Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2017
ПРОЗА |
Выпуск 75 |
Подобно горбатой поверхности планеты, которая на большом расстоянии делается прекрасно очерченным шаром, подобно тому и бедная жизнь, которая терпит везде поражение, трогательна своими изъянами и на значительном расстоянии, или если прищурить глаза, всеми петлями и непривлекательными колдобинами уложится в поверхность красивой сферы. Можно помыслить иначе и замысел жизни увидеть как имя. Жизни, достигшие имени, называются Моцарт или Платон и висят звонкими сферами, как ёлочные шары, и даже раньше восходит имя, а в нём находится человек.
Фрида и мандолина
С того дня, как Фрида стала ходить на горшок, она на глазах превращалась и запоминала себя. Горшок понравился ей зелёными лилиями на его толстых боках, на жёлтом фаянсе, девочка привязалась к нему, как к родному, и сама доставала его из-под стула, порой слишком часто, и мама только боялась, что Фрида его разобьёт, и Фрида разбила крышку. Фрида была, как сильный цветок, ручки-ножки так и тянулись, толстели, крупнели, твердели, и запаху прибавлялось от быстро растущей Фриды. Как старшая девочка в семье, она ходила уже за младшими и настойчиво вытирала зелёные сопли у Хаима, на которые мама махнула рукой. Фрида же подрастала быстрее других. Скоро она была уже дылдой, все удивлялись, хотя никто не пенял ей за рослое тело, и это уже становилось её приятным достоинством. Папа смотрел с удовольствием, как на ней напрягается платье, сшитое, в общем, недавно, и располагал снова потратиться из своих неплохих доходов. Тогда пошли к дяде в гости, и дядя достал мандолину, глаз было не отвести. Он затренькал, склонившись над инструментом, который лежал у него на колене, на новеньких брюках нарочно под инструмент, на шерсти в полоску и в рубчик. Сели за чай, и только все отвернулись, а Фрида несёт мандолину, и не волочит, а поднимает за гриф толстой ручкой. Усевшись, она погладила бант, увязанный ловко на грифе чьей-то рукой, вряд ли дядиной, прижала его к щеке и ущипнула струну. «Ах, так», – решил папа и тоже купил мандолину. И Фрида играла везде по углам, делая ежедневно успехи. Любили открыть окно, чтобы там слышали, и вместе с приятным духом котлет на прохожего веяла мандолина, потом сама Фрида казала в тёмном портале окна розовую мордашку. Увидев прохожего, толстая девочка не упускала высунуть белочку – глазурованную фаянсовую копилку, и побренчать у прохожего над головой, и усатый прохожий кидал монетку, закрутив её большим пальцем, но высоко, в самое дерево. Монетка, блеснув, звякала о стекло и пропадала в траве. Фрида высматривала её внизу круглыми смоляными глазами, и ей ещё как нагорело бы по её толстой жопке (папино слово), если б увидела мама, но мама ни разу не видела, и развивалась Фрида самостоятельно.
Дядя пришёл и сказал, что она Фрида-Мандолина, даже Мандолена. Мама видела, как дважды два, что дядю испепеляет зависть, потому что Фрида играет романс, а он ту же камаринскую. А Мандолена не кто иная, как девка рябая, которая у него моет полы, а он щекочет её французской бородкой. Мама клялась девочкой Адой, соседкой, что так и есть, ведь она на себе узнала, на шее и на груди, как он ползёт своей рыжей щетинкой, переползает, как вошь. Мама умела чувствовать неприязнь, и она никого не любила за тесным кружком родных. Папа одной ногой выступал за кружок, одной стороной своего плотного существа, а среди детей такой был ещё Хаим. Как мама на Хаима ни посмотрит, а у него вылезают черты той семейки, то подбородок, то нос. Мама строго его к себе прижимала и спрашивала: «Ты мой или Фанин? Если ты Фанин, иди!». И толкала прочь от себя, а он ревел басовой трубой и лез к ней под грудь. Тут она видела, что он больше её, и душила его в объятиях, и принюхивалась. Фрида была практически вся её, от поступи косолапой до толстых пунцовых губ, а особенно эта потливость, но плюс музыкальный талант, который в маме сидел, как в почке листок, а вышел наружу у Фриды. Мама была с ней строга, давала пощёчины, если что, по мордасам, как выражался папа, и чутко боялась измены. Как ни успешно играла Фрида, а мандолина всё-таки резала маме глаза как неприязненный инструмент, и она просветлела лицом, когда Фрида вошла к ней с гитарой, а мандолина осталась висеть на ковре. У Фриды теперь было контральто, что именно ожидалось, и на него прилетали мужчины.
