое утро я отправлялся теперь в Историческую библиотеку: читал о Глинке, о музыке, об эпохе. Библиотека совсем недалеко от моего дома, в Старосадском переулке.
11
Можно идти по главной «магистрали», по Покровке (как раз на границе Старосадского перетекающей в Маросейку, по-старинному Малоросейку). Отсюда, с Покровки, два часа тащилась на бал моя соседка, старуха Хлестова в «Горе от ума». Глинка с Грибоедовым был знаком. («Он был очень хороший музыкант, – вспоминал Глинка, – и сообщил мне тему грузинской песни, на которую вскоре потом А.С.Пушкин написал романс: Не пой, волшебница, при мне…») Но я, урожденный москвич, люблю ходить переулками. У Покровских ворот я сворачивал в Хохловский. За кирпичной церковью Живоначальной Троицы, в ту пору казалось, раз и навсегда разрушенной, по другую сторону переулка, тянутся старинные палаты дьяка Украинцева. Во времена Глинки здесь размещался архив коллегии иностранных дел. В архиве служили молодые люди из дворянских семей, – с легкой руки Пушкина за ними упрочилось наименование «архивных юношей» («Архивны юноши толпою // На Таню чопорно глядят…»). Среди архивных юношей опять же знакомые Глинки, один из них – князь Владимир Одоевский, философ, писатель, музыкальный критик; Одоевский много доброго скажет о музыке Глинки, едва ли не первый объявит композитора «не только талантом, но гением». (С годами в архив придут служить другие люди, младшие современники Глинки, уже не приятели его, больше слушатели и почитатели. В ту пору, о которой пишу, откуда мне было знать, что один из них, известный собиратель русских народных сказок Александр Николаевич Афанасьев, годы спустя окажется в числе моих любимых героев, – создание его биографии одарит меня многими радостными часами напряженного труда.) Позже, к концу века, девятнадцатого, конечно, в старинных палатах нашла приют нотопечатня Юргенсона. Тут уж (как в игре) «совсем горячо»: именно Юргенсон издаст первое полное собрание сочинений Глинки. Еще десяток-другой шагов, переулок делает крутое колено и резко бежит вниз, к Ивановскому монастырю. Когда-то здесь были сады, местность называлась Старыми Садами (оттого и переулок направо, где Историческая библиотека, – Старосадский); москвичи девятнадцатого столетия вспоминали, как в мае и июне над переулками лиловым облаком бурно цвела сирень. Прежде чем свернуть направо (и снова круто вверх – местность холмистая), я ловил взглядом темную серую громаду монастыря, конечно, бездействовавшего. Высокие стены отделяли его от окрестных улиц. Ворота всегда заперты, редкие окна будто слепы. Издали с высоты были видны силуэтом верхние этажи, кровли и купола упрятанных за стеною зданий. Что-то секретное, о чем не хотелось знать, таилось в этой безгласной каменной махине. У монастыря всегда была мрачная слава. Над Старосадским, высоко на горке, храм святого Владимира, конечно, тоже бездействовавший, отданный библиотеке под резервное книгохранилище. Тут уже поистине рукой подать до дверей Исторички, как издавна ласково величают библиотеку верные читатели. Здание библиотеки – перестроенный, надстроенный особняк известной купеческой семьи Куманиных. Куманины – родственники не кого иного, Достоевского. Федор Михайлович в молодости успел познакомиться с Глинкой. Встреча их произошла за месяц до ареста писателя (может быть, и того меньше). Одно из последних впечатлений перед крепостью, казнью, переселением в «мертвый дом». Но все эти страшные события не стерли в памяти писателя светлого впечатления встречи. Два десятилетия спустя герой повести «Вечный муж» будет вспоминать, как Глинка, с которым он познакомился «на литературно-артистической холостой вечеринке», пел свой романс на слова Мицкевича. «Расходившийся Глинка сыграл и спел все свои любимые вещи… У него не оставалось тогда голосу… Какой-нибудь искусник, салонный певец никогда бы не достиг такого эффекта. В этом романсе напряжение страсти идет, возвышаясь и увеличиваясь с каждым стихом, с каждым словом; именно от силы этого необычайного напряжения малейшая фальшь, малейшая утрировка и неправда, – которые так легко сходят с рук в опере, – тут погубили и исказили бы весь смысл. Чтобы пропеть эту маленькую, но необыкновенную вещицу, нужна была непременно – правда, непременно настоящее полное вдохновение, настоящая страсть или полное ее поэтическое усвоение…»
12
Студентом я много занимался в библиотеке. Потом жизнь в ее неустройстве повела своими путями, и я на время ветренно расстался с моей Историчкой. В ту пору, о которой пишу, – спасибо Глинке – я снова вернулся в ее чертоги. И она, как блудного сына, с любовью встретила и щедро одарила меня. С этой поры Историчка сделалась не только неотъемлемой частью моих занятий, но неотъемлемой частью моей жизни, естественной, неотъемлемой частью меня самого. Почти полвека, едва не всякий день входил я в эту дверь и, войдя, тотчас начинал чувствовать, что жизнь моя наполняется содержанием и смыслом.
