Фрагмент
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2017
ПРОЗА |
Выпуск 75 |
Глава первая. У Стэнов
1
На стене против письменного стола в кабинете моего деда висит морской пейзаж. Дело идет к вечеру, и свет, проникающий сквозь большие окна на четвертом этаже дома на Большой Конюшенной, отражается от края старинной позолоченной рамы и словно укрывает поверхность холста призрачной, незримой вуалью. Холст невелик – 40х32 см. Висят на стенах кабинета и две старые, в темных рамках начала восемнадцатого века английские гравюры, выполненные зеленоватой, цвета морской волны тушью.
На знакомой мне со времен детства картине ван де Вельде Младшего изображен английский парусник, попавший в грозу, – часть парусов убрана, часть сорвана налетевшим шквалом. Судно пытается уйти из прибрежной полосы. В памяти остаются реющий на мачте штандарт и тень судна на возвышающейся, с белыми гребешками волне на переднем плане. На заднем плане, ближе к береговой полосе, на фоне высокого холма терпит бедствие другое судно. Ветер сорвал с него паруса, и волны, похоже, несут его к берегу. Водяные горы, опасно накренившееся судно, отданное на волю разбушевавшейся стихии, проходящая стороной гроза и темно-зеленая вздыбленная масса воды, движение и освещение облаков, присутствие голубовато-фиолетовых обертонов и серо-розовых зон, высветляющихся к левому краю картины, – все передано легко, атмосферично, и как бы безыскусно, но абсолютно виртуозно.
Семейная легенда утверждает, что заказчик полотна – владелец судна, чудом избежавшего кораблекрушения.
«In Londen,1674» – написано кистью на обороте оригинального холста. Там же и подпись художника – Willem van de Velde de Jonge. Художнику в пору написания картины было чуть более сорока лет. Жил он в Гринвиче, на правом берегу Темзы, в просторном особняке с огромными окнами, из которых легко было наблюдать за проходившими парусниками.
Портрет Виллема Младшего, написанный Людвигом ван дер Гельстом незадолго до переезда де Вельде из Голландии в Англию в 1673 году, доносит до зрителя присущее облику Виллема Младшего гармоничное сочетание жизненных сил с ясным осознанием целей и намерений королевского живописца. Еще при жизни его называли «Рафаэлем морской живописи».
2
Прошлое Стэнов, как это уже, наверное, ясно, довольно почтенное, и очертания его расплываются в балтийском тумане.
Мой дед, профессор-филолог А.А. Стэн – фигура для меня не совсем ясная и даже несколько загадочная. Я хорошо помню его желтые, аккуратно остриженные ногти и сопутствовавший его появлению запах табака. Голос его казался мне скрипучим. Он покашливал. Иногда он переходил на немецкий. Одной из его любимых фраз была: «Dieser Mann ist ein Narr»[1], ею он иногда завершал дискуссию о том или ином персонаже. Нельзя сказать, что использовал он ее слишком часто, но фраза эта означала, что все разговоры об этом человеке прекращались.
Известно, что дед в совершенстве владел старыми и новыми языками северных стран и что несколько его книг по скандинавско-германской мифологии, опубликованных в конце двадцатых – начале тридцатых годов, по сию пору принадлежат к списку цитируемых историками культуры источников. Считалось, что никто лучше него не знает деталей жизни Вотана, Одина и дюжины других богов Валгаллы. В познаниях его, как это стало ясно со временем, нуждались не только студенты и историки, но иногда и военные аналитики, пытавшиеся разгадать планы немецких наступлений и контрударов, зашифрованных именами северных богов.
Говаривали, кстати, что познания довели А.А. Стэна до сумасшедшего дома, что, разумеется, означает лишь то, что вокруг моего деда хватало недоброжелателей. На самом же деле произошло вот что: в середине тридцатых годов его пригласили в Академию Генштаба в Москве прочесть лекцию о воззрениях викингов на искусство войны. Вскоре после этого дед по представлению Старокопытина, о котором речь пойдет ниже, был направлен в институт Ганнушкина, где вместе с бежавшим из Германии психоаналитиком еврейского происхождения принял участие в составлении психологических портретов персонажей правящей немецкой верхушки с приложением описания возможных моделей поведения этих лиц в кризисных ситуациях.
Участие деда, как рассказывала моя тетка Агата, выразилось в основном в полировке или, скорее, уточнении перевода документа на русский с учетом специфики психоаналитической терминологии, постепенно, со времен изгнания Троцкого, оказавшейся не слишком уместной и приемлемой в России начала и середины тридцатых годов и оттого вытесненной в сферу подсознательного вместе с самим учением Фрейда.
Отдельного рассказа, как утверждала Агата, заслуживали и его поиски верного и уместного перевода слов, связанных с понятием das Schicksal (судьба, участь, рок, доля; слова эти не раз употреблял Сталин), поскольку немецкий психоаналитик использовал в своей работе и иные, синонимически близкие к das Schicksal слова: der Tyche – судьба-случай, das Geschick – судьба-сноровка, das Los – судьба-жребий, das Verhaengnis – судьба-рок, и, наконец, der Moira – судьба в самом что ни есть античном смысле, символизируемая пряжей, что плетут Мойры, три сестры, дочери Ананке от Зевса: Лахесис, назначающая человеку жребий до его рождения, Клото, прядущая нить жизни, и Атропос, обрезающая ее в назначенный час. Сама же Ананке есть божество необходимости и неизбежности, персонификация рока, судьбы и предопределённости.
Коснемся, кстати, и еще одного интересного вопроса, связанного с судьбой немецкого психоаналитика. Официальная версия того, что произошло, когда разразившаяся через несколько лет война подошла к Москве, состоит в следующем: в столице началась эвакуация, уехали из столицы и сотрудники института Ганнушкина, а о психоаналитике забыли, имени его не оказалось в списке эвакуируемых сотрудников. Беглец и его жена, предполагая, что немцы войдут в Москву через несколько дней, покончили с собой во внезапно опустевшем доме.
Как правильно описать судьбу психоаналитика и его супруги? Что же произошло на самом деле? И было ли то, что случилось, связано с судьбой этого человека – das Schicksal (судьба, участь, рок, доля), да и существует ли судьба вообще?
Следует при этом заметить, что сам дед, согласно одному из поздних рассказов Агаты, полагал, что психоаналитика и его жену намеренно отделили от его коллег по институту Ганнушкина и оставили в Москве с тем, чтобы от него избавиться, ибо написанные им психологические портреты нацистской верхушки ясно демонстрировали качества того человеческого материала, который поставляет «вождей», и оттого мог быть сочтен провокационным и опасным читателями перевода.
Возможно также, говорил дед, что случившееся с немецким психоаналитиком и его женой объясняется тем, что кое-кто из верхушки захотел воспользоваться подходящей ситуацией и не только избавиться от него, но и «наложить лапу» (тут я повторяю выражение Агаты) на вывезенную им из Германии богатейшую библиотеку, коллекцию французской эротической бронзы и роскошную мебель.
– В 1941 году ему было пятьдесят пять, – сказал дед Агате, – он был ветеран Первой мировой с двумя Железными крестами. Его жена-немка была жесткая и сильная личность, под стать ему, я их живо помню, и поверь мне, – продолжал он, – такие люди не уходят из жизни по своей воле или за просто так. Сначала, после прихода Гитлера к власти, он бежал из Берлина в Швейцарию, откуда позднее уехал в Москву. Идея о «грандиозном эксперименте» была в те годы на Западе в большом ходу, но какими «коврижками» завлекли его, я не знаю. После начала репрессий он, конечно же, понял, кто нами управляет – для этого достаточно было послушать, в чем эти управленцы обвиняли друг друга на московских процессах. Конечно, – добавил он именно тем тоном и в той же манере, которой, по утверждению Агаты, вещал с кафедры, – этот человек, а он был еврей, ощутил всплеск стихийного или, так сказать, народного антисемитизма, случившийся сразу после начала войны, но ведь до прямых погромов дело не дошло, да и не могло дойти, ведь это означало бы вызов существующей власти, чего эта власть, естественно, допустить не могла, – добавил дед, возвращаясь к нормальной тональности, – мерзавцы, такие как Старокопытин, – продолжал он чуть понизив голос, – понимали многие вещи каким-то инстинктом, и понимали их очень хорошо.
Сказал он это совершенно спокойно, рассказывала Агата, подобно врачу, сообщающему тяжело больному пациенту, что у того всего лишь легкое недомогание. Оставалось только догадываться, добавила она, кто именно из высших чинов мог быть заинтересован в приобретении коллекции отлитых в бронзе французских эротических фигурок и мебели, выдержанной в духе арт-нуво.
Что касается семьи моего деда, то вместе с бабкой и моим отцом, которому в год начала войны исполнилось четырнадцать, они выжили благодаря специальному усиленному пайку, выдававшемуся от штаба округа. Работал дед и в Радиокомитете, где переводил на немецкий тексты пропагандистских передач, которые велись с линии фронта. Возвращаясь домой из Радиокомитета, А.А. Стэн время от времени заходил к своей сестре, которой он всегда пытался помочь. Сестра деда и ее муж погибли во время артобстрела зимой 1942 года. Их дети были вывезены в эвакуацию и по окончанию войны остались жить в Средней Азии.
Воспоминания учеников А.А. Стэна, зачитывавших переведенные дедом на немецкий тексты из брошенных окопов на ничейной земле, были опубликованы в сборнике воспоминаний участников обороны города. Чтецом стал и мой отец вскоре после того, как был призван и попал на фронт. Из его рассказов запомнились мне белый, ослепляющий снег, мороз, патефоны и пластинки с песнями, особенно запала ему в душу песня «Die Fischerin vom Bodensee»[2], поскольку была связана с памятью о ранении; вспоминал он и тишину после окончания музыкальных пауз и то, как звучали дребезжащие голоса чтецов на фоне возобновлявшихся звуков перестрелки.
После ранения под Кенигсбергом и недолгого пребывания в госпитале сын А.А. Стэна вернулся в строй и вскоре стал курсантом Военно-морской медицинской академии. Его курсантское удостоверение с фотографией молодого человека, внешне чем-то схожего со мной, хранится в правом ящике моего письменного стола.
Фотопортрет деда в сборнике посвященных его памяти академических трудов представляет его крупным пожилым мужчиной с большим, отлично вылепленным лбом и светло-серыми, почти прозрачными глазами за стеклами очков в тонкой металлической оправе. Его коротко подстриженная седая бородка естественно завершает образ, характерный для уроженцев Севера. Он дожил до восьмидесяти и ничем особенным мне не запомнился, разве что тем, как рука его тянулась за чашкой кофе, оставляя позади крахмальную манжету рубашки с янтарными запонками, – возможно, поэтому рука его казалась мне в детстве бесконечно длинной. Обычно дед был погружен в себя, молчалив, любил кофе и однажды на моей памяти, обратившись к моей бабке Аде, с тоской вспомнил о голландских сигарах. Раньше их запас вместе с запасом сигарет для бабки время от времени восполнялся его возвращавшимися из заграничных командировок знакомыми; ароматы появившихся в начале шестидесятых годов кубинских сигар казались ему несколько чрезмерными. Помимо сигар, дед любил хороший портвейн. Красноречивым он, как говорили, становился на кафедре, когда его подстриженная бородка взлетала и опускалась в согласии с развиваемыми им положениями. В одной из статей сборника упоминается и собранная им небольшая коллекция живописи, и то обстоятельство, что тишину своего кабинета предпочитал он всему остальному на свете.