Уже курили в гостиной, дурея от поэтических, вольных, а дальше и революцьонных речей, и под окном прохаживался чистенький городовой с шашкой. Обстановка нравилась маме и папе, пока не пугнули папу в участке. Он пришёл и заспорил с Фридой о новых её убеждениях. Решительность папы вошла в поговорку, ведь у него всё делалось живо. Вот почему семья угнездилась в просторном доме, держала кухарку и нанимала учителей. И Фриду живо спровадили к старшему дяде, поверенному и адвокату, а тот подхватился и свёз её за границу, в город с огнями, трамваями и рабочими сходками, где непоместительной Фриде стало привольно и где она проносилась, как рыба тунец, между квартирами, клубами и пивными.
Сектанты и заговорщики обняли Фриду, и Фрида их обняла, она зажила в коммуне, где ели и спали в разное время, а умирали наскоро от чахотки, которая фуксом влезает в грудь при большом заборе стихов. Товарищи с красной и медной скорбью перешагивали через потерю и шли в революцию дальше, а доктор Брандт на этом пути недорого пользовал от венеры. И некому было спросить, а что будет с оставленным на пути и наскоро погребённым, что с ним? Он и сам, под свежей землёй, не мог разобраться с этим вопросом, когда сквозь него сочились весенние воды. И всегда приходила весна. Уже поздней осенью прело и набухало, зимой мокло и закисало, а с первыми золотыми лучами пускалось уже процветать. Ехали на канал трамваем, брали все лодки и до самой плотины, как масляное пятно, расходились по воде с песнями. На берегу покуривала и поджидала полиция, но причаливали к другому берегу, и те скопом бежали к плотине, посвистывая, как суслики. Тогда поскорей снова садились в лодки и гнали на середину.
В тюрьме Фрида читала на трёх языках и писала жгучие письма корявым готическим почерком, тюрьма давала больше всего. Выпорхнув из застенков, они по орлиному взгляду вмиг спознавали друг друга, но также шпион, а вчерашний товарищ, имел этот взгляд. Их глаза сыпали искры, как трамваи на поворотах. Чёрные Фридины кудри с бумажным цветком узнавали товарищи в нескольких городах, и даже если она повязывала косынку, то всё равно оставляла фрагмент головы непокрытым, и в черноте, как революцьонная рана, горела гвоздика. Если пассионария Фрида прибыла на собрание, если объявлена Фрида – а настоящее имя было у ней и партийным, то эта пылкая весть поднимала из нор, свистала со всех чердаков, заметала подолом на дымной окраине, выводила и кабанов, и зайцев, которые из канав торчали ушами, и обеспечивала центральных товарищей. Собрание зажигалось, как люстра в тысячу ватт, когда Фрида запрыгивала на сцену, схваченная под локти стальными руками, и треском ладоней встречало красный салют, который она приехала кинуть от имени хорошо законспирированного товарища. Фрида была, как Ника Самофракийская, летела и падала глыбой на массы, то есть на кепки и котелки в первом ряду, и они волнообразно отшатывались. Волна колебала последующих, собрание приходило в движение независимо от повестки и голосуемой резолюции. Волна и монада перетекали друг в друга, и это была революцьонная диалектика. Время настало пронзительно свежее, оно прорвало низкий фронт атлантических облаков, пришло, как зелёный май, и взбутетенило массы. Мельницы и ручьи шумят и стучат, лесные гномы вышли работать на революцию, и фригийские колпаки горят ярче брусники. Движенье, движенье – пам-пам, пам-пам-пам-пам!
