Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2017
ПРОЗА |
Выпуск 76 |
На
крылечке, возле дома,
Вспоминаю снова
Хасю, Двойру, Двосю, Златку,
Изю, Броню, Гришу, Натку…
И козу Аврома.
Из еврейской народной песни
1
У тети Двоси был дом с крыльцом. Единственный такой дом во всем Краснополье. Крыльцо было длинное, большое, по бокам закрытое досками, украшенными резными завитушками, оно имело крышу и две скамейки вдоль сторон. Панское крыльцо, как говорил Семка Мурзик. Мурзиком его звали за то, что его лицо всегда хранила остатки завтрака. Когда начинался дождь, мы – ребятишки, со всей улицы, неслись к панскому крыльцу и оккупировали скамейки, пережидая дождь. И, как только мы усаживались, на крыльце появлялась тетя Двося. Выходила она со стулом, который ставила прямо у дверей. Садилась на него, оказываясь в центре нашей компании и, как у взрослых, спрашивала у нас, не мешает ли она нам. И, когда мы дружно отвечали, что не мешает, она, поворачивалась к дверям и кричала:
– Дуся, принеси нам кихлах!
И Дуся, ее домработница, выносила огромный тазик, полный теплого, хрустящего сладкого печенья. Теплым оно было всегда, когда бы мы, не появлялись на крыльце. Это меня всегда очень удивляло.
Когда дождь заканчивался, мы убегали с крыльца, возвращаясь к своим мальчишеским делам, а тетя Двося, не забыв прихватить свой стул и пустой тазик, уходила в дом. Надо сказать, что сама без нас, тетя Двося никогда не сидела на крыльце, какая бы ни была на дворе погода. Она почти никогда не выходила из дома, и даже в базарный день, когда все шли на базар, она посылала на базар Дусю. Как ни удивительно, в местечке, где в каждом доме обязательно обсуждали всех, о Двосе никто ни когда ничего не говорил, несмотря на ее странное поведение. Как будто ее нет в местечке. Расспрашивал я про нее бабушку, но она все время мне говорила, что я мал для таких разговоров. Я не могу сказать любили ли в местечке тетю Двосю. О ней просто ничего не говорили. Но в местечке не было мальчишки, который бы не попробовал ее кихлах. И мне захотелось отблагодарить ее за это.
И однажды, когда на Рош-Ша-Шана бабушка, как обычно поручила мне разнести по домам знакомых кусочки лэкаха, что бы, как она говорила, был а гутэр унд а зисэр яр, хороший и сладкий год, я попросил бабушку, что бы она мне дала на дорогу кусочек лэкаха. Бабушка, как обычно, сказала, что лэках на ходу кушать вредно, и если я хочу кушать, то мне надо покушать дома и с молоком. Но я сказал, что не хочу сейчас и с молоком, и вообще мне надо поделиться лэкахом с моим другом Фимкой! Против Фимки бабушка ничего возразить не могла. И я стал обладателем большого куска лэкаха, который бабушка отдельно завернула в бумагу и положила мне в корзину. Конечно, эту сладость я взял не для Фимки! Полученный лэках я решил занести тете Двоси. Мне захотелось, что бы и у нее был хороший и сладкий год!
Тетя Двося жила недалеко от нас, и была первой на моем пути. Я поднялся на крыльцо, вынул из корзины лэках, и постучал в дверь. Дверь открыла Дуся. Она удивленно посмотрела на меня и позвала хозяйку:
– Дагмар Дитриховна, тут к вам пришли!
Я никогда не слышал, что бы тетю Двосю так называли. Все звали ее тетя Двося и всё. Появившаяся тетя Двося удивилась мне не менее чем Дуся. Я это по глазам ее увидел. Я бы то же удивился, если бы тетя Двося появилась у нас на пороге. И, что бы быстрее объяснить ей свое появление, я сказал:
– Поздравляю вас с Рош-Ша-Шоной! С еврейским Новым годом! Пусть у вас будет год счастливый и сладкий! Бабушка испекла и вам прислала!
И подал ей мой кусочек лэкаха.
– Очень вкусный!
– Ой, – всплеснула руками тетя Двося. – Я и забыла, что сегодня еврейский новый год.
– Он каждый год в другой день, – оправдал я ее незнание.– Нам дядя Герцл с Риги прислал еврейский календарь. И поэтому мы знаем!
Тетя Двося взяла в руки лэках, несколько минут смотрела на него, а потом растерянно спросила:
– А ты не ошибся? Это точно мне?