Его жена Ада была моложе деда на десять лет и родила ему двоих детей, Агату и Александра, моего отца. Я хорошо помню бабку, ее темные густые кудри и почти прозрачную розоватую кожу, летящий профиль и большие влажные карие глаза, светлые строгие шелковые кофты и длинные темные юбки. Иногда бабка курила сигареты из табака с медовой примесью, вставленные в светлый слоновой кости мундштук. Моя тетка Агата утверждала, что сигареты были египетские.
Ада была дочерью еврейского провизора из Вильны. За несколько лет до начала Первой мировой войны провизор решил покинуть Российскую империю и уехал с семьей в Хайфу, где собирался поселиться под горой Кармель, в доме, который он приобрел во время своего путешествия в Палестину в 1910 году. Ада, однако, решила в Палестину не ехать, бежала из дому, крестилась и вышла замуж за польского композитора, чьей музыкой и антропософскими воззрениями она увлеклась еще с юности. Она получила приличное музыкальное образование и помимо польского и русского свободно изъяснялась по-французски и по-немецки.
– Думаю, она перешла в католичество для того, чтобы сочетаться браком со своим польским избранником – пояснила Агата.
Впрочем, по мнению Агаты, само стремление Ады выйти замуж могло произойти не только от увлечения ее будущим мужем или его идеями, но и от стремления к независимости от того семейного уклада, что был ей знаком. И, разумеется, ее будущий польский муж казался Аде настолько привлекательным, что она действительно сбежала из дому, приняла католичество и обвенчалась со своим возлюбленным. Ей нравилось глядеть в его ясные светлые глаза, несколько утопавшие в тумане их собственного свечения, ее привлекали его светлые, аккуратно подстриженные усы, бородка и правильные черты лица. К тому же, она понимала, что муж боготворит ее, она физически ощущала исходившие от него флюиды обожания. Вскоре они оказались в Петербурге, куда их привело ощущение небывалого творческого подъема, охватившее ее мужа Витольда после отречения Николая Второго и Февральской революции.
Сразу же после октябрьского переворота Ада, благодаря случайной встрече с одним из уроженцев Вильно, начала работать переводчицей в наркомате Троцкого, и молодая семья вселилась в небольшую квартиру в доме на Большой Конюшенной. Все время, свободное от лихорадочного заполнения нотами листов партитуры, муж ее проводил в Петербургской консерватории у профессора А.К. Глазунова, ради встреч с которым он, собственно, и приехал в Петербург. За окном лежала покрытая снегом улица с голыми черными деревьями, пачки листов нотной бумаги с партитурой балета-мистерии по либретто, написанному самим Витольдом, множились и постепенно перемещались с подоконника на письменный стол, а оттуда на черную крышку рояля, он же сидел над ними днями и ночами, не доверяя их переписчикам, что в конце концов привело его к физическому и нервному истощению.
Зима выдалась чрезвычайно холодной. В начале февраля новое правительство и его департаменты переехали из Петрограда в Москву, и Ада перешла на работу в Петросовет. Вскоре Витольд тяжело заболел и в конце февраля умер от инфлюэнцы. «Он сгорел», – написала Ада в отосланном с оказией письме своей виленской подруге Агате. Позднее она однажды сравнила события того черно-белого времени с попыткой выполнения «петли Нестерова» аэропланом, который не выдержал напряжения и развалился в воздухе.
Организацией похорон ее мужа занялся сотрудник Петросовета, человек по фамилии Старокопытин. Уступив требованию Ады, он распорядился отвезти гроб с телом покойного на Выборгское римско-католическое кладбище, где его похоронили в могиле, выкопанной в промерзшей земле. Когда гроб опустили в могилу и по крышке его застучали комья холодного грунта, она поняла, что пришедшие на похороны знакомые вскоре разойдутся, и она останется одна. «Смерть разделяет, – подумала она, – как и вера». И ей вдруг пришло на ум, что следовало бы подумать о возможности отъезда в Хайфу. Но в это мгновение к небольшой группе людей, провожавших в последний путь ее мужа, присоединилась пара, за минуту до этого внезапно появившаяся в кладбищенских воротах и быстро направившаяся к еще не доверху засыпанной могиле. Когда эти люди подошли ближе, она увидела знакомое, дорогое для нее лицо виленской подруги Агаты, которую сопровождал ее муж Сташек.
Оказалось, что они прибыли в Петроград для разрешения достаточно сложных финансовых обстоятельств, связанных с облигациями «Заема Свободы», выпущенными Временным правительством. Декретом СНК от 16 февраля 1918 года облигации мелких номиналов этого займа были приняты к обращению в качестве денежных знаков, и Сташек планировал превратить содержимое чемодана, набитого облигациями, которые он в свое время скупил за бесценок, во что-то менее эфемерное. По настоятельной просьбе Ады они поселились у нее и тем самым воспрепятствовали намерениям одного из ее коллег по работе в Петросовете переехать в небольшую квартиру, где она жила. Итак, Агата и Сташек поселились у Ады, и Агата не оставляла ее одну большую часть зимы.
Поначалу Сташек собирался приобрести драгоценности у местных ювелиров, но ювелиры требовали твердую валюту, и оттого Сташеку пришлось изменить направление своих усилий: теперь он пробовал скупать для начала живопись и антиквариат удобного для транспортировки размера. Несколько раз он предлагал Аде уехать вместе с ними в Вильно, клятвенно обещая помочь ей добраться до Хайфы, как только война на Ближнем Востоке окончится.
Шло время, Ада постепенно приходила в себя после смерти мужа, время от времени вспоминала о Хайфе, однако сама идея возвращения в родную семью ее никак не прельщала, она не желала даже и думать о родителях, их понимающих, всепрощающих взглядах, вздохах сочувствия, вопросах, своих вынужденных рассказах и подобном, сопутствующем любому возвращению, аккомпанементе. И в то же время ничего, решительно ничего не удерживало ее в Петрограде; возможно, она и покинула бы его, если бы не факт встречи сначала с ее виленской подругой, а затем уже и знакомство с соседом по лестничной площадке, доцентом А.А. Стэном.
Попробуем объясниться… Аде нравилось само название города, в самом этом слове – Хайфа – звучал, казалось, и реверберировал юг, нота «фа», солнце и бесконечная морская гладь, и все это рикошетом, по касательной, а именно такой способ установления связей был для нее характерен, наводил на мысли о Майорке, где однажды провел зиму Шопен, чьи баллады она играла на укутанном в попону рояле. Более того, в один из темных и вьюжных январских дней незадолго до своей смерти муж обещал ей, что после завершения работы над его opus magnum они отправятся в Вальдемоссу. Собственно, именно этот рояль и был причиной того, что Ада и ее муж оказались в этой оставленной хозяином квартире. После октябрьского переворота в городе начались грабежи и повальное пьянство, а матросам, наводившим революционный порядок в серо-синей мгле холодного и пьяного города, нравилось врываться в особняки и выталкивать рояли с антресолей на булыжник и брусчатку мостовых.
Рояль в квартирке на Большой Конюшенной был именно тем, что хоть как-то, до какой-то степени примиряло Аду с происходившим вокруг. И если до этого она знала, что присутствовавший в ее жизни и в жизни ее мужа элемент безумия был совершенно естественно связан с их собственным выбором – при желании они могли бы построить свою жизнь иначе, – то теперь никакой возможности не то чтобы вернуться в какую-то более или менее нормальную жизнь, а и просто увидеть ее не было.
Одним из немногих материальных свидетельств этой ушедшей в никуда жизни был укрытый попоной Бехштейн, всегда ожидавший, казалось, приближения Ады, обнаружившей в брошенной квартире еще и богатую коллекцию нот для фортепиано. Лежали на полках и черновые наброски нескольких фортепианных пьес, свидетельствовавшие о современных вкусах и новаторских устремлениях ученика Глазунова, в один прекрасный момент покинувшего эту небольшую, но уютную квартирку и, после недолгого пребывания в Выборге, уехавшего в Финляндию, а оттуда в Париж, где музыкальная судьба его не сложилась из-за ссоры со Стравинским. Позднее, к концу тридцатых годов, ему пришлось отправиться за океан, в Голливуд, где он окончательно сформировался как композитор и написал музыку к ряду известных фильмов.
– Мы искали квартиру с роялем, – объяснила Ада причину своего появления в доме на Большой Конюшенной Александру Александровичу, проживавшему вместе с родителями в соседней квартире, – и один из знакомых моего мужа предложил нам пожить здесь, в его квартире, поскольку собирался уехать в Выборг. А в этой квартире стоит Бехштейн с мягким, замечательным звуком, на нем удобно играть Шопена.
Их первая беседа связана была с поисками электромонтера – в квартире, где жили Ада, Агата и Сташек, погас свет.
А.А. Стэн вслушался в звуки ее голоса, что было профессиональной привычкой филолога, – за польским акцентом его соседки скрывалось что-то еще… «Похоже, это отзвук еврейской крови», – подумал он, прислушиваясь к ее дыханию; на улице было еще светло из-за снега, но на темных лестничных площадках света недоставало – лампы были разбиты.
Выяснилось, что в квартире, где жила Ада, перегорела фарфоровая с металлическим ободком электропробка, и ее следует заменить, что и было сделано немедленно – по счастливой случайности в чулане у А.А. Стэна нашлась картонная коробка с запасными пробками. Когда в квартире, где недавно скончался польско-литовский композитор, вспыхнул свет, А.А. Стэн, спустившись с табурета, посмотрел в лицо Аде. При этом он ощутил, что вибрации и обертона в голосе его собеседницы волнуют его, он вдруг почувствовал себя моложе. Ему было двадцать восемь в ту пору, и он полагал себя зрелым, сложившимся человеком.
– Так это вы играете Шопена? – спросил он, имея в виду те пьесы, отрывки которых он иногда слышал, поднимаясь по лестнице и открывая дверь в квартиру, где жил один.
Его родители с недавних пор жили с его сестрой на Петроградской стороне. В то время звуки фортепьянной музыки были слышны нечасто, им на смену пришла музыка духовых оркестров. Проходя по городу, он не единожды видел, как с верхних этажей летели вниз, на булыжник, рояли, и каждый раз предсмертный, в восемь октав, вопль упавшего инструмента, заставлял его вздрагивать. Он любил музыку и был знаком с бежавшим за границу обитателем соседней квартиры. Литература, надо сказать, интересовала его меньше, чем музыка, которую он почитал метаязыком. Несмотря на возраст, а ему было почти тридцать, его отношения с женщинами исчерпывались несколькими довольно банальными историями, так он оценивал их сам в своих более поздних, обращенных к Агате признаниях, уже после смерти Ады. «В них отсутствовала музыка, все исчерпывалось несколькими словами», – объяснял он.
Что до событий, создавших фон того серо-белого дня, что познакомил его с Адой, то надо сказать что А.А. Стэн, рожденный в городе, именуемом окном в Европу, не до конца понимал, кто такие и чего хотят эти пришедшие к власти в результате октябрьского переворота люди, руководители которых вскоре покинули Петроград и бежали в Москву.
Агата и Сташек прожили в квартире с роялем до осени, и когда их подготовка к отъезду приобрела наконец оттенок неотвратимости, Сташек в последний раз спросил у Ады, собирается ли она вернуться в Вильно, который к тому времени стал польским городом, с тем чтобы жить там или направиться оттуда в Хайфу, где жили ее родители, братья и сестры.
В ответ Ада сообщила Сташеку, что остается в Петрограде с А.А. Стэном. По счастью, Сташек и Агата сумели выехать из Петрограда и пересечь русскую границу в середине сентября 1918 года за несколько дней до принятия декрета «О запрещении вывоза и продажи за границу предметов особого художественного и исторического значения». Прошло еще несколько недель, и 5 октября 1918 года Совет Народных Комиссаров принял декрет «О регистрации, приеме на учет и охранении памятников искусства и старины, находящихся во владении частных лиц, обществ и учреждений».
