Тема материнства в лирике Майи Шварцман
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 3, 2017
КОНТЕКСТЫ |
Выпуск 77 |
Пафос материнства пронизывает не только стихи Майи Шварцман, но и жизнь. Она чувствует себя матерью всех вещей, всех живых существ: сына, дочери, детской игрушки, Онегина и Моцарта, смычка и скрипки. Издревле мать была для людей символом жизни, святости, вечности и тепла, обладательницей жертвенной любви, чистоты, нежности, кротости, нравственной стойкости.
Когда-то, больше ста лет назад, Вадим Шершеневич назвал «первой поэтессой-матерью» Елену Гуро. Футуристка создала миф о якобы умершем сыне, которого называла Вильгельм Нотенберг. Гуро помещала его портреты в своих книгах, посвящала стихи. В реальность юноши верили даже близкие знакомые. Озябшая душа поэта искала крова и рада была приютиться среди вымечтанного и иллюзорного, среди чужих и посторонних.
Многие слагательницы русских стихов отдали страшную дань теме трагического женского предназначения, пережив горестную любовь и материнство, безумие, нищету, смерть мужа и детей. Среди этих имен – Марина Цветаева, Анна Ахматова, Ольга Бергольц и Мария Шкапская, придумавшая потрясающее определение этим стихам – «женская Голгофа».
«Мать – самое трогательное из всего, что есть на земле. Мать – это значит: прощать и приносить себя в жертву», – писал Ремарк. Но всякая ли женщина имеет право называться матерью? Родить может и кошка, а воспитывать – не значит выкармливать и вынянчивать. Сколько их, «матрешек», в нашей «коммуналке», «пыжатся за стеклом, рдея улыбкой, блестя кумачовым лаком, чванясь дородством», живущих «друг у друга на голове – поколениями, без сердца, без пуповины»!
«Один день Дениса Ивановича» в российской постылой жизни давно стал не «одним днем», а – всяким, каждым, порознь взятым, не случаем – а серыми, одноликими, нудными буднями. Начинается день, выползает «в номерном безымянном посёлке» из своего хлева бывший шахтер Шахов Д. И., «пинает трактор», ломает деревянную головушку: «стоит ли ехать ему в Дубки требовать денег в конторе с начала года». Его жизнь бессмысленна: «Танька по пьяни вон родила урода, глухонемого Мишку»…
А бывает так:
Всё тешится, а няньки сбились с ног,
прохожим объясняя: «Он резвится!
он не всерьёз, он просто стригунок,
вкус жизни познающий по крупицам».
Дитя бросает камни далеко,
используя младенческую лямку
взамен пращи. «Он целил в молоко!» –
подбитым растолковывают мамки.
Любовь матери… Нет ничего благороднее и великодушнее, но, вместе с тем, нет ничего ответственнее! Мать вводит ребёнка в мир, в котором ему предстоит из «зеленеющей стрелки» превратиться в стройное, полное достоинства растение, помогает увидеть жизнь не только «снаружи», но и «изнутри», постичь суть явлений. Она не просто направляет дитя на поступки, но учит их оценке.
Воспитывать, значит, дать направление сердцу и уму ребенка. В стихах Майи Шварцман рефреном звучит обращение к ее детям – «Дочке Саше», «Наставления Александре», «Моему сыну».
Дорожи отчужденьем короткого я. Не
беда,
что надменно звучит в одиночестве величавом.
На другом конце легионом стоят они.
Опасайся их. Особенно их довеска
в виде однокоренной разнополой родни,
что в конце концов и приносит тебе повестку.
Это они «полагают», «советуют», «говорят»,
«предлагают вступить», а позже, с приходом тьмы
подрастают тенями, цепей удлиняют ряд,
мимикрируя, в дверь стучатся: «А вот и мы…»
«Я – длиннее жизни», – учит мать. Она дает крохе первые представления о справедливости и несправедливости, добре и зле, закладывает начальные представления о морали и нравственности. Только от нее зависит, станет ли жизнь птенца счастливой, или же будет исковеркана.
Между матерью и ребенком протянуты тайные невидимые нити. Это высокие чувства, магические и сакральные. Ясновиденье матери никому не дается.
Ее любовь не благоволение, доброжелательство, минутная слабость, симпатия, увлечение, вожделение, страстишка, шуры-муры!.. Нет! В сравнение с материнской любовью влечение к мужчине, страсть и привязанность, или слабы, или своекорыстны.
Мать склоняется над детской колыбелью, и песнь ее полна умиления: «Сколько ещё лорелей, ипполит, беатриче дремлют в тебе, в пеленах неоткрытых долин и лабиринтах непознанных сходств и отличий, сколько вовек не раскаявшихся магдалин?»
Но песни ее пропитаны и тревогой! Мать учит дитя чувствовать боль – свою и чужую, вразумляет, как избежать лжи и фальши, как обрести раннюю мудрость. Из внутреннего единства матери и ребёнка у женщины собственно и возникают материнские чувства, главнейшее из которых – забота о родной «кровинушке».