– Да, – как можно увереннее сказал я.
И тут тетя Двося сказала совершенно неожиданные для меня слова:
– А я ведь не еврейка.
– А кто? – я просто рот раскрыл от удивления.
– Ты не знаешь?
– Нет, – честно признался я.
– Я – немка, – сказала она.
Мне от ее слов стало как-то не по себе. Я до этого видел живых немцев только в кино. И знал о них только, что они фашисты. Но сказал совсем не про это:
– А почему вас зовут тетей Двосей? Двося – это еврейское имя!
– Так меня Хаим звал, – тихо сказала она, – и я привыкла. И все привыкли.
Я знал в нашем местечке одного Хаима. Он работал на почте шофером. Но он никак не мог придумать имя тете Двоси. Он был приезжий со Славгорода. А тетю Двосю звали Двосей до его приезда. Мне захотелось спросить, кто этот Хаим, что придумал ей имя. Но я не спросил. А тетя Двося в это время вспомнила, что надо в ответ на принесенный лэках давать свои сладости. Она засуетилась и поспешила на кухню, откуда вышла с большим тортом.
– Что бы и у вас был год сладкий! Как чувствовала что-то. Утром встала, и захотелось испечь Наполеон,– обрадованная сказала она, – я уже год, как не делала его. Кихлами с Дусей обходимся. А сегодня захотелось спечь, – повторила она и стала укладывать торт в мою корзинку.
– Весь нам?! – не поверил я своим глазам.
– Весь, – кивнула тетя Двося. – Кушайте на здоровье!
Никто нам никогда не давал в ответ на кусочек лэкаха огромный торт!
2
Солдаты Первой Мировой войны возвращались в местечко поодиночке. Возвращались по-разному. Кто с революционными лозунгами в голове и с шашкой на боку, как Мойша, сын местного богача Якова, кто на костылях и с котомкой за плечами, как Лейба, сын Авнера-молочника. Возвращение для многих растянулось на несколько лет, ибо подхваченные волнами гражданской войны, поделенные на красных и белых, втянулись солдаты в новые битвы, еще более безжалостные и кровавые. Каждого вернувшегося солдата – еврея в местечке, как и положено, обсуждали во всех еврейских домах. Правда, не очень долго, ибо события, поглощавшие все более местечко в бурные события тех лет, не оставляли время на мелкие разговоры. Но возвращение Хаима, сына местного ребе Аврума – Берла обсуждали почти год. И причин тому было немало: во-первых в Краснополье Хаима ждала невеста Хая-Цыпа, дочка уважаемого в местечке реб Иосла, и у них был эйврусин, еврейская помолвка, закрепленная родительским словом, во-вторых, Хаим вернулся из плена из неизвестного никому города Нюрнберга, и в-третьих, вернулся с женой, и жена Хаима не говорила ни по идиш, ни по-русски, хотя Хаим уверял всех, что она еврейка и зовут ее Двося-Берта, и в знак доказательства, что все у него с Двосей по еврейскому закону, показывал ктубу, брачное обязательство, скрепленное, как всем утверждал Хаим, личной подписью Нюрнбергского раввина.
Надо сказать, что у всех евреев в местечке семьи были большие, ибо как сказано в Торе, плодитесь и размножайтесь, но у ребе Аврума и ребеце Двойры был всего один ребенок. Родился он на третий год после хупы. И то, после того, как ездила ребесн в Вильню и получила броху, благословение, от Виленского гаона. Так же, как мучилась ребесн, ожидая три года ребенка, она мучилась три года, ожидая Хаима с фронта. Ложась спать, и вставая, она первое что делала, молилась за Хаима. И Бог внял ее молитвам. Радости ее не помешала даже то, что Хаим появился не один, а с женой. Конечно, ей было неприятно, что нарушили договор с реб Иослом, и жалко было Хаю-Цыпу, которую она считала почти дочкой, но что все это значило по сравнению с возвращением Хаимки. Правда, прежде чем постелить молодоженам вместе, ребе попросил сына показать ему ктубу. Он надел очки, выкрутил длиннее фитиль в лампе, и принялся за ее изучение. Ребе написал от руки не один десяток таких ктуб, но такой документ, который дал ему Хаим, ребе видел впервые. Он был написан готическим шрифтом на немецком языке, непонятном ребе, и ребе долго вертел бумагу перед глазами, не зная верить документу или нет, и успокоился только после того, как увидел внизу бумаги несколько слов, написанных по идиш: Гот зол гебн мазл ун брохе! Бог пусть даст счастье и благословение! Он сам всегда так писал в уголке ктубы. Хоть это было и не каноническая запись, но это было благословение от него, и он никогда не забывал записать это внизу документа маленькими буковками. И неизвестный ему ребе сделал то же самое.