3
А.А. Стэн получил благословение родителей на вступление в брак с Адой лишь через год после их первого разговора на полутемной лестнице. Всему виной были ее дыхание, голос и акцент, которые усиливали исходившее от нее ощущение несоответствия ее существования обстоятельствам места и времени; все это было странно и неожиданно: одинокая, без друзей и связей музыкантша-пианистка оказалась в Петрограде именно в то время, когда многие весьма достойные люди бежали из города.
Еще в первую свою встречу с Адой на лестничной площадке А.А. Стэн прочитал в ее взгляде рассказ о чужой жизни, которая никак не врастала в эту среду, в эти камни и низкие небеса, и возможно, именно по этой причине ему захотелось эту жизнь защитить, и он первым делом заговорил с Адой по-французски – немецкий язык в ту пору был бы ошибочным выбором. Итак, он заговорил с нею по-французски; в юности он не раз отдыхал с родителями в Вильфранш-сюр-Мер, и возможность поговорить на французском всегда его радовала. Беседы на иностранном языке сразу же отвлекали от того, что происходило за окном, или хотя бы предоставляли возможность иных суждений. Более того, они еще и создавали другое, отдельное пространство для А.А. Стэна и Ады.
Объяснить все это его родителям было не очень просто, но тут помогла музыка, она доносилась до них через стену с того самого дня, когда они вернулись на Большую Конюшенную от его сестры, проживавшей с мужем и дочерью на Петроградской стороне. Родители не желали становиться в тягость сестре А.А. Стэна и, несмотря на все ее заверения в противном, вернулись к себе домой, когда страшная и тяжелая зима окончилась. К тому времени, когда они в конце концов дали свое благословение на брак А.А. Стэна и Ады, снова началась зима. Ада уже уволилась из Петросовета и теперь работала аккомпаниатором в училище при консерватории, с директором которого А.А. Стэн был знаком еще со времен учебы в Петришуле, славившейся уровнем преподавания иностранных языков.
– Конечно, – сказала Агата, – с точки зрения родителей отца это был мезальянс. Естественно, поначалу их ужаснула сама идея брака твоего деда с Адой, сменившей иудейское вероисповедание на католицизм и переехавшей в Петербург из Вильно, они опасались, что сын их станет жертвой международной авантюристки. Да, они были против, но дед был непреклонен. Вопрос, в сущности, шел о некоем формальном согласии, и в итоге они все же сочли, что лучше согласиться на брак А.А.Стэна с Адой, чем потерять сына. К тому же, в Питере у Ады не было никаких родственников. И надо признать: в конце концов, Ада очаровала и деда, и бабку, – заключила Агата, предпочитавшая называть мою бабку по имени. – Твой прадед, – добавила она, – был в свое время довольно известным адвокатом, а прабабка полагала, что Александр – всего лишь официальное имя сына, домашним же именем считала Nicolas. Это имя ей нравилось гораздо больше, чем Александр, и она смягчилась, узнав, что Ада разговаривает с ее Nicolas по-французски. Это как будто возвращало некий оттенок естественности тому, что происходило и могло произойти в пределах занимаемой Стэнами квартиры.
Из рассказа Агаты следовало и то, что прадед с женою хотели уехать из Петрограда сразу же после переворота, но сначала их задержала тяжелая болезнь прабабки, из-за которой они и переехали к сестре А.А. Стэна. Позднее, в 1922 году, им удалось уехать в Берлин, а оттуда во Францию. Агате в то время едва исполнилось два года, и она их не помнила.
Дед же, как я понимаю, оказался заложником своей в ту пору должности заведующего кафедрой скандинавских языков в университете и, возможно, своей наивной, но искренней веры в то, что все постепенно образуется. Никак не могу исключить и того, что какую-то роль в поддержании этой веры сыграла и Ада, наблюдавшая за действительностью через призму своего увлечения учением доктора Штайнера и не испытывавшая желания двигаться в неизвестность с маленьким ребенком на руках. Но, полагаю, основной причиной в его намерении ничего, по возможности, не менять в своей жизни была его любовь к своему кабинету, книгам и морскому пейзажу на стене. Что до Ады, то ее он, конечно же, любил, но любил как-то особенно, любовью интроверта, как любит хозяин клетки нежданно попавшую в нее редкую, драгоценную птицу.
Последовавшее десятилетие поначалу, казалось, подтверждало надежды деда на то, что все как-то устроится, но с начала тридцатых годов все изменилось, и изменилось достаточно резко. И хотя последовавшие за убийством Кирова высылки не затронули деда и его семью, вера его в то, что все как-то образуется, была к тому времени уже сильно поколеблена происходившим вокруг.
К моменту же встречи с немецким психоаналитиком во второй половине тридцатых годов вера эта окончательно увяла, сменившись ощущением медленного, но неустранимого движения в сторону нового средневековья, чему находил он немало подтверждений, – взять хотя бы новое закрепощение крестьян в так называемых «колхозах». Особенное же впечатление на него произвело сожжение книг в Берлине, в связи с чем припомнил он высказывание немецкого поэта Генриха Гейне: «Это была лишь прелюдия, там, где сжигают книги, впоследствии сжигают и людей». Позднее он узнал, что ту же фразу припомнил и проживавший в Вене основатель психоанализа Зигмунд Фрейд.
4
Новая квартира Стэнов, возникшая из объединения старой квартиры с небольшой, почти что холостяцкой квартиркой, в которой до отъезда в Выборг жил один из учеников Глазунова, пережила послереволюционные переделы собственности и осталась нетронутой благодаря «охранной грамоте», выданной деду одним из членов коллегии НКВД, для которого дед переводил секретные письма и документы особой важности. После ликвидации Зиновьева этот человек с тяжелой фамилией Старокопытин оставался в Ленинграде, а позднее верно служил убийцам своего прежнего хозяина в Москве.
Однажды Агата рассказала мне, что когда человек от Старокопытина появлялся у деда с нуждавшимися в срочном переводе документами, дед немедленно оставлял все свои занятия и принимался за переводы, а посыльный в ожидании окончания работы сидел у него в кабинете, пил чай и поглядывал на пейзаж ван де Вельде Младшего. Из рассказа Агаты следовало, что кое-какие документы, переведенные дедом, имели отношение к продаже картин из Эрмитажа.
– Есть в этом что-то загадочное, – добавила она, – в близости фамилии Старокопытина и названия нашей улицы, хотя уж ты-то знаешь прекрасно, что ни к мистике, ни к чему-либо подобному никакой склонности я не испытываю. Твой дед, кстати говоря, ужасался тому, что происходило, и не только с картинами, – поясняла Агата, – но что он мог сделать? А о картинах в то время говорили, что их надо продавать, поскольку стране нужны трактора.
Возможно, именно эти случайности – тут я говорю о кратком знакомстве со Сташеком и длительном общении со Старокопытиным – пробудили интерес деда к расширению семейной коллекции. Доверял он лишь собственному глазу, знаниям и поразительной памяти, к советам же других коллекционеров относился весьма критически, часто повторяя крылатую фразу: «Несмотря на подпись, вещь подлинная».
5
О многих событиях прошлого узнал я из рассказов Агаты и теперь понимаю, что мое ощущение природы ушедшего времени связано с прихотливым и не всегда объяснимым устройством ее памяти. Агата была несколько выше ростом и стремительней в движениях, чем ее мать, на которую она немного походила. В обычные дни и при электрическом освещении Агата выглядела темно-русой, в солнечные же дни она казалась почти темно-рыжей, случалось это, когда луч света падал на ее голову. Родилась она в 1920 году, и хотя к тому времени, когда Агата пошла в школу, в семье стали чаще говорить по-русски, статус французского и немецкого языков в их доме никак от этого не пострадал.
Юность Агаты отмечена поездками в Крым и на Кавказ, а также полетами на планере. В конце тридцатых годов завязавшаяся еще в Крыму дружба с одним из секретарей комсомола привела Агату в столицу, где она продолжила свое обучение в ИФЛИ и начала работать на радио, когда ее отношения с секретарем комсомола подошли к концу. Произошло это после того, как жена комсомольского секретаря, статная женщина родом из Вологды, потребовала от своего мужа немедленно прекратить связь с «этой ленинградской выскочкой», угрожая в противном случае обратиться в ЦК. Муж ее подчинился требованиям партийной дисциплины, чего Агата не смогла ему простить. Позднее, однако, его перевели из Москвы в Самару, а вскоре после этого арестовали и сослали туда, куда Макар телят не гонял. Поразительно, но Агаты эта история никак не коснулась. «Ты не поверишь, но среди этих деятелей попадались иногда и приличные люди», – призналась она как-то раз в поздние свои годы.
Всю войну Агата провела в Москве, во французской редакции «Московского радио». Основам французского и немецкого она выучилась дома, остальное пришло в годы учебы. «Языки – это то важное, что необходимо изучать с детства», – говорила она. И в самом деле, в свое время знание языков помогло ее матери найти приемлемую форму сосуществования с родителями деда. «Сначала она старалась не говорить с ними по-русски, стесняясь своего легкого акцента, только по-французски или по-немецки, знание этих языков связано было с ее виленским детством и юностью», – поясняла ее дочь, так и не завершившая курс обучения в ИФЛИ, так как институт уехал в Ашхабад, в эвакуацию, вскоре после начала войны.
В начале мая 1945 года, сразу же после окончания войны, Агата вернулась в Ленинград. В конце августа она родила сына. «Старый Стэн», как иногда называли моего деда, был, как говорили, строг с моим отцом и нежен с Агатой. Когда Агата отказалась не только от намерений, но и от самой мысли о том, чтобы выйти замуж за отца Андрея, дед усыновил ее ребенка и тем самым избавил своего внука от необходимости делать прочерк в графе анкеты, требовавшей назвать имя его отца.
Агате не хотелось отдавать Андрея в чужие руки до того времени, пока ему не придет пора идти в школу, поэтому она давала уроки, занималась переводами с французского и бегала в поисках работы по театрам и издательствам. Во второй половине пятидесятых Агате удалось получить диплом об окончании МГУ, с которым ИФЛИ воссоединился в Ашхабаде, в эвакуации. Теперь она переводила и литературно-критические статьи, труды по истории и прозу самых разных жанров. Книги скрытых и явных экзистенциалистов, гуманистов и сочувствующих гуманизму писателей, лауреатов Гонкуровской премии и премии Ренодо, а иногда и книги лауреатов премии Фемина теснили друг друга на ее письменном столе, она часто бывала на встречах с приезжавшими в Ленинград деятелями культуры и порой восторгалась совсем уж малопонятными их замечаниями. Ее очаровало высказывание Ж.-П. Сартра: «Всегда можно понять идиота, ребенка, дикаря или иностранца, достаточно иметь необходимые сведения»; нравились ей и слова Ленина: «Все мы – мертвецы в отпуску» наряду с приписываемой ему репликой «Никто не умрет без разрешения». Ей импонировала решимость вождя революции запретить смерть как таковую, поясняла она. «Запретить смерть, но как? – спрашивала она сама себя и сама же себе отвечала. – Под страхом смертной казни». «Неужели вы думаете, что вам позволят умереть без разрешения?» – спрашивала она порой у своих собеседников и заливалась смехом, видя их искреннее недоумение.