Пилигрим
Он в отчей шляпе с пером и опущенными полями пришёл из родимого города Ш., не воспользовался железной дорогой и лошадьми, а тем более здешним трамваем. С дороги ему дали пить. Он цапнул кружку и не отпустил, пока пиво не утекло до последнего пузыря в плоский рот. Затем он отправился в угол, который ему указали, и залёг там на койку. Когда же он пробудился, а это могло быть назавтра, – на табурете сидела Фрида с гитарой. Она допела ему в лицо то нестерпимое, что уже битый час крутило его во сне, и пухлой рукой прихлопнула струны. То было кредо с порога, поскольку сошлись две платформы и поднимался встречный напор тектонических плит, которые уж полезут одна на другую. Они и полезли через короткие полчаса, когда он жарил себе на кухне бекон, а здесь давно не жарили ни черта, и полетели горячие реплики, с одной стороны ободрённые недоеданием, а с другой – желанием защитить свой кусок. Он всё же поставил на стол сковородку и сердясь разделил еду. Тогда пошли в леса и поля, любили природу, он учил видеть, а она – обонять. Фрида читала стихи на его языке и управлялась, как печея с тестом: месила, тянула и шлёпала, и выпевала своим басовитым контральто. Он хватался за грудь, растопыривал в воздухе пальцы и смотрел сквозь пальцы на Фриду. После всего уверившись в ней, он отвесил вольную фразу из своих рудокопных гор – её слышишь с первыми петухами, когда пахнёт овцами и дым очага только-только потянется вниз, к шумной реке. Они с братом ввели её в обиход, перекликаются где попало, а прежде всего в пивных, и добились того, что уже мало кто фыркает в отчих краях, когда они перекликаются этой вольной, а для дрянного вкуса фривольной, фразой. Здесь, однако, плоская низменность, по которой снуют, а не ходят, здесь только и жди тонкой вылазки против народного слова. Он рассмотрел эту Фриду сначала сквозь пальцы, а после в кулак, именно как на свежесть рассматривают яйцо, тогда и сказал. Фрида штурмом взяла трудноватую фразу и густо пропела, валяясь в траве. Взволновавшись, он цапнул безжизненными губами рыжего человека её пунцовые губы, как по соседству старший брат шмель только что прихватил свой цветок. Не как другие, он не сробел, когда она вздыбилась из травы, из молочно-зелёных колосьев, и поскакала большими ногами, подкидывая свой лошадиный зад. Он поскакал тоже за ней, а их наблюдал в окуляры бинокля старый добряк полицейский сержант, которого раздражали и веселили эти явления. Сержант наблюдал сардонические уродства, в которых теперь не участвовал. Отменно развеселившись, он повернулся, пукнул, поднял вверх указательный палец и пошёл в трактир. Он нимало не сожалел, что без него процветает вечно гниющая жизнь: зато он находит везде эту живую гнильцу, этот сыр, который и пожирает с большим разумением.
Фрида и рыжий зачали маленькую Долорес. Фрида легко её родила и, как только головка сама поднялась из кроватки, надела на выпуклый лобик пунцовую ленту с цветком. Рыжий смолчал. Занятый новой эстетикой, ради которой пришёл из отчих отрогов, он не заметил ребёнка – только лоб с возмутительной лентой, подобие тех, которые надевают на пузо сановники. Он призадумался над контекстом, он знал, что вещь имеет контекст, и это широкое поле художника. Такие мысли требуют переначать работу, и он передал это отрывочными словами товарищам. Они поставили кружки на стол и смотрели поверх его головы, барабаня пальцами по доске, а заезжий товарищ сложил свои пальцы в фигуру и сунул ему под нос. Они подрались, и рыжий, подняв с полу манжеты, шагнул за порог.