«Это хорошо!» – подумал ребе, вспоминая, что в его ктубе ребе Мойша – Шмерл ничего такого не написал. И может потому они с Двойрой долго ждали ребенка.
Уже засыпая, ребе вспомнил о записи в ктубе, и, толкнув в бок ребесн, сказал:
– Я думал, что я один такой хохэм, умный! А оказывается и в Нюрнберге такой же хохэм ин шул зицт, такой же мудрец в синагоге сидит!
– Тише, – остановила его излияния Двойра, – дети уже спят.
Но дети не спали. Как заговорщики, они тихонько перешептывались.
– Хорошо, что я написал внизу броху, – радовался Хаим своей придумке. – Иначе татэ, отец, не поверил бы ктубе, и послал бы письмо Нюрнбергскому ребе! Он у меня такой! Однажды перед погромом написал письмо самому Могилевскому губернатору.
– А я боялась, что он твой почерк узнает, – призналась Двося.
3
– Двося, вося, ося, ся и просто я, – раскладываю я новое имя Дагмар по слогам.
– Mein Name Dagmar. Ich weiss nicht Dvosya, – не соглашалась Дагмар. – So benennen Sie Ihre erste Liebe?[1]
– Нет,– я отрицательно мотаю головой,– так не звали мою первую любовь!
– А как? – спрашивает Дагмар.
– Суламифь, – не раздумывая, говорю я.
– Она красивая? – любопытствует Дагмар.
– Как лента алая губы ее, зубы ее, как стадо выстриженных овец, как половинки гранатового яблока ланиты ее под кудрями ее, – вспоминаю я строчки из Песни песней.
– Ой, – догадывается она, – это из библии. – Мы в приюте ее учили на память!
– Вот в Суламифь из Библии и я был влюблен.
– И больше в ни кого?
– Не успел, – честно признаюсь я. – Меня рано засватали.
.– А ты говоришь, что я твоя первая любовь! – на лету схватывая мои слова, смеется Дагмар.
– Но я же тебе сказал, что родители договорились, а не я, – пытаюсь я ей объяснить сложности еврейского шыдэха, сватовства. – Я с ней один раз поговорил и все. Больше до свадьбы нельзя.
– И не спал с ней?– удивляется Дагмар.
– О чем ты говоришь?! Я – еврейский ребенок из еврейской семьи. Мо татэ раввин. Это все равно, что у вас пастор. Если бы не война, я бы то же был раввином.
– А со мной спал, – задумчиво замечает Дагмар.– Значит, теперь пастором не будешь.
– Не буду, – соглашаюсь я. – Но твоим мужем буду!
– А ты представляешь, что будет, когда мы доберемся до твоего Краснополья?
– Представляю. Все будут говорить, что единственный сын ребе сошел с ума. Все Краснополье будет стоять на голове!
– На голове? – дословно понимает меня Дигмар. Она делает большие удивленные глаза и смеется. – Я представляю. Будет, как в цирке.
– Вот именно, как в цирке, – соглашаюсь я.
– А ты не хочешь, что бы было, как в цирке? – Дагмар вопросительно смотрит на меня.
И я, по-еврейски, отвечаю ей вопросом на вопрос:
– А ты хочешь?
– Не знаю, – Дагмар пожимает плечами.– Я до приюта жила в цирке. Там было хорошо. Мой папа был воздушным гимнастом. Потом он разбился. И жена его брата фрау Эльза отдала меня в приют. Там было плохо.
Я не задаю больше вопросов. Я молчу.
И тогда задает вопрос она:
– Ты хочешь назвать меня Двосяй, что бы все думали, что я еврейка?
Я киваю. И замираю, в ожидании ответа. Она ощущает мое тревожное молчание и, смеясь, успокаивает:
– Nicht schlecht Namen. Gefaellt mir! All. Mehr Дagmar nicht. Ist Dvosya![2]
4
А еще мы говорили про дом с крыльцом. Двося никогда не имела дома ни с крыльцом, ни без. Ее домом был бродячий цирк и приют. Дом с крыльцом был у брата ее отца Отто. Про Отто она всегда говорила хорошо.
– Он добрый! Когда он приходил к нам в цирк и потом, когда навещал меня в приюте, всегда приносил мне домашнюю колбасу. Он сам ее делает. Она дымом пахнет, просто голова кружится… Я, наверное, этот запах никогда не забуду!