Какое-то свойственное ей чувство или предчувствие «черного юмора» заставило ее однажды утверждать, что Сталин любил повторять свою известную фразу: «Жить стало лучше, жизнь стала веселей…» каждый раз после окончания очередного траурного митинга на Красной площади. Сказано это было в ходе разговора с ее младшим братом, рожденным в 1924 году. Услышав эти слова, мой отец не удержался от улыбки – шел конец шестидесятых, – но затем нахмурился и заметил:
– Не стоит говорить это всем подряд, Агата.
На что Агата немедленно возразила,
– А ты, Саша, это совсем не все подряд, не так ли? – и посмотрела на мою мать со значением.
Агата никогда не отказывалась от работы, связанной с переводами, но сердце ее принадлежало театру, и спектакли по нескольким французским пьесам в ее переводах шли с неизменным успехом. Легкие пьесы, комедии и трагифарсы – все они в какой-то мере соответствовали доминирующим нотам ее мировосприятия. Интересная особенность ее работы для театра состояла в том, что переводимые пьесы приходилось тем или иным образом адаптировать к условиям советской жизни, учитывая требования реперткомов, капризы режиссеров, реальность цензуры, правила приличия, втайне высмеиваемые, и актерские, порой самые невероятные темпераменты. Так, следуя требованиям одной из премьерш, а именно «мамзель Анцишкиной», как называла ее Агата, ей приходилось вносить в ремарки дополнительные указания о туалетах ее будущих героинь. «Я не могу с ней спорить и губить свой труд, – говорила Агата».
Работу свою она любила и делала ее с блеском. Когда у нее спрашивали, отчего она сама не пишет пьесы, Агата обычно уточняла: «Какие? Французские?»
Глава вторая. Анри К.
1
Отец Андрея был иностранец, француз Анри К., довольно именитый в свое время журналист, происходивший из известной своими левыми симпатиями семьи преподавателя философии в лицее Кондорсе. Вскоре после окончания последнего «московского процесса» весной 1938 года Анри принял решение написать книгу о борьбе русской революции с ее врагами, для чего и приехал в Москву. Там, при содействии Старокопытина, занимавшего в то время видную должность в руководстве вещавшего на многих европейских языках «Московского радио», он познакомился с Агатой. Вскоре она начала переводить для него на французский язык разнообразные материалы и статьи, посвященные «троцкистско-зиновьевской оппозиции».
«При первой же встрече он начал говорить со мною о Троцком, к которому относился с определенной симпатией», – рассказывала Агата. «В нем были видение, страсть и elan[3], – признавался он Агате, замечая попутно, что ему трудно увлечься Сталиным. – Это слишком монументальная фигура, во всяком случае, для меня, – говорил он. – И потом, его усы, трубка и эти мягкие кавказские сапоги. Он похож на хозяина цирка где-нибудь на Корсике».
– Когда я услышала все это, мне стало страшно, – призналась она, – хорошо еще, что он заговорил обо всем этом в метро, под грохот поезда. Я с ужасом вслушивалась в его слова, которые он буквально нашептывал мне на ухо. Потом мы поцеловались, и у меня в голове возникла самая странная смесь ощущений: волнение, страх, восторг приключения и мысль о том, что здесь, в Москве, Андре абсолютно беззащитен, и мне захотелось что-нибудь сделать для него, все, что я смогу…
В своей так и не вышедшей из-за начала войны книге Анри К. рассказывал не только о незатухающей классовой борьбе в СССР и осужденных на московских процессах предателях интересов пролетариата, но и об успехах книжной торговли «в магазинах как у нас», построенных в разных городах Союза, о счастливой толпе прогуливающихся над Волгой людей и даже о советских влюбленных в Кузнецке, которые «прежде чем стать мужем и женой, оба вступают в партию». В сущности же, Анри К. прекратил работу над книгой, так как понял, что проект его, увы, оказался несвоевременным. Позднее он признавался, что был рад тому, что книга так и не была опубликована. «Я заблуждался, как и многие другие», – писал он.
Подписание «Договора о ненападениии между Германией и СССР» и гибель Троцкого поразили и потрясли его. Пакт Молотова – Риббентропа, по его словам, был предательством, подобным предательству троцкистов и зиновьевцев. Параллель эта или «виток диалектической спирали», как он однажды сказал, поразили его, и он начал размышлять о том, во что когда-то безусловно верил. Но вступление немцев в Париж снова привело его в Москву, где он опять встретился с Агатой во французском отделе «Московского радио».
– Что было делать, ведь меня могло арестовать гестапо, – сообщил он Агате. – Мне, конечно, не особенно хотелось в Москву, тем более после подписания пакта и расстрелов бежавших от Гитлера немецких товарищей. Находясь в Париже, я начал смотреть на это немного со стороны, и поверь, многое мне показалось странным, – добавил он, – но я помнил о тебе, и внутренний голос подсказывал мне, что я снова встречусь с тобой, – пояснил он.
– К счастью, – рассказывала Агата, – я научила его шептать все эти признания мне на ухо, в постели, под звуки передач «Московского радио». После полуночи, когда вещание прекращалось, мы не произносили ни слова. Я догадывалась, что все наши разговоры прослушиваются, еще бы! В конце концов, я жила с иностранцем, но власти в то время закрывали на это глаза, во всяком случае, на связи тех, кто работал на радио. Мне даже не предлагали стучать. Наверное, по их оценкам, я принадлежала к тем, на кого стучат, как бы то ни было, мне этого никогда не предлагали. Я считала, что они слушали наши разговоры, хотя в те времена нам было не до серьезных бесед. Почему я думала, что нас слушают? Потому что еще со времен первых московских процессов мой комсомольский друг рассказывал мне об этом. А теперь шла война, я переводила материалы советской прессы на французский, Анри писал свои выступления, которые он еженедельно зачитывал по радио. Жили мы в разных местах, он – в доме для иностранных корреспондентов, где я часто оставалась у него, это была невероятная жизнь: работа на радио, за столом и у микрофона, неожиданные аресты или просто исчезновение людей, молчание, смена сотрудников, постоянное ожидание неприятностей, вино, закуски, сигареты, холод, снег, перебои с отоплением, слухи, визиты представителей различных миссий, общение с другими корреспондентами, приемы…
В 1944 году, уже после высадки союзников в Нормандии, Анри К. вернулся во Францию через Баку, Тегеран и Каир и снова появился в Москве лишь в конце 1946-го, уже после того, как во Франции прошли процессы над писателями-коллаборационистами. Его страстным желанием, как он утверждал, было жениться на Агате и увезти ее вместе с годовалым Андреем во Францию. Ему было тридцать пять, и мысль о том, что у него может быть жена, сын и дом – с учетом того, что сын уже родился, – казалась ему естественной. «Война уже закончена, – сказал он Агате при встрече, – теперь нам нужен дом и дети…»
– Тут повеяло Толстым, – засмеялась Агата, – притом, что «самкой» становиться я совсем не хотела и надеялась, что все это пройдет, как только мы окажемся во Франции.
Однако принятый в начале февраля 1947 года закон перечеркнул возможность выезда за границу Агаты и ее сына. Брак, тем не менее, мог состояться, если бы Андре К. согласился принять советское гражданство, одновременно отказавшись от гражданства французского, но против этого была Агата, которая понимала, какое будущее могло ожидать Андре. В лучшем случае ему пришлось бы работать на радио в Москве, и он, похоже, уже никогда не увидел бы свою родину. «Мы должны расстаться, Анри. Это судьба. Даже Старокопытин не может нам помочь, я уже обращалась к нему», – сказала она просто.
И Анри вернулся на родину, где в 1949 году выступил на процессе против коммунистического еженедельника «Французские письма» в качестве свидетеля защиты. Невозвращенец Виктор Кравченко, автор книги «Я выбираю свободу», требовал осуждения левых журналистов за публикацию клеветнических статей о нем и его книге. Еженедельник, со своей стороны, требовал осуждения невозвращенца Кравченко за клевету на первую страну социализма, содержащуюся в его книге, речь в которой шла о преследованиях и расстрелах политических противников советского режима.
Обвинения еженедельника поддержало множество левых интеллектуалов Европы. Выступая на процессе в ходе допроса свидетелей, Жан-Поль Сартр протестовал против попытки опорочить диалектические процессы взаимопроникновения бытия и ничто. Вслед за Сартром выступал Анри К. «Я выбираю свободу, ту свободу, что я нашел и пережил в Москве!» – заявил он.
– Не правда ли, Nicolas, звучит двусмысленно? – спросила меня Агата, повторив слова Анри К.
Много лет спустя, в разговоре с сыном, Анри утверждал: не выступи он на стороне еженедельника, могла бы пострадать Агата, ее родители и, в конечном счете, Андрей. Он ссылался на судьбу Кравченко, который, несмотря ни на что, выиграл процесс в Париже, но позднее, уже в Нью-Йорке, покончил с собой, так, во всяком случае, это выглядело, говорил Анри.
– Поверь, мне посоветовали поступить именно так, и объяснили, почему будет умнее последовать этому совету. Боюсь, что у меня не было выбора, – завершил он, посмотрев Андрею в глаза.
2
Однажды в конце пятидесятых Агата появилась в «театре Клары Анцишкиной», где в тот вечер шел спектакль по переведенной ею пьесе.
В этом же театре в главных женских ролях драматического репертуара блистала моя мать, в то время как Анцишкина, собственно говоря, блистала просто, как это случается с женщинами того типа, что притягивают наше внимание независимо от того, какие, собственно, слова они произносят, ибо одно их появление меняет все вокруг.
Агата пришла в театр не одна, а вместе с автором пьесы, довольно известным в те годы французским драматургом, приехавшим на несколько дней в Ленинград. Все первое действие автор молчал, уставившись на сцену. Молчание его было легко объяснимо. Согласно Агате, гротескная комедия француза поставлена была в театре как социальная драма. В антракте Агату и драматурга пригласил к себе в кабинет директор театра. К ним присоединились художественный руководитель театра, очередной режиссер и завлит.
На столе стояли бокалы для холодного крымского шампанского, рюмки для «Столичной» и армянского коньяка, господствовала икра и светло-желтые ломтики лимона на блюдцах, рыба холодного копчения, сырокопченые колбасы, пошехонский и швейцарский сыры и, наконец, нарезанные на дольки апельсины. Художественный руководитель театра, поставивший спектакль, с помощью переводившей Агаты произнес первый тост за автора.
Когда прозвенел звонок, автор, директор и создатели спектакля расстались, с тем чтобы вновь встретиться после его окончания.
В конце второго действия дали наконец занавес, и актеры несколько раз выходили на поклон. Публика аплодировала стоя. Со сцены сообщили, что на спектакле присутствует и автор пьесы. Исполнитель роли брачного афериста с добрым сердцем широким жестом простер руку с букетом цветов в сторону ложи бенуара. Автор поклонился, выбежал на авансцену и поцеловал руку Кларе Анцишкиной, исполнявшей роль «роковой женщины» с чуткой, отзывчивой душой. Часть зрителей повернулись к ложе, где также находились директор театра и Агата, которым в свою очередь пришлось подняться на сцену и присоединиться к уже находившимся там служителям Мельпомены. После окончания спектакля директор театра, художественный руководитель, очередной режиссер, автор пьесы, Клара Анцишкина и Агата вернулись в кабинет директора. Все взоры устремились на автора пьесы, и, подняв бокал шампанского, француз, не отрывая взгляда от Клары, объявил несколько взволнованной Агате, что он и не подозревал о возможностях подобной интерпретации своей пьесы. «Это доказывает полную свободу творчества в вашей великой стране СССР», – добавил он.