Сердце матери всегда чувствует приближение грозы, час, когда «флейты заклинивший клапан» «глотает ожидаемый звук», ветер «шарит в партитуре», «уповая, что сыщется гром», а «духота, будто войлочный шарик, застревает в гортани комком». В небе тогда загораются Валтасаровы письмена, и «стоит вчитаться, пока горит»! Так начинается очередная «перепись населения», неизменно переходящая в «избиение младенцев».
В безмолвии вырази муки свои:
пространство картины мазками заштопывай,
сказанье об ироде перекрои
и перепиши его кистью эзоповой.
Приметы и знаки укрой по углам,
упрячь их в детали, на взгляд неказистые.
Ведь всё, что случается, это не «там»,
не «где-то», а с нами, а с нами воистину.
«И пошли все записываться, каждый в свой город. Пошел также и Иосиф из Галилеи, из города Назарета, в Иудею, в город Давидов, называемый Вифлеем, потому что он был из дома и рода Давидова, записаться с Мариею, обрученною ему женою, которая была беременна. Именно так – и было это зимой, в декабре, когда на дворе стоял собачий холод, всё обледенело, дул резкий ветер».
Ее, Майю, скрипачку из Гента, окружают снега Вифлеема, ангельское пение мерцает в звездной ночи. Как праматерь Мария, стоит она среди ангелов и диких зверей.
Это деревня во Фландрии или в Иудее. Крыши трещат под тяжестью снега, слепит белизна полей, кажется, зима не кончится никогда. Люди и телеги, крепостная стена, развалины башни. Пунцовое солнце опускается за линию горизонта, мелькает сквозь голые черные ветви, что кажутся мертвыми. Большой и крепкий деревянный крест, часть оконного переплета.
На кровлях, телегах, на выступах стен,
на вретищах нищих, на шляпе у щеголя
во Фландрии снег – и покрыт Вифлеем
побелкой мороза у Питера Брейгеля.
Беженцы на дороге, дует пронизывающий ветер. На заснеженной площади Вифлеема Иосиф и Мария, никто не обращает на них внимания.
Малыши катаются на санках и запускают волчки. Большая птица опустилась на застрявшую в замерзшей воде бочку, присыпанную снегом. Мальчик на берегу застывшего ручья привязывает коньки. Женщина едва удерживает равновесие на льду. Охотники вместе с собакой возвращаются домой, женщина расчищает метлой дорожку в снегу, дети катаются на ледяной горке. Колесо мира медленно поворачивается. Телега сломалась, попав в рытвину, ее отлетевшее колесо остановилось точно в центре картины мира.
Свищет флейтист, в ожидании новых распятий вращаются крестовины фламандских мельниц.
Ирод, увидев себя осмеянным волхвами, гневается. Он посылает всадников в красных кафтанах «избить всех младенцев в Вифлееме и во всех пределах его, от двух лет и ниже, по времени, которое выведал от волхвов».
Уже заняты все улицы. Ударами сапог, колами, алебардами солдаты ломают двери и глинобитные стены. Топорами разбивают ставни и, подставляя бочки, залезают на подоконники, а оттуда прыгают вниз…
«Жертва вечерняя», «живые мишени»… «Год тридцать седьмой, метро, пятилетка, победы, свершения»… «Рука на журнал для удобства листок кладёт и в реестр добавляет фамилии».
Только стоит ли сокрушаться о тех, кто не.
Им сказали: Христос воскрес, ну а вы чем хуже.
Ирод спокоен: «бабы других нарожают». И вновь сбывается некогда реченное чрез пророка Иеремию: «Глас в Раме слышен, плач и рыдание, и вопль великий; Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет»…
«Тире одной жизни» – так назывался очерк, опубликованный Шварцман несколько лет назад, рассказ о талантливом пятнадцатилетнем музыканте Коле Алтынове, принявшем мученическую смерть. Майя писала: «Мир лишился гения. Мама лишилась единственного сына. Этого не постичь не пережившему. Можно ужасаться и сочувствовать, исходить слезами, писать книги и воспевать, – но сжиться с этим нельзя. Смерть твоего ребенка – тупик твоей жизни, конец природы…» С этого момента поэт еще не раз обратится к теме «неизбежного жребия причастности» безысходному материнскому горю.
Как пережить смерть самого родного?
Неожиданность… Крик, возбуждение или, наоборот, оцепенение. Всё машинально – действуешь, как автомат. Застывшее выражение лица, невыразительная и запаздывающая речь, чувства исчезли. «Оцепенев, в ушко иголки вдеться».
Научись у кольца полыньи,
обводящего заводь молчанья,
замыкаться в себе…
Пытаясь смягчить ужасный удар, иллюзорно проживаешь желаемый, но несбывшийся вариант развития событий, ищешь потерянное в толпе прохожих.