– Но он отдал тебя в приют,– замечаю я.
– Не он, а тетя Эльза, – возразила Двося.– Он мне сказал, что тетя Эльза сказала, что бы он сделал выбор: я или она?! И что ему было делать?
Двося вопросительно смотрит на меня, и сама себе отвечает:
– Конечно, выбрать Эльзу! Жена главнее всех родственников! – потом заметив мой сомневающийся взгляд, добавила: – И муж главнее всех родственников! Так говорила моя мама. Она убежала из дома ради папы. Семья от нее отказалась. Она была бы баронессой, а стала циркачкой. У нее был дом с крыльцом и у них были свои лошади. Поэтому в цирке она стала вольтижером. Ты знаешь, что это такое?
– Не знаю, – говорю я. – Я вообще ничего не знаю про цирк! К нам в местечко цирк не приезжал.
– Вольтижер – это гимнаст на лошадях, – объяснила мне Двося. – Мама делала упражнения на скачущей лошади. Она погибла, когда я была совсем маленькой. Упала с лошади и та ударила ее копытом. Нечаянно. Так мне папа сказал, – Двося ладошкой вытирает появившеюся слезу и несколько минут молчит. А потом говорит: – Когда папы не стало, мы тогда выступали в Нюрнберге, хозяин цирка гер Шнитке сам меня отвез к папиному брату в Ганновер. Я просилась оставить меня в цирке, но он сказал, что дал слове папе, если что-нибудь с ним случится, отвести меня к дяде. Папа не хотел, что бы я стала циркачкой.
Вообще, мы никогда с Двосей не говорим о нашем прошлом, и узнаю я о нем, из вот таких нечаянных разговоров. Мы больше говорим с ней о будущем, таком же неясном, как и наше прошлое.
5
В плену Хаим работал на стройке, и, вернувшись в Краснополье, на удивление всем, сын ребе устроился плотником в строительную бригаду в только что созданном райпотребсоюзе. Бригада строила магазины по всему району, и Хаим неделями не был дома, перебираясь из одной деревни в другую. Двося устроилась учительницей немецкого языка в еврейскую школу, в которую революция преобразовала ешиву. Церковь и синагогу закрыли, но первое время не трогали ни батюшку, ни раввина, и те продолжали службу у себя дома. Неделями, оставаясь без Хаима, Двося чувствовала себя неловко в доме его родителей. Относились они, конечно, к ней хорошо, но особой близости не было. Все было, как когда-то в приюте с подружками по комнате:
и вместе вроде бы жили, а мыслями были далеко. Двося, как-то назвала реб Аврума татэ, как называл его Хаим, но ребесн ее поправила:
– Называй реб Аврумам рэбэм. Так его все зовут.
После этого Двося не решилась назвать Двойру мамой. И, как все в местечке называла ее ребесн. Один раз она попыталась помочь ребесн на кухне, но та замахала руками, сказав, что сама справляется. Когда она рассказала про это Хаиму, тот успокоил ее, сказав, что еврейская кухня, как Петербургский университет, сделаешь, что-нибудь не так, и будет гвалт до Иерусалима.
– Я сам кончал хедер, и то все секреты кашрута не знаю, – слукавил он, успокаивая жену. – Придет время – научишься этой мудрости.
А время не стояло на месте. Революция все крепче сжимала свои объятья, кроша и исправляя все, что не подходило под ее понимание счастья. Сначала закрыли еврейскую школу, переведя всех учеников в обычную. Учителей, которые знали только идиш, отправили по домам. Двося каким-то чудом устроилась нянечкой в детский сад. Потом запретили священнику и ребе дома устраивать молельни, и, в конце концов, выселили из местечка в один день и батюшку, и ребе. Узнала об этом Двося на работе, когда прибежала в детсад за детьми попадья.
– Ссылаюць нас, – сказала она Двосе. – У Сiбiр! I вашых бацькоу таксама! Бягi, дзетка, да хаты, можа паспееш развiтацца![3]
И Двося побежала домой. Прибежала она к дому почти вместе с подъехавшим грузовиком с милиционерами.