13
Я был редкий москвич. Шестьдесят шесть лет, прежде чем навсегда расстаться с Москвой, я прожил в тех же стенах, в которых некогда родился. И если судьба даровала мне в Москве еще один родной дом, то это была – Историчка.
14
По утрам общий зал бывал пустоват, полнился светом (высокие окна) и оттого казался еще просторнее. Позже (после лекций) начинали подтягиваться студенты. За длинными столами становилось тесно. Штабеля книг на столах выстраивались макетами городов. Ровный шелестящий говор не разрушал тишины. (Многолюдье зала вспоминается теперь добрым и дружелюбным. Может быть, конечно, эта добрая память, любование из сегодня тогдашней молодостью, собственной и меня окружавшей, – знамение моей нынешней старости.)
…Какое счастье перебирать в каталоге карточки, сотни картонных прямоугольничков с написанными названиями, где едва не на каждом шагу ожидают тебя открытия. Ищешь свое, но вдруг вынырнуло на картонке нечто нежданное и потянуло куда-то в сторону, к другому каталожному ящичку, и понимаешь, что, пойдешь по этой дорожке, и работа твоя станет полней, интересней. Понемногу карточки сами начинают подсказывать тебе пути, темы, направление движения. Перебираешь их, ощущая пальцами шероховатость истертого многими прикосновениями картона, одно за другим схватываешь глазами названия, быстро сопоставляешь с твоими замыслами – и как часто вдруг находишь что-то (пусть всего только подробность, малую, но дорогую) в книге, казалось бы, по названию, ничего общего с предметом твоих занятий не имеющей. Компьютер подсказывает, отвечая на твои указания, а тут действует интуиция, надежда на авось, вера в удачу.
Нетерпеливо дожидаешься заказанных книг, – и наконец тащишь к своему столу тяжелую стопку, снизу подставив ладони, сверху придерживая подбородком. Запах книжной пыли, полок хранилища, потертые переплеты, пожелтевшие страницы… (Безмерно уважаю компьютер и принимаю упреки в том, что не наловчился умело им пользоваться, и всё же книга для меня не черные буквы на ярко освещенной холодной пластинке экрана – непременно еще и взволнованный отзыв живущих во мне ощущений.)
Шорох перьев. Ксерокопирования мы не знали. Оно было под запретом и оттого неведомо. Помню, кто-то рассказал, что в Лондоне (почему-то именно в Лондоне), в Королевской библиотеке, всякий читатель может тотчас скопировать нужную ему страницу. Показалось – чудом. Все нужные сведения, цитаты мы из книг переписывали. Страницами, главами. Случалось – переписывали всю книгу. Конечно, такое переписывание – ужасная трата времени. Но вовсе ли бессмысленное, как покажется на первый взгляд? Переписывая текст, повторяя его пером на бумаге, непременно читаешь его более внимательно; выводя буквы и слова, само собой обдумываешь то, что пишешь; переписанное (доказано) лучше запоминаешь. Радуюсь сегодняшней возможности легким нажимом кнопки тотчас перебросить из книги на бумагу любое количество любого текста. Но не хочу бросать в прошлое камень.