3
Лет с шести Андрей посещал изостудию при Русском музее, благо тот расположен совсем недалеко от дома, и, перерисовав огромное количество гипсовых голов, увлекся писанием натюрмортов. Считалось, что рисовать обнаженную натуру ему пока рано. Более того, он часто выходил на пленэр в сопровождении Агаты или своего деда. Особенно нравились ему Летний сад и Инженерный замок в весеннюю и летнюю пору, наступление же снега его огорчало, он мерз и простужался, не помогали ни шапки, ни шарфы, ни валенки, ни надетые друг на друга свитера.
Иногда он писал стихи. Одно из его стихотворений, описывающее Летний сад зимой, Агата включила в текст письма без перевода, полагая, что ее французский корреспондент все еще помнит русские слова, которым она не переставала учить его даже во время последнего приезда Анри в Ленинград в 1947 году.
Вот что писала Агата: «Мой маленький молчун иногда приносит мне стихотворения. Вот одно из них, оцени его простоту. И, вместе с тем, какая ясность…» Далее следовали строки:
Засыпан снегом Летний сад,
Скульптуры в ящиках стоят.
За глаза Агата называла своего сына «орленком», отталкиваясь, возможно, от персонажа известной пьесы Эдмона Ростана. Другое стихотворение, приведенное в письме, Андрей сочинил для выступления в школе, где его принимали в ряды «октябрят»:
Мы на параде:
Знамена, жара…
Красная Армия,
Ура! Ура!
4
Во второй половине пятидесятых годов Андрей вновь встретился со своим отцом. Тот прибыл в Ленинград на теплоходе, совершавшем круизный рейс по Балтийскому морю с туристами из Западной Европы.
Примерно за год до этого французский драматург, тот самый, что приезжал однажды в Ленинград и с изумлением наблюдал спектакль, поставленный по его переведенной Агатой пьесе, вернувшись в Париж, отыскал Анри К. и передал ему письмо, в котором Агата рассказывала об Андрее и его замечательной способности к рисованию. До своего появления в Ленинграде в качестве туриста Анри не единожды пытался получить разрешение на въезд в СССР как аккредитованный корреспондент агентства Франс-Пресс. Попытки эти оказались безуспешными возможно оттого, что после «падения идола» он окончательно порвал с коммунистами и стал склоняться к поддержке социалистов.
– Правда, произошло это не сразу. Скорее всего, он продолжал колебаться еще какое-то время после «падения», – сказал мне Андрей в первый мой приезд в Париж, – он просто принадлежит к такому типу людей, на которых власть действует гипнотически, и потому они боятся потерять ее расположение. И поверь, Nicolas, – так, вслед за бабкой называли меня Агата и Андрей, – такие люди не редкость, их большинство, и от этого не убежишь.
Как бы то ни было, осознав, что сочетание его имени с профессией автоматически приводит к получению отказа, Анри сумел получить чистый, без каких-либо ненужных визовых отметок паспорт и присоединился в Швеции к круизу «мира и дружбы», указав в графе со сведениями о своих профессиональных занятиях «коммерцию» и на всякий случай положительно ответив на вопрос другой графы о том, бывал ли он в СССР.
5
Встреча Андрея с отцом произошла светлым летним вечером, в середине июня, когда жужжание звонка в прихожей большой старинной квартиры на Большой Конюшенной донеслось до его комнаты. Андрей, ему в тот год исполнилось тринадцать, подошел к двери, открыл ее и увидел невысокого стройного мужчину лет пятидесяти, в объемном светлом плаще с приподнятым воротником, седым хохолком на голове и слегка прищуренными глазами за стеклами оптических очков. Мужчина кого-то ему напоминал, и через мгновение, когда незнакомец заговорил по-французски, Андрей понял, что перед ним Анри. О его существовании он узнал от Агаты совсем недавно, вскоре после отъезда деда и бабки в Сестрорецк, на дачу.
– Твой отец живет во Франции, в Париже, – сказала Агата, – это самый красивый город мира. Но только об этом не стоит никому рассказывать, тебе будут завидовать, да и вообще, не нужно, чтобы об этом знали посторонние. До поры, до времени, – добавила она. – Пусть это будет нашей маленькой тайной, обещай мне хранить ее.
– Но почему он не с нами? – спросил у нее Андрей.
– Ах, это все политика, – ответила Агата, – ему пришлось уехать отсюда, а нас с тобой не выпустили…
– Он был шпион? – спросил мальчик.
– Нет, вовсе нет. Он просто честный и искренний человек, который не любит врать, – объяснила она, – ну, он, конечно, не святой, но старался быть честным.
Теперь этот человек стоял перед ним. К тому же на странном русском языке он спрашивал, можно ли ему войти. Андрей ответил по-французски – Агата учила его языкам с детства. Гость оглянулся, чтобы понять, не слышит ли кто их разговор, сообразил Андрей, но на площадке никого не было, и он пропустил мужчину в квартиру, провел его в гостиную и теперь уже по-русски позвал мать, которая курила на кухне, разговаривая при этом по телефону с моим отцом.
– Мама, к нам пришли! – сообщил он Агате.
Агата, сославшись на визит соседки, закончила разговор со своим братом, прошла в гостиную и протянула руки навстречу гостю. Он прикоснулся губами к ее щекам, улыбнулся мальчику, и тут старавшаяся сохранить спокойствие Агата предложила всем выпить чаю, после чего направилась на кухню, на секунду задержавшись перед большим зеркалом.
– Отчего ты в таком большом плаще, совсем тебе не по размеру? – спросила Агата.
– Я купил его в Швеции с определенной целью, – пояснил гость.
Оказалось, что готовясь сойти на берег, Анри разместил под плащом несколько пакетов, для чего заранее вшил в подкладку плаща специальные крючки, на которые накидывалась бечевка. Рассказав об этом, он скинул с себя плащ, повесил его на вешалку в прихожей и извлек из него два перевязанных бечевкой бумажных пакета, прикрепленных под мышками с обеих сторон. Затем гость прошел вместе с Андреем в гостиную, где положил пакеты на стол, достал карманный нож, разрезал бечевку и развернул толстую оберточную бумагу. В пакетах оказались альбомы с репродукциями картин из Люксембургского дворца и фотографиями Парижа. Альбомы Андре протянул мальчику, сказав:
– Я слышал, ты неплохо рисуешь, да еще и пишешь стихи.
– Стихи я уже не пишу, но я рисую, – подтвердил Андрей, принимая альбомы.
– Давай я покажу тебе то, что мне нравится, – предложил ему Анри.
– А тебе нравится не все? – удивленно спросил его мальчик.
– А разве бывает так, чтобы все нравилось? – переспросил в свою очередь Анри.
– Не знаю, может быть.
– Ну да, все может быть, только так бывает крайне редко, – со вздохом заметил мужчина.
Появилась Агата, и гость протянул ей темную сафьяновую коробочку с серьгами, достав ее из внутреннего кармана темно-серого пиджака. Агата примерила серьги у зеркала, и, воскликнув «C’est magnifique!»[4], поцеловала Анри, вернее, слегка коснулась губами его щеки, после чего позвала Анри и сына на кухню, где уже был сервирован стол к чаю.
На кухне они разговорились. Анри хотелось расспросить ее о слишком многом, и он спрашивал, выслушивал Агату, бросал взгляд на Андрея и снова спрашивал ее о том, что было ему не очень понятным. Пока она пыталась ответить на вопрос Анри, может ли она переписываться с ним открыто, не прибегая к помощи случайных курьеров, Андрей встал из-за стола и отправился к себе в комнату, откуда вернулся с картоном, бумагой, кохиноровскими карандашами и ластиками.
В тот вечер он сделал несколько пастельных набросков для тех портретов своего отца, которые он написал маслом лет через десять. Позднее, уезжая в Париж, он увез большую их часть с собой.
Четыре портрета из этой серии сохранились у Агаты, теперь они висят у меня в кабинете. Это не очень большие по размеру работы, запечатлевшие голову и лицо Анри в различных ракурсах. Лица Анри на портретах серии выражают различные эмоции – от недоумения до радостного оживления. Исходные зарисовки были выполнены пастелью почти беззаботно, и каждый картон предлагал свое цветовое решение. Характерная их черта – ясная и уверенная линия, как будто художник давно знаком со своей моделью.
Когда накануне отъезда Андрея во Францию я спросил у него, отчего серия портретов его отца написана на грунтованных охрой холстах, он сказал, что ему хотелось сохранить и передать те свои ощущения, что возникли в тот момент, когда Анри разворачивал шершавые бумажные пакеты с альбомами.
Глава третья. Мой отец
1
Рассказ Агаты о том, как и при каких обстоятельствах познакомились мои родители, я выслушал сидя в мягком, обитом усыпанной цветочками плотной тканью кресле; такие кресла, обитые тканью с флоральными узорами, я особенно люблю. Мне всегда нравилось слушать рассказы Агаты: был у нее и литературный дар, и вполне определенные литературные вкусы, и возможно оттого, что она много работала для театра, Агата привыкла к совершенно специфической манере повествования, достаточно ясной и четкой, такой, словно бы все, о чем она рассказывала, было увидено ею из темноты театрального зала, в то время как описываемые события происходили на освещенной сцене.
Обычно я усаживался в глубокое кресло под работой ван де Вельде; в нем, заглянув к Агате, любила сидеть моя мать. Агата же, сервировав чай с печеньем на старом, с гнутыми бронзовыми ножками столике, устраивалась в кресле напротив. Пила она по обыкновению чай с бергамотом, добавив в него молоко. Появлялся на столике и темно-желтый, нарезанный на дольки кекс с изюмом, и присыпанное сладкой пудрой печенье с орехами. Чай с бергамотом я никогда не любил. Мне всегда нравился черный индийский байховый чай, его я люблю пить из белой с тонкими стенками фарфоровой чашки на белом же фарфоровом блюдце, добавив сахар и тонкий ломтик лимона.
В одну из наших бесед за чаем я уяснил для себя, отчего Агата никогда не любила первую жену моего отца. «Это был мезальянс. Ему нужна была совсем другая женщина, – сказала она как-то раз и добавила, – что самое удивительное, Саше повезло…»
Ему было тридцать с небольшим в ту пору, он был майор медицинской службы и проходил ее в окружном военном госпитале, где начал работать после возвращения в Ленинград с войны в Корее, стране в ту пору желтой и ужасно пыльной. «Корейцы с удовольствием ели собак и нередко нападали на госпитали. Они старались перерезать горло. Каждому. Больным, раненным, медсестрам, врачам – точь в точь как своим собакам. Человеческая жизнь в Корее просто ничего не стоит, это была большая резня, множество людей просто сошло с ума», – рассказывал отец Агате.
Майор медицинской службы Стэн участвовал в войне с Японией в 1945 году, а затем воевал в Корее с июня 1950 г. по июль 1953 г., причем реальность войны в Корее, согласно его рассказам, обладала вполне явственным психиатрическим измерением. Агата запомнила его рассказ о Желтом море и осьминогах, утаскивавших под воду лодки с корейцами. Военнослужащие, случалось, стреляли в своих товарищей или занимались самострелом, и разбираться во всем этом хаосе следовало армейским психиатрам. Задача, которую приходилось решать Александру Стэну, состояла в том, чтобы отличить военнослужащих, переживших нервный срыв или действительно сошедших с ума, от попросту «косивших», а уже после этого принимать решения об отдыхе, лечении, разжаловании, суде или демобилизации.
Вернулся он с войны не один, а с женой или «фронтовой подругой», как называла ее Агата. Отец и его жена прослужили в одном военном госпитале несколько лет. «Жена его была членом партии, это был типичный мезальянс, было в ней что-то деревенское, – сокрушалась Агата, – она всегда возвращалась со своих партсобраний навеселе, с ярко накрашенными губами. Короче говоря, попросту вульгарная особа, и, вернувшись домой, в Ленинград, твой отец осознал, что она просто не в его вкусе».