Когда машина подъехала к дому, в кузове сидела уже семья батюшки Кирилла: он с попадьей и семеро ребятишек, один меньше другого. Хаима в тот день не было дома, он, как всегда был в командировке, и пришедшую беду Двося встретила одна. Ребе и ребесн, ничего не соображая, двигались по дому, перебирая вещи и ничего не беря с собой. Милиционер прикрикнул на них, что бы шевелились, и тогда ребе положил Тору и Сидур в сетку, и ничего не говоря, пошел к машине. Ребесн несколько минут поддержала в руках пустую кошелку, потом положила в нее недельной давности халу, завернула в газету кусок такого же старого, как хала, творога, прикрыла все полотенцем, и держа кошелку в руках, присела на табуретку, как всегда делала перед дорогой. И тогда Двося, схватив большой мешок от картошки начала складывать в него все, что попадалось под руку, очищая кухонный шкаф от продуктов, потом вспомнила, что в печке стоит чугунок с картошкой с мясом и суп с мандэлах, вытащила все из печки, перевязала полотенцами, и то же отправила в мешок.
– Вос ду тутс, – закричала, внезапно очнувшаяся от своих мыслей, Двойра.– Флэйшикэ мит милхикэ! (Что ты делаешь! Мясное и молочное! – идиш) – Потом махнула рукой, встала со стула, и пошла вслед за ребе к машине.
До Двоси дошло, что она сложила мясное и молочное вместе, и она начала выкладывать молочное, но милиционер, увидев ее копание с продуктами, закричал, что ждать не будет: им надо успеть к кричевскому поезду, и Двося, уже не думая ни о чем, вернула молочное в мешок и побежала к машине. Реб Аврум, забравшийся в кузов, замахал руками, отказываясь от мешка:
– Себе оставьте! Вам тоже жить надо! Бог наказывает нас за грехи наши! Он нас накажет, и Он нас спасет! Что бы простил Он нас, молиться мы должны и поститься, как Давид, согрешивши с Вирсавией! И Бог его простил! Шлойму ему дал!
Но Двося, не обращая внимания на его слова, забросила мешок в кузов. Потом схватилась за край борта, подтянулась и став на узеньком бортовом приступе, дотянулась до Аврума и Двойры, и принялась их целовать, шепча:
– Либэ татэ, либэ мамэ! Что я скажу Хаиму?!
И Ребе, всегда молчаливый и суровый, неожиданно прижал ее к своей огромной бороде, опустил руку на ее голову, и тихо сказал:
– Тохтэркэ! Скажи Хаиму, что я велел, что бы он берег тебя! И ты его береги! Как сказано в Торе, тому, кому положено жить – пусть живут! Гот зол гебн мазл ун брохе!
Он впервые назвал ее дочкой, но в эти минуты это до Двоси не дошло, и она вспомнила это позже, сидя в пустом доме в ожидании Хаима.
Старший сын батюшки, шестилетний Миколка, увидев, что няня обнимает дядю, бросился к ней с криком:
– Тетя Двося, и я хочу с вами попрощаться!
Она протянула к нему руки, и в это время грузовик резко рванулась с места, отбросив малыша от Двоси, а Двосю швырнув на землю. Милиционерам надоело ждать.
6
Больше в местечке никто никогда не видел ни ребе, ни ребесн. Письма от них то – же не приходили. Хаим попытался найти их, посылая запросы в разные инстанции, пока знакомый милиционер не сказал ему, что бы он прекратил писать, иначе его самого сошлют туда же.
– Табе пашанцавала яшчэ, – то ли придумал, то ли сказал правду подвыпивший милиционер, отговаривая Хаима писать запросы. – Маглi разам з бацькамi саслаць. У апошнюю хвiлiну выкраслiлi з спiску. Бо перабор атрымауся. А у нас усё па плану. Дзесяць людзiн у загадзе. А у папа семяро дзяцей. Ды дарослых чатыры. Усiх пад завязку. Вось i сказауся ты з жонкаю давескам! Так што, сядзi i маучы![4]
Двося согласилась с милиционером, но ей долго пришлось уговаривать Хаима прекратить бесполезную переписку:
– И им не поможешь, и на себя беду накличешь. А, как сказал твой папа, живым надо жить! И надеяться на лучшее!