15
…Я работал допоздна. Вечер неторопливо или, наоборот, стремительно (смотря по тому, как работалось) двигался в сторону ночи. За окнами было уже совсем темно. Луна, показавшаяся из-за облака, торопливо перебегала переулок. В зале становилось просторнее. Пустели столы. Тут, там одна за другой гасли на них лампы под зелеными стеклянными абажурами. Пока во всем пространстве зала не оставалось лишь несколько островков света, выхватывавшего из темноты склоненные над книгами головы особенно увлеченных и старательных читателей.
16
…В воспоминаниях сестры Глинки прочитал: «По рассказу матери, после первого крика новорожденного под самым окном ее спальни, в густом дереве, раздался звонкий голос соловья, с его восхитительными трелями, и мой отец, когда был впоследствии недоволен тем, что брат оставил службу и занимался музыкой, часто говаривал: Не даром соловей запел при его рождении, вот и вышел скоморох…»
Этим и начну, решил я.
Решение, прямо скажу, не самое оригинальное.
17
Аркадий Михайлович принимал мою работу благосклонно.
Одну за другой я приносил ему написанные главы.
Он быстро, при мне, их просматривал и почти не делал замечаний.
«Не сомневайтесь. У вас получается. Гоните текст», – бодро поощрял он меня.
Не поспешу объяснить его похвалы особенными достоинствами изготовленного мною текста. Скорее, наоборот: текст привлекал поднаторевшего в своем деле музыковеда как раз отсутствием таковых. Я писал то, что нужно, и так, как нужно. И книга получалась такая, какая нужна («для широкого читателя»), какие уже многократно писались и будут написаны после. Соловей запевал в минуту рождения композитора, и музыку сочинял народ, а композитор, по собственному его признанию, только аранжировал, и вся будущая симфоническая музыка, как дуб в желуде, затаилась в гениальной «плясовой песне»…
«Как у красивой женщины – всё на месте, – подмигивал мне Аркадий Михайлович, быстро пробегая исписанные мною листы. – Ублажим издательство, вытолкнем книгу в свет, учиним небольшой сабантуй».
Эклерами он меня больше не угощал.
18
Когда я приходил, Софья Георгиевна, как и при нашей первой встрече, лежала, укрывшись пледом, или сидела с ногами на той же тахте и читала толстую книгу с обернутым в бумагу переплетом. (Похоже, что для трех человек в комнате было маловато места.) Мне нравилось смуглое удлиненное лицо женщины, ее матовые черные волосы, небрежно заплетенные в косу, ее красивые плечи, на которые она набрасывала шаль с вытканными по черному яркими цветами. Софья Георгиевна всегда молчала. Лишь раз-другой, отвечая на какой-то вопрос Аркадия Михайловича, обронила несколько слов; у нее был чудесный голос, низкий, глуховатый, замирающий к концу фразы. Пока Аркадий Михайлович листал рукопись, я (казалось мне, неприметно) взглядовал на Софью Георгиевну. Меня манила ее красота; к тому же, признаюсь, очень интересно было, какую книгу она читает. Софья Георгиевна однажды перехватила мой взгляд. «Это – итальянская книга. О карнавале в Венеции», – она смущенно улыбнулась, будто сама удивляясь, и слегка пожала плечами.
19
Однажды, перелистывая доставленную мной очередную главу будущей книги, Аркадий Михайлович поднял глаза от рукописи и вдруг спросил: «А Шостаковича вы любите?»