не сдамся на голосовой подлог,
когда зальётся соловей в черешнях,
затягивая в сеть своих морок.
Ведь это веселится пересмешник.
Вновь прокручиваешь в памяти предшествовавшие события, силишься постичь их. Что случилось? Почему Бог позволил ему умереть? «Бог допускает всё. Особенно безбожье». «Просил у Бога любви и мощи, – он выжег стигму тоски и горя».
Обида и гнев. «Суд», негодование, озлобленность, зависть, желание отомстить. Беспомощность…
Если повернуть время вспять, всё бы исправила, всё было бы по-другому! Ах, если бы Он дал шанс!
Это моя вина! Обижала, раздражалась, была невнимательна.
Хочется в любой момент заплакать. Все безнадежно! Подавленность и апатия. Несмирение.
Но однажды приходит признание утраты.
И ты отходишь, цепенея, в отчаянье глухонемом,
держа в себе свои помпеи, в подвздошье ощущая ком.
Это случится неожиданно – осознанием особого знака, заключенного в твоем имени – Schwarze Mann. «Мне день и ночь покоя не дает мой черный человек»…
Чёрного ночью не различить.
Ноты подобием крапинок оспенных
видятся. К ним подбирает ключи
чёрный мой однофамилец и родственник.
«Вечером его навестил некто, одетый во все черное, заказал Реквием – заупокойную мессу. Незнакомец оставил хороший задаток, срока выполнения заказа не назвал, имени не сообщил». Вспомнилось вдруг и пришло решение: «Наплакать море. На гребнях соли построить город. Родится Моцарт».
Девять частей поэтического цикла «Реквием» – от «Introitus» до «Lux aeterna» – «чёрные ноты на чёрном листе».
«Вечного покоя подай Ты им, Господи! Да тихий светит свет им с миром!» Глубокая печаль, сопрано соло интонирует мелодию старинного хорала.
«Господи, помилуй» – стремительная, захватывающая своим потоком двойная фуга.
Гнутой отмычкой басовый встаёт
к нижней строке, и на ней открывается
хор De Profundis – из
тёмных широт,
где обретаются души-скиталицы.
«Tuba mirum» – «Вострубит труба». Не хоровые мольбы, обращены к суровому карающему Богу – просветленное грустное сопрано, обреченное на монолог: «скажешь привычное буря мглою, но не закончит никто строку».
Вступает «Царь дрожащего творенья», и – вызревает гнев матери, в одно мгновенье осознавшей «мастер-класс» господнего изощренного издевательства: «фору давал сперва», «играл в ножички», позволил построить дом, вырастить дерево, родить сына, а потом – вжик! одним росчерком лезвия – отнял, оборвал, обрезал, вырыл под ногами могилу.
«Суд изрекши посрамленным» – величавое скорбное соло, мрачный возглас, боязливый трепет человеческой души. «В мирозданье полом – мы сон его, мы сонмы пузырьков, скользящих в суете по альвеолам его не занимающих тревог».
Восхитительная «Lacrimosa», вся пронизанная интонацией горестного вздоха, это лирический центр Реквиема. Умиротворение, задушевность, проникновенная мелодия чарующей красоты.
Маятника замерли качели.
Что для отпущения души,
отходящей в вечное кочевье,
времени осталось совершить?
Распустить свивальника сиянье,
окропить остывшим молоком,
убаюкать в неземной саванне,
подтыкая саван облаков.
«Агнец Божий приявший все грехи мира». Из самой глубины души, из-под высокого сопрано выходит наружу голос возражения в споре с судьбой и богом – насыщенное, полнозвучное, тяжеловесное меццо-сопрано. «Гремит безжалостная медь: не ты, но первенец, но ангел был призван первым умереть».
«Тихий свет да светит им вечно, Господи! Да светит купно со святыми, ибо благ сей». Звучит ли в «Lux aeterna» торжественный гимн, возвещающий победу света? Нет, не так заканчивает поэт-композитор свой «Вечный упокой». Эта последняя часть «Реквиема» особенно напевна, она льется спокойно и отрешенно, будто голос ангела или едва слышимый шепот матери. Спокойная, постепенно стихающая колыбельная.
Когда-нибудь с зубца в механике небесной
сорвёшься ты, взлетя раскрученной пращой,
со свистом, промерцав, опишешь круг над бездной
и выронишь дитя падучею звездой.
Поэтический цикл «Реквием» – удивительная удача автора, вершина «материнской» лирики Шварцман. В нем нет страха смерти – наоборот, царит настроение просветленности, добра и любви. Стихи написаны ярко, страстно, динамически интонационно и пленяют мелодией – скромной, мягкой, гибкой. Лирика Майи Шварцман необычайно светла и согрета трогательным проникновенным чувством. Это глубокие стихи о смысле человеческой жизни, о смерти и вечном покое.