А лучшее все не приходило. Двося, как когда-то ребесн, не беременела. Местные врачи разводили руками, а просить благословение уже не у кого было, кроме Бога. И Хаим каждое утро, когда бывал дома, набрасывал на себя отцовский талес, надевал тфилин, и молился, прося Бога дать им ребенка, а в командировке молился про себя, без талеса и тфилин, что бы ни привлекать внимания, надеясь, что Бог простит его за это прегрешение. А годы шли, Хаим старел, не молодела и Двося. И они уже стали подумывать, что бы взять ребенка из детского дома. Но в последнее предвоенное Рош-Ша-Шана, особенно тщательно перебирая людские судьбы, Бог услышал молитву Хаима: и в Краснополье, приехал погостить к Брумихе брат из Киева. Приехал не один, а с женой, врачихой, по словам тёти Маши, большой специалисткой по женским болезням. И Двося обратилась к ней за помощью. Врачиха сказала, что просто так ничего сказать не может, надо сделать анализы и для этого надо ехать в Киев. Она устроит ее в больницу, в которой работает. И Двося, взяв деньги, что они собирали на ремонт дома, поехала. И через год, в начале июня она родила здорового мальчика. Все в местечке ахали и охали: в тридцать с хвостиком родить первого ребенка все считали чудом!
Пока Двося с ребенком была в больнице, Хаим решил сделать ей необычный подарок: построить крыльцо. И решил он, что бы оно было со стороны улицы. Что бы все его видели. И что бы Двося сидела на нем с малышом и в солнечный день, и в дождливый. Для этого надо было вырубить в наружной стене новый проем под дверь, сделать эту новую дверь и, как очень хотелось Хаиму, украсить крыльцо резьбой. Материала для такой большой работы у него не было, да и денег, что бы купить доски то же не было, и он попросил председателя райпотребсоюза выписать ему материал в счет будущих зарплат. Он долго рассказывал председателю про дом Двосиного дяди, про то, как она мечтает о доме с крыльцом с детства. А он за делами забылся про это, и вот сейчас вспомнил, и хочет сделать жене такой подарок. Председатель слушал, удивлялся, а потом подписал разрешение на получение досок и бревен в счет зарплаты, и даже выписал денежную помощь Хаиму, в связи с пополнением семьи. Вся бригада помогала Хаиму сделать крыльцо до выписки Двоси из больницы. А бригадир за один день скатался туда и назад в Гайшин и привез своего племянника, мастера по резьбе по дереву. И тот украсил крыльцо волшебными цветами.
Двося не узнала свой дом, и несколько минут удивленно переводила взгляд с крыльца на Хаима и обратно, повторяя, как сумасшедшая:
– Где мы? Это чей дом? Куда ты меня привез? Вези быстрее домой! Надо нашего сыночка покормить! Нашел время, когда шутить?!
И Хаиму, пришлось, раз пять повторить, что это ее дом, пока она поверила в это.
А потом они целый вечер выбирали имя малышу. Двося предложила его назвать в честь отца Хаима. Но Хаим запротестовал:
– По еврейскому обычаю называют в честь умерших. А я не знаю, жив ли мой отец или нет.
И предложил:
– Давай назовем в честь твоего отца.
– Ой, – испуганно сказала Двося.– У него чисто немецкое имя Дитрих!
– И мы назовем нашего сына Димой, Дмитрием!
– Но это не еврейское имя?! – возмутилась Двося, как фрумэшэ идэнэ (как религиозная еврейка-идиш). – Твой папа на такое имя не согласился бы!
– Может с таким именем нашему сыну будет легче в жизни, – успокоил ее Хаим. – Все евреи русские имена сейчас детям дают.
– Ой, какая я сегодня счастливая!– сказала Двося. – Честное слово, я никогда не была такой счастливой! Я на всю жизнь запомню этот день – 21 июня 1941 года!
– И я, – сказал Хаим. – И наш малыш тоже запомнит этот день!
7
Первые немцы появились в Краснополье через пару недель после начала войны. Это была колона мотоциклистов, которая на скорости, не останавливаясь, вытянувшись большой черной змеей, неслось через местечко.
К этому времени половина евреев ушло из местечка. Двося с Хаимом остались. И на это было две причины: только что родившийся ребенок и какая-то внутренняя вера, что немцы не тронут их. Эта вера держалась у Хаима на воспоминании о немецком плене, а у Двоси, принадлежностью к этому народу. Когда она увидела в окно плотных, загорелых парней, с закатанными по локоть рубашками, улыбающихся, как артисты на арене цирка, увидела парней, близких ей по крови, ее потянуло на улицу. Она подхватила на руки ребенка и выбежала на крыльцо, но не остановилась на крыльце, а подбежала к дороге, что бы рассмотреть их лучше, и показать сыну, что она одна из них. И он один из них. Она не видела немцев целую вечность: почти двадцать лет. Она замахала им рукой. Мотоциклисты замахали ей в ответ. Закричали:
– Guten Tag! Schoenes Maedchen! Stalin kaputt! – а один бросил ей губную гармошку, и она славила ее одной рукой, как когда-то ловила на арене цветы, которые бросали восторженные поклонники ее отцу.