Вопрос застал меня врасплох. Конечно, я кое-что знал из музыки Шостаковича, невозможно было не знать: музыка эта, едва лишь прозвучала впервые, стала неотъемлемой частью нашей жизни, без нее нашей жизни словно бы и не было, но в ту пору, о которой я пишу, расстояние от этой музыки до меня было еще – космическим. Именно это: «кое-что знал»… Что-то слушал, что-то слышал, что-то читал… Мог что-то сказать, и говорил, если заходил разговор… Но всё, что я знал о Шостаковиче, всё, что слушал, слышал, читал, говорил, всё не было еще по-настоящему осознанно, не было глубоко вобрано чувством, не претворилось в него. Пройдет несколько лет. В трудный день моей жизни, когда я, как никогда прежде, близко и ясно встречусь со смертью, в растерянном и, казалось, неустранимом неведении, как пережить утрату, я, волею судьбы, окажусь в Консерватории, на концерте – исполнять будут Шостаковича, фортепьянный квинтет. И тут произойдет со мной то, что Лев Толстой обозначал как мгновенное озарение светом истины. Я почувствую, что музыка, которая звучит со сцены и всё полнее овладевает пространством моего я, не только каким-то чудесным образом передает то, что происходит со мной, но что она и есть я – дух, душа, твердь. Мне, конечно, будет не по силам проникнуть, постичь всю глубину и многообразие музыки Шостаковича, но в долгих годах, проживаемых с тех пор, не найдется уже ни одного дня без этой музыки: она будет всегда со мной, во мне, я.
20
«А Шостаковича вы любите?» – спросил вдруг Аркадий Михайлович и бросил на стол толстый синий карандаш, которым делал редкие пометки на полях рукописи (красный карандаш он терпеть не мог, называл его – «карандаш роковых резолюций»). Я промямлил что-то: плохо знаю, и вообще плохо знаю современную музыку, а сейчас, с книгой, и подавно не до того (оправданием) – «весь в Глинке». «Завидую вам! – не по обычному горячо отозвался Аркадий Михайлович. – Сколько у вас впереди! Какие открытия! Когда снова начнут исполнять Шостаковича, а начнут непременно, не навек же эти запреты…»
«Аркадий Михайлович!.. – Софья Георгиевна легким кивком указала на стену, ту, к которой был придвинут стол. – Аркадий Михайлович!..» (Супруги – при мне, во всяком случае, – всегда называли друг друга по имени и отчеству и говорили друг другу «вы».)
«Разве она дома?» – удивился Аркадий Михайлович.
«Гриппует, кажется».
«У нашей соседки абсолютный слух, – не убавляя голоса, объяснил мне Аркадий Михайлович. – Хоть сейчас в Союз композиторов».
«Аркадий Михайлович!..» – Софья Георгиевна показала рукой, чтобы говорил потише.
Но Аркадий Михайлович голоса не убавил, наоборот, вдруг громко захохотал, запрокинув голову: «Непременно – в Союз! И прямо секретарем!..»
«Вы сегодня нервны», – огорченно заметила Софья Георгиевна.
«Причем здесь нервы… – Аркадий Михайлович говорил всё так же громко. – Просто случайно вспомнил, что, кажется, еще жив…»
21
Моя работа спорым шагом маршировала к завершению. Глинка был уже в Берлине – последняя остановка на жизненном его пути. Здесь на придворном концерте он еще успел услышать трио из «Жизни за царя», оркестром управлял Мейербер. Перед смертью продиктовал приятелю, композитору, тему для фуги. Говорил о вечности, прибавил, что в вечность не верит. О вечности вскоре написал в некрологе журнал «Современник»: «Имя Глинки проникло в самые глухие и отдаленные углы в России, вместе с его мелодическими, задумчивыми или страстными звуками…»
Настал день, когда я с последней главой книги в портфеле перешагнул порог временного прибежища Эвтерпы.
22
«Аркадий Михайлович немного опаздывает».