Как-то Агата сказала: «Поразительно, до какой степени непоследовательны мужчины, а впрочем, все мы, – и после некоторого раздумья добавила, – кто бы мог подумать, что Саша женится на такой женщине. Вот еще один результат войны – институт “фронтовых подруг”, мужчины и женщины сближаются или попросту сходятся перед лицом смерти, а затем кончается война, страх, несвобода – и все уходит». Мне пришло в голову, что, возможно, она примеряет свое суждение к событиям своей биографии.
Брак отца вскоре распался, и его бывшая жена уехала в Москву.
2
После ее отъезда Александр Стэн, брат Агаты и сын профессора А.А. Стэна, продолжал жить в небольшой квартирке на четвертом этаже дома в Митавском переулке, неподалеку от Московского вокзала. Лифта в доме не было. Хозяин квартиры, коллега-невропатолог, командирован был на несколько лет в Китай для изучения теории и техники иглоукалывания.
Прошел год, жизнь Александра Стэна вошла, казалось, в нормальное русло, он привыкал жить один, и однажды, в пятницу вечером, навестил родителей и сестру Агату. Андрею в ту пору было лет десять.
– Агата, ты должна мне помочь, – неожиданно попросил он сестру, – я думаю, она актриса, мне кажется, я где-то видел ее, но не помню, в каком это было театре, – рассказал он Агате о молодой женщине, встреченной им в больничном коридоре, о светлом, почти матовом ее лице и скользнувшем по нему взгляде, – она приходила навестить больного отца, в руках у нее был букет ирисов на длинных стеблях, отец ее – контр-адмирал Толли-Толле, – добавил он.
Агата засмеялась и сказала, что знает, о ком он говорит, она даже знала, кто вручил этой актрисе букет цветов, который она решила отнести в больницу, где приходил в себя после операции ее отец.
– Сходи на «Коварство и любовь», театр недалеко от Литейного, – посоветовала она, – представься, и она догадается, что ты мой брат. Правда, на брата ты не слишком похож… Разве что взгляд, но никак не глаза…
Агата, как я понимаю, имела в виду то, что во внешности отца превалировало северное, унаследованное от Стэнов начало.
3
На следующий день была суббота. После окончания рабочего дня его приятели, супружеская пара, с которыми он дружил со студенческих лет и с кем часто проводил свои выходные после развода, уехали в этот день на дачу копать картошку, а он решил направиться в театр, где, как оказалось, вечером шел спектакль, о котором говорила Агата. К тому же, он просто не знал, как еще скоротать предстоящий вечер. Правда, название пьесы и какие-то смутные воспоминания о временах, когда он рылся в отцовской библиотеке, подсказывали ему, что увидеть придется что-то напыщенное и никак не соответствовавшее времени, в котором он жил. Более того, несколько критическое отношение к собственным эмоциям и переживаниям, казалось, предостерегало его от осуществления нелепой, как ему теперь представлялось, идеи познакомиться с актрисой, которая, к тому же, оказалась еще и дочерью контр-адмирала Толли-Толле, но спектакль по пьесе Фридриха Шиллера назначен был именно на этот вечер, и он решил испытать судьбу.
После непродолжительных переговоров с кассиршей в узеньком окошечке театральной кассы он приобрел билет на спектакль и, миновав билетеров, направился в буфет, где заказал бокал шампанского и бутерброд, поданный на блюдце с голубой каемкой, что заставило его улыбнуться. Бутерброд состоял из полусухого ломтика батона с маленькой розеткой масла и полупрозрачного кусочка бледно-желтого голландского сыра.
У соседнего столика разговаривала пара; похоже, работали они на одном заводе, в конструкторском бюро, ибо сначала разговор шел о чертежах и синьках. Мужчина средних лет, довольно высокого роста, светловолосый с пролысинами, в очках, внешне несколько напоминал композитора Сергея Прокофьева. На лацкане его пиджака красовался институтский значок. Женщина выглядела моложе его лет на десять, темные волосы ее были завиты и аккуратно уложены, глаза за стеклами очков блестели, одета она была в скромное темное платье. Перед ними на столике стояли два бокала шампанского и тарелка с двумя бутербродами с бледно-желтым голландским сыром.
Александр Стэн прислушался. Женщина рассказывала своему спутнику о том, какой самостоятельный мальчик ее сын, она уже успела ему позвонить, и он, как оказалось, сделал уроки и уже поужинал. На ней были легкие, не соответствовавшие погоде туфли, – скорее всего, она оставила боты в раздевалке. Судя по всему, этот поход в театр был давно задуман и вот теперь осуществлен. В театре в тот день действительно давали спектакль по пьесе Шиллера «Коварство и любовь». До начала спектакля оставалось еще какое-то время, и публика постепенно заполняла фойе театра.
Затем Александр Стэн подошел к огромному стенду в холле театра с фотографиями актеров, актрис, директора театра, завлита, главного художника и всех остальных сотрудников. Вначале он увидел фотографию запомнившегося ему женского лица среди фотографий актеров и сотрудников театра в только что приобретенном буклете с репертуаром театров Ленинграда на сезон 1954–1955 года. Правда, фотография была невелика, и он не был уверен, что это именно та молодая женщина, которую он видел в коридоре клиники с букетом ирисов в руках. Затем он открыл приобретенный в кассе буклет с фотографиями актеров и перечнем спектаклей. Через мгновение он понял, что не ошибся, на обеих фотографиях было именно то лицо, которое он запомнил. Фамилия под фотографией окончательно рассеяла его сомнения. Контр-адмирал Толли-Толле был видной фигурой в области морской радиосвязи, и имя его иногда упоминалось в печати и по радио, неустанно вещавшем об освоении Арктики, льдах, торосах и айсбергах.
Тогда он направился к администратору и представился. Его интересовало, сможет ли он отнести цветы за кулисы по окончании спектакля. К сожалению, это было против правил. Но передать цветы с запиской брался сам администратор.
– В нашем театре ее все очень любят, – сказал, поглядев на него, лысый и чем-то похожий на известного в ту пору гроссмейстера Бронштейна администратор. – А передать цветы, конечно же, можно, я сам передам ваши цветы, – добавил он, предложив при этом, – а вы напишите записочку, – тут он улыбнулся и кивнул, давая очевидно понять, что аудиенция закончена.
До начала спектакля оставалось еще около получаса, и после того, как администратор одним росчерком пера своей авторучки оставил на его билете знак Z , Александр Стэн вышел из театра на улицу. Букет ему удалось приобрести тут же, неподалеку. Был сентябрь, и у ближайшей остановки трамвая он увидел моложавую женщину в стоптанных туфлях и с папироской в зубах. Левой рукой она прижимала охапку астр к серому просторному плащу с темными от воды пятнами на груди. Стэн подошел к женщине и посмотрел на цветы. Она, по-видимому, только что вытащила их из ведра, капли воды падали со стеблей на теплый асфальт. Ясно было, что она живет где-то неподалеку.
– Цветочки хотите? – спросила женщина, вынимая папироску изо рта.
– Да, конечно, – ответил он.
– Так вот они, выбирайте сами, – сказала женщина.
– Давайте пройдем, где посветлее, – предложил Стэн.
Они подошли к витрине магазина, из дверей которого выходили женщины в серых и коричневых пальто, шляпках и туфлях на толстых каблуках, а также мужчины в шляпах и кепках, серых и синих двубортных костюмах и габардиновых плащах, с кошелками и авоськами с продуктами и консервами, стеклянными банками с подсолнечным маслом и с торчащими горлышками бутылок шампанского в серебряной, прикрывавшей пробки фольге, и бутылок с водкой и дешевым портвейном с запечатанными тонкими жестяными шапочками горлышками.
Он принялся разглядывать цветы, выбрал те, что ему приглянулись, расплатился, женщина быстро отряхнула воду со стеблей, перевязала их ниткой и обернула бумагой.
Вернувшись в театр по билету с размашисто начертанной Z, Александр Стэн вытащил из нагрудного кармана пиджака авторучку, набросал несколько слов на листочке бумаги из блокнота и, свернув его, сунул в букет. Затем он отнес цветы администратору. Тот вновь заверил его в том, что все будет сделано как полагается, то есть, согласно правилам, столь же незыблемым, как правила шахматной игры, и на всякий случай попросил у доктора Стэна номер телефона, после чего тот облегченно вздохнул и направился в зал.
Все, о чем рассказывал спектакль, не имело ничего общего с тем, что волновало в ту пору майора медицинской службы Александра Стэна. События на сцене происходили почти за два столетия до его возвращения из Кореи.
Майор Фердинанд фон Вальтер, влюбленный в Луизу, дочь честного музыканта Миллера, фаворитка герцога, леди Мильфорд, влюбленная в майора, коварство отца майора, президент фон Вальтер и его бесцветный секретарь Вурм, домогающийся руки Луизы, хитросплетение интриг и под конец смерть возлюбленных от растворенного в лимонаде яда.
Пьеса эта скорее соответствовала типу здания, в котором размещался театр, его интерьеру, креслам с красной, траченой временем бархатной обивкой, ну а любовь давно уже казалась ему невозможной; однако по мере развития заданных на сцене обстоятельств он начал догадываться о том, что именно то чувство, что Шиллер называл любовью, существовало несмотря ни на что и вопреки всему. Она существовала хотя бы как возможность и не могла перестать существовать в этой модальности. Это была одной из тех его догадок, которые он не собирался обсуждать с кем бы то ни было. Он также отдавал себе отчет в том, что эта идея возникла в его сознании уже после того, как он посмотрел спектакль, где все его внимание было отдано исполнительнице роли леди Мильфорд. По окончании спектакля, он направился к служебному выходу.
– А вот о чем они говорили, я не знаю, – сказала Агата, заканчивая свой рассказ.
– Ах, о многом, – сказала мне мать через несколько лет, рассказывая о том, как познакомилась с отцом. Выслушав ее, я понял, что пускаться в дальнейшие расспросы не следует, да, в сущности, и бессмысленно. Достаточно было и того, что в записке говорилось о том, что отец чувствовал себя не вправе подойти к ней в коридоре больницы, когда увидел ее в халате с чужого плеча и с букетом ирисов в руках. – Я сразу поняла, что он человек военный, по астрам, – добавила моя мать, – в нем читалась сила.
К тому времени я уже понимал, что интонация, голос и облик человека порою бывает важнее того, что он говорит.
Глава четвертая. На Петроградской
1
Жили мы на Петроградской, в квартире, доставшейся будущему контр-адмиралу Толли-Толле вскоре после выхода из заключения. При этом флотоводцем мой дед со стороны матери никогда не был, а был специалистом в радиосвязи, шифрах, радиолокации, самоуправляющихся сложных системах и еще неведомо в чем. Родом он был из Риги, и по отцовской линии происходил из дальних родственников Барклая де Толли. После 1918 года отец его стал одним из командиров латышских стрелков, позднее перешел на работу в ЧК и вскоре после убийства Кирова и последовавших перемещений в руководстве ГПУ застрелился у себя в кабинете. В те годы его сын, будущий контр-адмирал Толли-Толле, постоянно задерживался допоздна в своей радиотехнической лаборатории. О смерти отца ему сообщили по телефону, и, появившись дома, он, по свидетельству моей бабки Аустры Яновны, сказал что-то вроде: «Он слишком много знал. Добром такие вещи не кончаются».