– Ausgezeichnet! Du bist der beste russische Frau! Отлично! Ты лучшая русская женщина! – закричали мотоциклисты, перекрикивая друг друга. А последний мотоциклист, завершающий колону, когда оказался на одной линии с ней, бросил ей надкусанный кусок колбасы, которую он ел перед этим:
– Bitte, gnaedige Frau! Deutsch Wurst ist die beste! (Пожалуйста, мадам! Немецкая колбаса самая лучшая!)
Двося поймала и колбасу, но похлопать ей за этот трюк уже не было кому, кроме Хаима, вышедшего на крыльцо. А он не похлопал.
А дома, отодвинув от себя колбасу, сказал:
– Они не те немцы, которых мы знали. Они фашисты!
– Ты веришь советскому радио? – попыталась переубедить Хаима Двося. – Ты веришь им, сославшим и убившим твоих родителей?
– А ты веришь людям, угостившим тебя, надкусанной колбасой? – ответил Хаим и добавил:– Надо было уехать…
Двося ничего не сказала.
А через несколько дней в местечке появились оккупационные войска: несколько солдат и офицер. И начали устанавливать новый порядок. Была сформирована из местных полиция, назначен староста, а всем евреям приказали переселиться на одну улицу, которую укоротили, с помощью проволочного забора, и запретили под страхом смерти выходить за пределы этого участка. Потом всем евреям, взрослым и детям, велели пришить желтые звезды. Отдельных домов для семей на этом клочке улицы не хватало, и велели селиться в один дом по несколько семей. Двосю с Хаимом и малышом поселили вместе с тремя семьями в полуразрушенный дом сумасшедшего Прокопа, который ни за что не хотел уходить из своей рухляди и перебираться в еврейский дом, и тогда полицейские, смеясь, прицепили и ему желтую звезду. Правда, не гоняли его, как всех евреев, на работу и разрешали, как и раньше, бродить по местечку. Продолжалось так несколько месяцев, а потом в местечко заглянуло какое-то большое немецкое начальство, и велено было приступить к окончательному решению еврейского вопроса, как сказал Прокоп, услышавший где-то эти слова. Сказав их, он снял с себя желтую звезду, положил ее в карман, и пояснил все простым языком:
– Забiваць вас будуць! Заутра пашлюць рыць роу, а у канцы тыдня, на ваш шабас застрэлюць! Не злуйцеся. Бывайце! Я пайшоу у Выдранку, да стрыечнага брата. А тое гэтыя злыднi i мяне падцэляць! (Убивать вас будут. Завтра пошлют рыть ров, а в конце недели на шабэс забьют! Не обижайтесь. Прощайте. А я пошел в Выдренку, к двоюродному брату. А то эти злыдни и меня убьют!– беларус.)– и в ту же ночь ушел.
А на следующий день всех мужчин повели рыть ров.
Вечером, прижавшись в темноте к Двосе, Хаим зашептал:
– Ты должна им сказать, что ты немка. Ты должна спасти нашего Дитриха! Скажешь, что он не от меня! Спасибо Советской власти, что не разрешила обрезать! Они тебе должны поверить.
– Я буду с тобой, – замотала головой Двося. – Я – еврейка! Ты понял: я – еврейка! Мы умрем вместе! И не говори мне больше ничего!
– Ты должна жить,– возразил Хаим. – Нам непроста сына дал Бог, я молил его у Бога, и Бог его спасет! – шептал Хаим.
– Нет, – стояла на своем Двося.– Ты не пойдешь один ко рву!
Я пойду с тобой! Я – не немка! Понял!
– Не понял, – сказал Хаим, и, встав с лежака, склонился над мешком с вещами, который они взяли с собой из старого дома
с крыльцом. И оттуда, где-то из самого дна, неожиданно вытащил ее старый немецкий паспорт.– Я не напрасно его прятал столько лет!
В нем жизнь нашего сына и твоя!
– Я не буду его брать, – громко, забывшись, где находится, крикнула Двося, испугав уже задремавших соседей. И увидев это, замерла, испуганно глядя на Хаима.
– Это она со сна, – объяснил крик жены Хаим и тихо закончил свои уговоры, вталкивая ей паспорт в руки: – Меня уже нет. Ты пойми! Меня нет! Ты осталась одна с нашим сыном. И ты должна его спасти. Ты не Двося, ты – Дагмар!