Софья Георгиевна сидела за столом, перед ней на столе были просторно разложены карты. Я решил было, что она занята пасьянсом, но тотчас понял, что ошибся. Странные карты – удлиненные листы с фигурами, каких мне никогда не приходилось видеть на игральных картах. «Это гадальные карты мадам Ленорман, – объяснила Софья Георгиевна. – Вы слышали о мадам Ленорман? Сам Наполеон попросил ее однажды погадать ему. Мадам Ленорман предупредила императора, что в русском походе он потерпит поражение. Наполеон рассердился и не внял ее предостережениям. Что из этого получилось, вам, без сомнения, хорошо известно». «Погадайте мне», – попросил я. Я был молод и неосторожен. «Нет, не стану. – Софья Георгиевна быстрым движением смешала лежащие на столе карты. – У меня сегодня карты дурно ложатся».
23
…«Итак, последние аккорды финала!.. – шумно приветствовал меня Аркадий Михайлович. Он стоял в дверях, красивый и нарядный (модное песочного цвета вельветовое пальто, коричневый берет). – А я как раз из редакции: ждут не дождутся книги. Привечали, как любимого сына…»
«Дым столбом – кипит, дымится пароход… // Пестрота, разгул, волненье, // Ожиданье, нетерпенье…» – вдруг громко запел он. У него был звучный голос, мягкий баритон.
«Аркадий Михайлович!..» – Софья Георгиевна кивнула на стену.
Но Аркадий Михайлович продолжал петь громко, задорно, даже с нарочитой дерзостью.
Софья Георгиевна печально улыбнулась, собрала карты и перешла к себе на тахту.
«Нет, тайная дума быстрее летит, // И сердце, мгновенья считая, стучит…» – пел Аркадий Михайлович.
В стену постучали…
24
«Ну, что ж, настало время делить добычу…» – Аркадий Михайлович заговорщицки мне подмигнул и улыбнулся деланной плотоядной улыбкой. Но глаза у него были внимательные, не веселые. Он вышел проводить меня. Конечно, не хотел говорить о деньгах среди не удерживавших звука стен. Но мне почему-то показалось, что не хотел говорить и при Софье Георгиевне.
Я писал книгу два или три месяца, но у нас еще не разу не заходила речь об оплате. Я помнил формулу Нолика – «ему – слава, тебе – деньги» – и был убежден в ее незыблемости. Но за эти два или три месяца появилось еще нечто: книга стала – моей. И главное было – не слава, не желание отхватить ее хоть кусочек (не говорю уже, что «славы» книжке этой ничего не обещало). Главное было, что, пока я писал книжку, я отдавал ей свои мысли, чувства, слова. Какие бы там ни маячили деньги, как теперь отказаться от нее, от себя ее оторвать? Было чувство, что родного ребенка навсегда отдаю в чужие руки (сравнение банальное, но точное).
«Полагаю, пополам будет справедливо, – сказал Аркадий Михайлович. – Вы ведь тоже неплохо поработали». И прибавил одобрительно: «Совсем неплохо».
Я, признаюсь, опешил, но промолчал. Даже не поблагодарил.
Аркадий Михайлович внимательно на меня посмотрел. «С меня бутылка шампанского. Как только издательство раскошелится, тотчас дам вам знать».
25
Прошел месяц. Другой. Третий. Вестей от Аркадия Михайловича не поступало.
Я ему тоже не звонил.
Стеснялся.
Верил в наш уговор и ждал.
И ко всему это чувство томило, что в ту минуту, когда Аркадий Михайлович протянет мне деньги, а я их приму, книжка перестанет быть моей.
26
Тут, очень кстати, подвалила еще одна негритянская работа: для издательства коммунхоза я написал книжку от имени знатной гладильщицы-крахмальщицы Шуры Байдан. Книжка называлась «Как я глажу белье». Несколько дней я толокся на образцовой фабрике-прачечной, наблюдал с пристрастием, как Шура, маленькая, худенькая женщина с красивыми серыми глазами, ворочает большим электрическим утюгом. В издательстве мне выдали бумажку, удостоверяющую, что я пишу книгу по договору. Конечно, не драгоценная справка с места работы, но всё же, всё же… Домоуправление покрутило носом – и взяло.