Собственно говоря, это могло означать что угодно, в том числе и устранение, как выражался дед много позднее в беседах с моей матерью. Пожалуй, он любил мудреные термины. Позднее, уже на моей памяти, дед охотно пользовался понятиями негэнтропия, информация и логарифм. Все три термина соединялись в одно неясное для меня высказывание, которое дед любил использовать в качестве комментария к тем чужим высказываниям, которые он явно не одобрял. Характерными чертами его была какая-то непроясненность и даже скрытность, да еще, пожалуй, нордическое методичное упорство, проявившееся поначалу в разработке разнообразных, в том числе и умещавшихся в фибровые чемоданы, передатчиков. Используя эти передатчики, он участвовал в спасении летчиков и затертых льдами ледоколов и в свое время провел несколько месяцев на дрейфовавшей у Северного полюса льдине. Именно тогда, в период долгого сидения у радиопередатчика во льдах в ходе арктической полярной экспедиции его имя впервые попало на страницы газет. Через год после смерти Кирова будущий контр-адмирал побывал в Италии. Ездил он туда вместе с другими специалистами принимать субмарину, построенную на верфях компании «Фиат» в Генуе.
По завершении ходовых испытаний был устроен прием, на который прибыл Муссолини. Посол Потемкин встретил дуче на ступенях у входа в палаццо. Затем Муссолини и его сопровождение проследовали внутрь здания и поднялись по устланной красным ковром мраморной лестнице на второй этаж. Проходя мимо невысокого мраморного постамента с бюстом вождя революции, Муссолини внезапно остановился. Вслед за ним остановился и посол, остановились и следовавшие за ними люди. Некоторое время Дуче созерцал скульптуру, а затем спросил:
– Кто скульптор?
– Фамилия скульптора Кац, – сообщил посол, присмотревшийся к табличке на постаменте.
– Ну что ж, – усмехнулся дуче и сказал, – для скульптора с такой фамилией это совсем неплохая работа.
На лицах итальянцев появились улыбки, и Муссолини, весьма довольный собой, проследовал в зал. Улыбки же объяснялись тем, что для итальянского уха звукосочетание «кац» означает то же, что и слово из трех букв, украшающее русские заборы.
Рассказывая эту историю, дед посмеивался. Ему она нравилась, подозреваю, как образец искусного манипулирования информацией. Бабка, а она была много моложе его, обращалась к нему по имени-отчеству, что никого никогда не удивляло.
Аустра Яновна, как и дед, происходила из оказавшейся в Питере латышской обрусевшей семьи. Мать ее преподавала в школе немецкий, отец занимался гидромелиорацией малых водоемов и славно потрудился на ниве благоустройства городских каналов и водозаборных систем. И в облике Аустры Яновны, и в ее поведении преобладала прибалтийская сдержанность, составлявшая ее главное внешнее отличие от окружавших ее уроженцев Питера. Правда, сдержанность ее была не просто чертой уроженки Прибалтики, а качеством, еще и присущим обычно людям, живущим не в своей стране, «сдержанностью», так сказать, второго порядка, чертой, которую мать моя никак от нее не унаследовала. Впрочем, сдержанность эта граничила еще и с некоторой надменностью, тень которой изредка пробегала по ее бледному лицу, выдавая себя прохладным неморгающим взглядом серо-голубых глаз и чуть опущенными кончиками ясно очерченных губ. Нельзя не отметить и то, что именно бабка привила моей матери любовь к театру и позднее поддержала ее намерение стать актрисой.
– Красота и достоинство не должны исчезнуть, хотя бы и только на сцене, – сказала она мужу объясняя свое решение поддержать намерение дочери.
Контр-адмирал же полагал, что театр есть не что иное, как вертеп.
– Или Голгофа, – возразила Аустра Яновна, ее тетка работала когда-то в латышском драматическом театре в Москве и была расстреляна вместе со всеми остальными актерами и актрисами в 1937 году.
Самого деда арестовали через два года после возвращения из поездки в Италию, когда приобретенная у итальянцев подводная лодка попала в ледовый плен во время перехода из Белого моря в Баренцово. Поход лодки в Баренцово море связан был с модной в то время идеей освоения Северного морского пути. Выполняя спущенный сверху приказ, лодки, двигаясь подо льдами, должны были закладывать огромные заряды взрывчатки в местах критического скопления льдов. Первоначальную разведку и оценку положения льдов должна была предоставить полярная авиация.
– По сути своей, – рассуждал контр-адмирал в поздние годы, – это была попытка повторить успехи Метростроя и создать надежную трассу для движения во льдах. Идея несколько опережала время и его возможности, в частности, в вопросе поддержания радиосвязи с подводными лодками, плывущими подо льдом. Кого-то должны были посадить, и выбор пал на меня, – сказал он однажды, незадолго до смерти.
Деда обвинили в неоправданных расходах на исследования, разработку и создание новой техники для осуществления связи с подводными лодками. Вскоре после его ареста арестовали и бабку, Аустру Яновну, а мою мать забрала к себе ее тетка, проживавшая в Пушкине. Однако будущий контр-адмирал выдержал и побои, и запугивание, и ничего не подписал, и поскольку другого такого специалиста по радиосвязи в стране не было, ему создали условия для продолжения его работы за колючей проволокой: возглавляемое им специальное конструкторское бюро направляло работу института, которым он руководил до посадки. Прошло несколько лет, и после успешных испытаний разработанного им оборудования дед был освобожден, а позднее еще и восстановлен в своей прежней должности.
После освобождения из-под стражи мой дед, его жена и дочь, которая все это время прожила у тетки, оказались во временно предоставленной им комнате в коммунальной квартире на Садовой.
Первые несколько недель к ним почти каждый вечер приходил участковый и проверял документы об освобождении. Соседи глядели на них со смесью страха, уважения, зависти и презрения. Когда мой дед, не мудрствуя лукаво, избил соседа, выходившего подымить на кухню и каждый раз не упускавшего случая сказать какую-нибудь гадость в адрес моей бабки, презрение навсегда исчезло из этого небогатого набора чувствований.
Вскоре, в одно прекрасное утро, за бабкой приехали молчаливые товарищи со шпалами в петлицах. Приехали они еще до того, как она должна была, как обычно, направиться на работу в Пединститут. Ее усадили в автомобиль и после недолгой поездки показали ей огромную пустую квартиру на Петроградской стороне, напротив зоопарка, объяснив, что завтра ее муж получит ордер на проживание в этой квартире. Затем ее отвезли в огромный ангар в аэропорту Пулково, где ей было предложено выбрать подходящую для указанной квартиры мебель. Ангар был огромен, заполнен самой разной изъятой при арестах и выселениях мебелью, но все попытки отыскать мебель, конфискованную после ареста контр-адмирала и его жены, оказались тщетными, и после пары часов поисков Аустра Яновна подписала составленный сопровождающими ее лицами список понравившихся ей предметов обстановки из хранившейся в ангаре мебели, доставленной на следующий день в обширную, с высокими потолками квартиру.
2
Прямые солнечные лучи не часто попадали в контр-адмиральскую квартиру. По утрам солнечный свет касался стен и темных деревянных панелей в гостиной, а самым светлым помещением в квартире была просторная с эркером комната, примыкавшая к столовой и выходившая окнами в сад.
Мебель, отобранная Аустрой Яновной во время посещения ангара, была разностильная, темная и громоздкая; кровати и платяные шкафы, обширные диваны, секретер, письменный стол и книжные шкафы соседствовали с уютными креслами, столиками и старыми лампами начала века с желтыми сплетенными проводами, пожелтевшими абажурами и тронутыми патиной медными трубками и рычажками переключателей.
Именно в этой квартире я и вырос, вернее, даже и не во всей квартире, а преимущественно в комнате с эркером и полукруглым диваном, обитым серебристым бархатом, с журнальным столиком и несколькими креслами и темными, с золотым тиснением, слегка поблескивавшими корешками переплетов в книжных шкафах у дальней стены.
3
Через несколько лет после выхода из тюрьмы, уже после окончания войны, моему деду присвоено было звание контр-адмирала. Доносчики, однако, из числа его лучших учеников, продолжали свою деятельность, о чем дед, естественно, догадывался. Смотрел он на эту сторону жизни вполне философски, поясняя это следующим образом:
– Радиоприемник, по существу своему и устройству, весьма похож на передатчик, а передатчик, – продолжал он, – в свою очередь, очень близок по устройству к приемнику… В одном случае вы получаете радиосигналы из эфира, – он очень любил это слово, – и сигнал этот несет информацию о звуке, который в вашем приемнике восстанавливается по наложенным на электромагнитные волны очертаниям звуковых колебаний… С другой стороны, передающая станция при посредстве электромагнитных волн передает все характеристики, ну скажем, вашего голоса в эфир, так что процессы эти приема и передачи внутренне взаимосвязаны… И если вы что-то сообщаете окружающим вас людям, то, естественно, должны ожидать, что они будут передавать эту информацию дальше… Поскольку человек не слишком уж сильно отличается от приемно-передающего устройства, – говорил он, с удовольствием замечая ужас в глазах Аустры Яновны, – всевозможные обещания, клятвы и прочие попытки провести в жизнь идею сохранения тайны почти всегда бессмысленны и тщетны и могут задержать естественные процессы передачи информации лишь на какое-то время. Чем, впрочем, и занимаются всевозможные службы, определяя сроки засекречивания той или иной информации и пытаясь спланировать обеспечивающие эти сроки засекречивания меры.
Назовем вещи своими именами: похоже было на то, что люди для моего деда были ничем иным, как источниками и передатчиками информации, хотя, следует сказать, не отрицал он и того, что предлагаемые им схемы понимания человеческого поведения ужасно примитивны. Лишь позднее мне пришло в голову, что философия деда выросла из его опыта: огромное количество технической информации, используемой в его разработках, поступало к нему в институт благодаря работе разведчиков-нелегалов в странах Запада.
– Что ж поделаешь, коли мы живем в такое время, – говорил он.
– Но театр, искусство, творчество – ведь это все другое, – возражала ему бабка, не осмеливавшаяся даже и упоминать о вере и вечной жизни души.
– Люди должны иметь возможность ошибаться, какие-то области надо оставлять не до конца отрегулированными, тогда из ошибок, из просчетов или срывов может возникнуть нечто новое; нельзя не учитывать и случай: взять, для примера, хотя бы те обстоятельства, при которых наша дочь встретила своего будущего мужа, – продолжал дед свои рассуждения, демонстрируя то же необъяснимое стоическое упорство, с которым он переносил допросы и побои.
Из чего ясно, я думаю, и то, отчего отец мой предпочитал по возможности меньше общаться с контр-адмиралом. Тем не менее, моим родителям пришлось переехать в эту квартиру вскоре после моего рождения. Причина этого была проста: моя мать собиралась вернуться на сцену еще до того, как мне исполнится год, и она сумела уговорить отца согласиться на переезд, что было, как я понимаю, совсем непросто, ибо отец хорошо знал тот тип людей, к которому принадлежал контр-адмирал Толли-Толле.
О себе скажу лишь, что с раннего детства мне нравилось бывать у Стэнов, иногда я оставался ночевать у них; любимицей же контр-адмирала и его жены была Нора, и с нею они чувствовали себя гораздо удобней и естественней, чем со мной.
4
В тот год, когда Нора окончила первый класс, адмирал с супругой направился в длительную, на несколько лет командировку в Севастополь, а Тасю, выдрессированную Аустрой Яновной и давно уже ставшую неотъемлемой частью дома, адмирал и его супруга оставляли в полное распоряжение мой матери. Жила Тася в небольшой, примыкавшей к кухне, комнате, водила Нору в детский сад, неплохо готовила и любила при случае приложиться к бутылке. Норе было лет десять, когда у нее обнаружили затемнение в правом легком, и мать с отцом отвезли ее на Черное море, в Севастополь, где контр-адмирал Толли-Толле занимался обновлением радиолокационной службы черноморского флота.