Больше Хаим ни сказал, ни слова. Лег, повернулся к стенке и замолчал. Как ни тормошила она его, он не откликнулся. Утром поцеловал, как всегда ее и сына, и вместе со всеми ушел на работу. И не вернулся. Как сказали вернувшиеся мужчины, он бросился с лопатой на полицейского и тот его застрелил.
И Двося поняла, что осталась одна с нашим сыном, как сказал Хаим. Она два часа сидела, обхватив голову руками, и молчала. Очнулась, когда заплакал малыш. Она покормила его. Потом сорвала желтую звезду с себя и с завернутого в одеяльца сына, взяла его на руки и вышла из дома.
– Уже комендантский час, – крикнула ей вслед Хана.
Но Двося не обратила на ее слова никакого внимания. Она пошла к проволочному забору, ограждающему гетто.
Она протянула ошарашенному полицейскому немецкий паспорт и на чистом баварском диалекте сказала:
– Ich – Deutch! Bringen Sie mich zum Offizier! Я – немка! Отведите меня к офицеру!
…Офицер оказался из Нюрнберга. Он был любителем цирка.
И помнил знаменитого гимнаста Дитриха. Он даже был на том представлении, на котором Дитрих сорвался с трапеции. Он с умилением посмотрел на малыша, и сказал, что он вылитый дедушка:
– У него настоящие голубые арийские глаза, – сказал он.
И даже не спросил про его отца.
8
Когда немцы и полицейские бежали из местечка, Двося осталась. Ее сразу арестовали, как немецкую пособницу, присудили пять лет лагерей, а Диму передали в детский дом, постановив сменить имя и фамилию. По Краснополью ходили о ней разные истории одна страшнее другой: в одной она сама застрелила Хаима, в другой расстреливала всех евреев, и еще до войны работала на немецкую разведку и в детском саду травила детей, но ни одну эту историю никто не мог подтвердить. А вернувшийся после войны в местечко Прокоп всем говорил, что всю оккупацию Двося прожила в своем доме, никуда не выходя, и не работала она у немцев, и он, приходя в местечко, боялся заходить в свою развалюху, так как там убитыми евреями пахло. И он всегда ночевал у Двоси, и поэтому знает всю правду. Но никто ему не верил, считая, как и до войны, сумасшедшим.
Отсидела Двося в лагере от звонка до звонка, и, на удивление всем, вернулась в Краснополье, в свой дом с крыльцом. В нем почему-то никто не поселился все пять лет, пока Двося не было, хотя все остальные дома бежавших полицаев обрели новых хозяев. Однажды, правда, хотели его отдать под детский сад, но заведующая решительно отказалась. И начальство не настаивало. Вернулась Двося не одна, а с Дусяй, сибирской девчонкой, которая сидела вместе с ней в лагере, за то, что заснула во время работы за станком на каком-то военном заводе. Из лагеря Двося вернулась совсем развалюхой: и сердце болело, и ноги не ходили, и цинга съела все зубы, и если бы не Дуся, она, наверное, долго бы не протянула. После того, как она вернулась из лагеря, никто в местечке о ней ничего не говорил, никто к ней никогда не заходил, и только Прокоп, проходя мимо ее дома, всегда заглядывал к ней, и, как дети, получал большую корзину печенья. Он всегда спрашивал ее, почему она вернулась в местечко. И она всегда отвечала, что здесь похоронен Хаим. И Димочка может когда-нибудь сюда вернется.
– Да он же малый был, когда его в детский дом отдали. Ничего не помнит, – доводил Прокоп.
Двося не соглашалась, и говорила, что помнит маму, хотя потеряла ее, когда ей было всего полгода.
– Что с нее возьмешь – а мишугинэ, сумасшедшая, – сам себе говорил Прокоп и тяжело вздыхал.
[1] (Вернуться) Мое имя Дагмар. Я не знаю Двосю. Так звали твою первую любовь? (нем.)
[2] (Вернуться) Совсем неплохое имя. Мне нравится! Все. Больше нет Дагмар. Есть Двося. (нем.)
[3] (Вернуться) Выселяют нас. В Сибирь. И ваших родителей то же. Беги домой, детка, может, успеешь попрощаться (беларус.).
[4] (Вернуться) Тебе повезло. Могли вместе с родителями сослать. В последнюю минуту вычеркнули. Так как перебор случился. А у нас все по плану. Десять человек в приказе. А у попа семеро детей. И взрослых четыре. Под завязку. Вот и получился ты с женою довескам. Так что, сиди и молчи! (беларус.)
/ Нью-Йорк
/