27
На каком-то повороте, как всегда неожиданно, возник Нолик. «Ну, что? Урвал деньжищи? – спросил Нолик. – С тебя причитается…» Он не без насмешки в желтоватых глазах выслушал мои объяснения. «Деньги, как полезные ископаемые, под ногами не валяются: их надо добывать, – сказал Нолик. – А рабовладелец твой гонорар еще месяц назад получил. Я сам его в бухгалтерии встретил».
«Как же так! – вскричал я. – Он же обещал!..»
«Когда обещают, деньги еще казенные, в кассе, а когда надо отдавать, свои, в кармане, – объяснил Нолик. – К слову, если не секрет, как сговорились?»
«Пополам».
«Нехорошо. Цену сбиваешь», – усмехнулся Нолик.
«А я, знаешь, уезжаю, – вдруг сказал он. – Взяли корреспондентом на строительство Волго-Донского канала».
Я посмотрел на него с изумлением.
«А Москва как же?»
В самом деле трудно было представить себе Москву с ее буднями и праздниками без вездесущего Нолика.
«Неуютно как-то стало в Москве. Да и уныло. А тут великая стройка коммунизма. Гигантский размах. Статуя товарища Сталина – высотой пятьдесят четыре метра! Представляешь? Половина футбольного поля. Одна пуговица, или, кажется, фуражка, нет всё-таки пуговица, величиной с вагонное колесо». Нолик говорил с восторгом, но желтые его глаза смеялись.
«И надолго ты собрался?» – спросил я тоскливо.
«Ну, этого нам не предугадать. Знаешь, как теперь говорят? Кого на Волго-Дон, а кого надолго вон».
Он засмеялся.
«А музыковеду не звони. Просить по телефону не годится. Отказывать легче. Да и трубку ничего не стоит положить, – сказал Нолик, прощаясь. – Поезжай сам и без предупреждения».
28
Я не послушался Нолика и всё-таки позвонил.
«Протирайте фужеры! – возбужденно захохотал Аркадий Михайлович. – До мига вожделенного рукой подать. У них что-то застопорилось в издательстве, но обещают через две недели непременно… Звоните…»
Я и охнуть не успел, в трубке уже зазвучали короткие гудки отбоя.
Ну, не врет же он? Трудно было поверить, что можно так откровенно врать.
Я позвонил спустя назначенные две недели.
И снова тот же разговор, почти дословно, и «протирайте фужеры» (видно, шутка ему нравилась), и возбужденный смех.
Когда я позвонил в третий раз, Аркадий Михайлович объяснил мне, что неожиданно должен уехать, вернется не скоро. Но про «фужеры» свое ввернул.
Я расстроился: каким же дураком он меня считает!..
29
Издательству коммунхоза понадобилась книжка главного технолога фабрики-прачечной под названием «Стирать быстрее и лучше». Всё-таки занятие уму, кое-какие деньги и официальная бумажка на издательском бланке.
Я старался забыть своего «работорговца».
30
Но неразрешенная обида томила меня. И эта обида подчас превозмогала радостное чувство, которое осталось в душе от работы над книгой о Глинке. «Тайная дума быстрее летит…»
Последовать совету Нолика? Нагрянуть нежданно? Потребовать? Припугнуть?..
Не умею я этого.
И не хочу.
И Глинку жалко, с первым дыханием которого в густой листве запел соловей…
31
И эта соседка за стеной…
32
Еще немало времени минуло, пока я, не в силах одолеть обиду, однажды снова набрал знакомый номер.
К телефону подошла Софья Георгиевна.
«Аркадия Михайловича нет дома».
«Когда же он вернется?»
«Не знаю».
«Софья Георгиевна…»
«Но его действительно нет…»
Голос ее дрогнул.
«Софья Георгиевна, всё это как-то… – Я хотел сказать: «некрасиво», но вспомнил женщину, державшую трубку на другом конце провода, и закончил: «…всё это как-то нехорошо».