5
На юг мы не ездили – мать не переносила южное солнце, она, как и отец, чувствовала себя вполне комфортно на даче у Стэнов в Сестрорецке, где сохранилось немалое количество старых, изданных еще в двадцатые-тридцатые годы книг. Дом был двухэтажный, деревянный, окруженный соснами. Особенно хорошо запомнились мне темные осенние ночи и опадающий за горизонт Млечный Путь. Отец рассказал мне о звездных скоплениях еще в детстве. Тогда же услышал я имя Камиля Фламмариона – отец читал его книги. Помню, как со свечой в руке я поднимался в комнату на втором этаже, где отчего-то не горела лампочка. Окно наверху было открыто, и свечу задуло, стало темно, но во тьме, за серым зыбким контуром оконной рамы, светилась уходившая в никуда россыпь бледных огней.
В то лето я заболел. Сидя у моей постели, мать читала мне «Робинзона Крузо»; книга в суперобложке была проиллюстрирована гравюрами Гюстава Доре. Запомнил я и описание потаенной лимонной рощи. Расположена она была под горой, в лощине, и герой Дефо бывал там крайне редко, так как боялся пропустить проплывающий мимо острова парус. Лимонная роща, синее море и белый парус – все это виделось необычайно ярко, смешавшись с ароматом лимона, меда и чая, которым меня поили.
Когда я наконец выздоровел, мы с матерью пошли на полупустой базар, где приобрели несколько пучков моркови и зеленые кислые яблочки. По ночам я разглядывал Млечный Путь, и отец пообещал свозить меня в обсерваторию в Пулково, где, как он сказал, наблюдают звезды.
6
Каждое лето, в августе, направлялись мы путешествовать: выезжали на озера Карельского перешейка и в Прибалтику, не раз бывали на Рижском взморье и в самой Риге, где в первый же наш приезд в город я увидел постамент памятника маршалу Барклаю де Толли. Никакой фигуры, однако, на постаменте не было.
– Это наш дальний предок, – сказала мне мать, мы стояли у постамента с именем полководца на краю Александровского сада, скорее даже на бульваре, что завершался у здания Главпочтамта.
Рядом в саду, прогуливаясь по дорожкам, беззаботно клевали хлебные крошки голуби.
– Этот постамент? – спросил я.
– Нет-нет, сам Барклай, – пояснила она смеясь.
– А где же он? – спросил я.
– Он пропал, – объяснила мать, – сошел с постамента и удалился…
– Куда?
– Наверное, на взморье, подышать свежим воздухом, – ответила мать.
Медный Барклай, гуляющий по взморью, меня поразил.
Через несколько лет, по дороге в бывший Кенигсберг, заехали мы на мызу в Восточной Пруссии, где в 1818 году Барклай де Толли умер от сердечного приступа в возрасте пятидесяти четырех лет. Я запомнил сверкающую змейку реки, холмы и голубые леса на горизонте.
– Они его затравили, – сказала мать о Барклае, – а все, что написано о нем в «Войне и мире», – это бредни Толстого, его туманная философия.
Роман Толстого я прочитал сразу после окончания учебного года в школе, незадолго до нашего отъезда. Лето для меня всегда было временем запойного чтения.
Возвращаясь из бывшего Кенигсберга, мы заехали в Вильнюс, где когда-то жила Ада.
Я увидел Гедиминову гору, красные, тронутые ржавчиной крыши, убегающие вниз улицы в мягком и рассеянном, влажном солнечном свете, узкие, желтеющие в переулке дома, костел Святой Анны, ворота городской стены с мрачной часовней по имени Острая Брама и старую Ратушную площадь.
В кафе на площади родители заказали карбонад с брусникой, салаты и картофельный цеппелин с мясом для меня.
– Раньше здесь все было иначе, – сказала мать, когда мы сидели за деревянным столом в зале, стилизованном под корчму на литовской границе, – а теперь появились новые районы, совершенно безобразные, но все-таки не такие страшные, как у нас в Ленинграде. Так выпьем же чарочку за шинкарочку! – провозгласила она, подняв бокал с местным фруктовым вином.
Зимой она репетировала роль Марины Мнишек, но спектакль закрыли. «Они сочли его слишком вольнодумным, – пояснила тогда мать, – бедный Пушкин! А он всего-навсего подражал Шекспиру. На бедного Алексея Николаевича жалко было смотреть, а впрочем, поделом ему!» – сказала она о главном режиссере того театра, где служила искусству.
Отец внимательно ее слушал. Он всегда слушал ее со вниманием, он вообще никогда и никого не перебивал, напоминая этим свою мать. Моя же мать обычно высказывала какое-либо суждение, затем развивала свою мысль, порой уводя в сторону; вот и сейчас она вспомнила об уже пошитом для нее костюме Марины Мнишек, скорее даже «облачении», уточнила она. А потом умолкла и посмотрела в сторону отца, и тогда он сказал что-то легкое, с тем чтобы разрядить обстановку.
Я навел на нее объектив отцовского фотоаппарата «Зоркий» и щелкнул. В эту поездку я получил первые знания о том, что такое выдержка, диафрагма и резкость. Фото это сохранилось.
Что на самом деле имела в виду мать, о чем думала, заметив, что когда-то здесь все было иначе? Позднее, познакомившись с понятием «подтекст», я не нашел его ни новым, ни непонятным, подтекст всегда присутствовал в наших домашних разговорах. Вот и тогда, сидя за столом, я вдруг вспомнил, что согласно рассказу Агаты, во времена молодости моей бабки Ады город этот часто называли Иерусалимом Литвы. Наверное, мать просто вспомнила первую свою встречу с Адой, подумал я, ведь они были такие разные. И кто это утверждал, что мужчины выбирают женщин, похожих на свою мать? Пожалуй, это утверждение не имело ровно никакого отношения к выбору моего отца.
Глава пятая. Живой труп
1
С годами я открыл, что переживание прошлого бывает порой не менее насыщенным и интенсивным, чем переживание настоящего, более того, прошлое живет где-то рядом с настоящим, иногда переступая отделяющую их грань. И оно до невозможности живое, никак не в меньшей мере чем то, что мы называем настоящим.
Мне было года три-четыре, когда одной из самых загадочных вещей в доме мне представлялся радиоприемник – не очень большой темный деревянный ящик, из которого однажды вдруг зазвучал человеческий голос. Произошло это через некоторое время после того, как на панели ящика вдруг засиял, медленно разгоревшись, зеленый глаз, мерцавший в ощутимом согласии с голосом.
«Живой труп», – слова эти донеслись из темного деревянного ящика, стоявшего на круглом столике в углу комнаты. Помню еще и потертый край обитого зеленым плюшем кресла у столика. Все остальное тонет в некоем тумане, внезапно прорезанном словами «живой труп». Поначалу мне подумалось, что человек, чей голос я услышал, прячется где-то за ящиком или за креслом, но там никого не было. Тем не менее, я готов был допустить, что он существует, но просто невидим. Оставалось лишь дождаться того момента, когда взрослые принесут ему что-нибудь поесть, скорее всего, в жестяной миске, подобной той, из которой ел наш пес по кличке Вурм, названный так в честь одного из персонажей пьесы Шиллера «Коварство и любовь», на представление которой однажды зашел мой отец. Однако ожидания мои оказались тщетными, а загадка осталась, и живой труп постоянно возникал в моих размышлениях. Не оставляла меня и мысль о том, на каком языке изъяснялась отрезанная от тела голова, и теперь я понимаю, что хотел узнать, на каком языке разговаривают мертвые, – к тому времени я уже видел мертвеца в доме у Агаты. Наверное, на мертвых языках, внезапно пронзила меня догадка, когда я вспомнил это слышанное не раз в доме выражение. Да, конечно, именно на мертвых, но принадлежат ли они язычникам? И кто такие эти язычники? Злые ли они? И сколько их? Все эти вопросы меня мучали, и я молчал, слушая разговоры старших и зачастую не понимая их. Однажды я спросил у матери, на скольких языках изъяснялся живой труп.
Мать ответила не задумываясь: о да, она уверена, что тот человек, о ком я говорил, знал и французский, и немецкий, что было вполне естественно для людей того круга в то время. «Во всяком случае, – сказала она, ссылаясь на уже знакомое мне по рассказу “Филиппок” имя его автора, – сам Лев Николаевич Толстой прекрасно говорил на английском, французском и немецком языках. Более того, на склоне лет Толстой взялся за изучение древнееврейского языка. Кстати, пора мне поговорить с Агатой о твоем образовании», – добавила мать.
Как-то мать рассказала, что моя бабушка, арестованная в свое время вслед за дедом, выжила благодаря тому, что обучала французскому языку свою сокамерницу в следственной тюрьме. Соседка моей бабки по нарам была молода, хороша собой, и после окончания следствия стала женой начальника следственного отдела. Вскоре после выхода из тюрьмы она добилась освобождения моей бабки, у которой начала брать уроки французского и хороших манер, и так продолжалось до самого начала войны. «Ты представляешь, что стало бы с твоей бабушкой, не знай она французского?» – спросила тогда мать.
Так Мельпомена и Клио, управлявшие жизнью моей матери, не оставляли мне никакой возможности уклониться от изучения иностранных языков.
Принял я этот «приговор» со стоическим смирением. Существовала некая «улица», как видно, несколько отличная от тех, по которым я ходил, направляясь в школу, и родители мои считали, что чем больше я буду заниматься языками или чем-то «дельным», тем меньше у меня останется времени для «улицы» и ее влияния. Дельным же могли быть занятия в кружках, изучение языков с теткой, занятия спортом и детская драматическая студия при Дворце пионеров.
В то время я уже догадывался, неясно и неотчетливо поначалу, что провидение готовит мне судьбу живого трупа. Слова эти нашли меня, и я на них откликнулся с обреченностью тайновидца, узревшего одному ему ведомые знаки на стене. Речь идет о том метафизическом смысле, который предполагает соединение этих слов, если забыть о содержании пьесы и ее персонажах, и попытаться вглядеться в проступающее за хаосом обрисованной действительности содержание так, словно разглядываешь ущербный, затемненный диск солнца через зачерненный копотью свечи кусок стекла.
Жизнь моя к тому времени полна была неопределенности. Во-первых – и даже в последних – в том, что звали меня Николай. Отец мой утверждал, что так звали бойца, дотащившего его, раненного, с ничейной земли до наших окопов и исчезнувшего потом из его жизни. Я же подозревал, что связано мое имя с домашним именем моего деда, Nicolas, но сказать этого никому не мог, не желая хотя бы и косвенно оспаривать версию отца. При этом, однако, услышанные на кухне звуки песни со словами «Коля, Коля, Николай, сиди дома не гуляй…», доносившиеся из приемника в комнате у Таси, обычно заставляли меня в недоумении глядеть на себя в зеркало и размышлять, отчего мне досталось это имя. Валенок у меня, в отличие от упоминаемого в песне Николая, никогда не было, к тому же «валенком» окружавшие меня старшие называли обычно людей неловких. Признаюсь окончательно, имя свое я терпеть не мог, пожалуй, даже ненавидел. Казалось мне, что подходит оно более всего живому трупу.
[1] (Вернуться) Этот человек глупец (нем.)
[2] (Вернуться) Рыбачка с Боденского озера (нем.)
[3] (Вернуться) Порыв (франц.)
[4] (Вернуться) Это красиво!(франц.)
/ Тель-Авив
/