33
Всё это и в самом деле было как-то нехорошо и требовало решения. Желание справедливости нетерпеливо вскидывало подбородок и побуждало к энергичным действиям. Но было в душе еще нечто: оно нашептывало оставить всё как есть и дорожить памятью о радости сделанной работы. Рыжий Нолик призраком отца Гамлета являлся предо мной и требовал возмездия. Я стыдился, что не вынимаю шпагу из ножен.
34
…Сумрачным декабрьским вечером я шел от бульваров в сторону Садовой. Не задумывая, – что называется, ноги сами занесли, – я оказался в хорошо знакомом переулке. Двухэтажный старый дом, низкое окно, неярко освещенное. Вдруг дело само собой совершилось. Я свернул в темный подъезд, у двери направо привычно нашупал нужную кнопку звонка (вторую снизу).
Мне отворила Софья Георгиевна.
В первую минуту я не узнал ее. Она отстригла свою тяжелую косу. Волосы спадали небрежными прядями. Когда мы вошли в комнату, я увидел, что в них много седины.
Воздух в комнате был напоен неизжитой бедой. Трудно дышалось.
Над тахтой, на том месте, где всегда находился натюрморт Анисфельда, сиротливо темнел серый четырехугольник, и оттого, что не было больше этого холста с яркими красными и желтыми цветами, всё вокруг, даже самый воздух, казалось, померкло.
«Аркадия Михайловича всё еще нет», – сказала Софья Георгиевна.
«Но известно хоть что-нибудь?»
«Ничего. Вот уже третий месяц ничего».
«Может быть, ошибка, выяснится постепенно».
«Да, так все говорят. Больше всего сами себе».
«Если бы я умел хоть чем-нибудь помочь…»
«Вы уж не сердитесь на Аркадия Михайловича. Он добрый человек. И сердце у него совсем больное…»
Постскриптум
С Аркадием Михайловичем я снова встретился через пять лет. Это были замечательные пять лет нашей жизни. Мы, удивляясь сами себе, выбирались из сталинского прошлого; настоящее казалось просторным, небо поднялось, дышалось легче, – время, которому придумали имя «оттепель». Грачи обещали вот-вот прилететь.
Встреча наша была случайной. Проходя по Никитской, я заглянул в магазин музыкальной книги – и ахнул. За прилавком, рядом с продавцом стоял Аркадий Михайлович и давал автографы немногочисленным покупателям. Небольшой написанный от руки плакат за его спиной оповещал, что вышла в свет новая биография Глинки. На Аркадии Михайловиче было знакомое песочного цвета пальто. Изрядно поношенное, оно уже не смотрелось модным, и сам Аркадий Михайлович постарел, поседел, только над губой по-прежнему лихо чернела мушкетерская полоска усов. Он взглянул на меня внимательными глазами, на лице его ничего не выразилось: то ли не узнал, то ли оставил мне возможность самому его узнать.
Я взял с прилавка книгу. «По рассказу матери, после первого крика новорожденного под самым окном ее спальни, в густом дереве, раздался звонкий голос соловья…»
Я подошел с книгой к Аркадию Михайловичу. «Очень рад видеть вас здесь, Аркадий Михайлович». Он снова внимательно на меня посмотрел и протянул мне руку: «Не тотчас понял, что это вы». «Очень рад, – повторил я, улыбаясь, – очень рад». Что-то чудесное, незабываемое свершилось в моей жизни. «Давно не видел вас», – сказал я глупо, продолжая улыбаться. «Я был на Волго-Доне». Глаза Аркадия Михайловича не отозвались на мою улыбку.
«А что Софья Георгиевна?»
«Софьи Георгиевны больше нет. Не дожила. Вам подписать?».
«Сделайте милость».
Я протянул ему книгу.
Аркадий Михайлович быстро написал мое имя. Помедлил, будто собрался прибавить что-то. Но ничего не прибавил.
/ Кёльн
/