К чему было его тяготение, и к чему тяготели товарищи? Наверное, к разному, а он думал, что к одному, пока не попал впросак в интернацьональном вопросе и они обругали его шовинистом. Зато он теперь написал брату-погодку: «Мы шовинисты. Ты не представляешь, какое мне облегчение, когда разъяснили». Он рисовал мордатых и рыжих, как брат, и своих девок плечистых в интернацьональное время, и сатанели товарищи, среди которых кого только не было, в том числе девки из Польши и Буковины, плясуньи. Когда он хотел с ними плясать, строгие парни вызверивались, и он отправлялся в свой угол, а девки сидели как на иголках и сильно курили табак. Расстроенный и угнетённый, он рисовал наобум что придётся, и рисовались морды известной конструкции. Известная морда плющится без возражений, лопается на секторы и куски, о ней охотно думает карандаш и сам знает, где тут сигара, где ухо, где воротник. Он ничего бы себе не взял без натурального права, которое приоткрылось ему, как мясо, а там целокупно вывалилось наружу. Это его обрадовало, и у него появилась привычка весело потирать руки и даже вскакивать с места, чтобы побегать по комнате.
В начале смутного поприща никто ни к чему особенно не тяготеет, но вдруг и назначит себя, заигравшись и как бы сдурев, общественным воротилой или писателем музыки. Действительно, несостоявшийся правовед написал много музыки, а недоучка-гравёр извлёк из эфира «Общественный договор». Оба притом остались в недоумении, и, помнится, оба жалели, что недостарались в первоначальном своём ремесле, в особенности гравёр, лучший, в общем-то, из людей, как он о себе полагал. И справедливо жалели: не потрудиться, так и не знать, а муравьиный труд не оставит тебя ни с чем. Главное, нет простой вещи, которая бы не просияла от счастья, что ты в неё проникаешь, и сияние это, заметь, не потухнет вовек. Вот посмотри, как идут слова, ложатся обширным пасьянсом и неизвестно, к чему приведут. Или ты знаешь? Вот то-то. Люблю тебя, брат, люблю, ибо вижу, как ты наконец призадумался.
В свободной руке возникала динамика, он рисовал идущих по лестницам, вверх и вниз, и критик уже написал, что это одни восходят, когда другие нисходят, и тут социальный момент, и надо для них отвести разные лестницы. Пусть катятся к чёртовой матери те, кто нисходит, пусть будут они шаровидными и бордовыми, цвета горелого солнца, которое валится за горизонт. Он призадумался над указанием критика, о котором он знал, что она дама. Если её полюбить, она разболтается, сидя в кровати, а он, бесформенный, как обмылок, под одеялом будет следить, как из-за её щеки при словах выступают утиные губы и на спине в йодистых пятнах зимнего дня прыгает след от бюстгальтера. Впечатления, в том числе мнимые, как ни крути, составляли весь его горизонт, а бдительные товарищи за декадентство били по пальцам и в морду. Руководящая критика содержалась в статьях центрального законспирированного товарища и торчала газетами из карманов. Сам же центральный был одержим интуицией и безошибочно двигал массами по велению потрохов. Часто он действовал, как Эол: надует щёки и гонит волну и, если она пошла, взирает на дело с отчей любовью, милеет и к людям. Вот какова его психология. А в поворотный момент, поднимая массы в поход, он в своих крагах запрыгнет на стол, сбросит пиво и расстреляет люстру из пистолета.
Уже революция прорвалась на востоке. Там товарищи в спешке спали уже на полу, и за стеной бушевало всеобщее заседание. Им носили в тазиках воду и ставили самовары, приносили свежие воротнички и газеты, столь свежие, что они оставляли на пальцах три четверти краски, и после чтения и заметок, подчёркиванья цветными карандашами и вечным пером нельзя было взяться за воротничок. Стуча сапогами, рабочие и солдаты вносили и выносили знамёна. Отсюда товарищи выскакивали заседать, а назад их измождёнными приводили под локти и клали на пол. Телеграф стучал, как настойчивый дятел на просмолённом столбе, под окнами передовые матросы кидали бомбы и опрокидывали трамваи. Время от времени там проходил оркестр.
Но Фриды на месте всё не было. Ей пришлось дать кругаля по Европам, объезжая рогатки, которые наворотили враги, и подзастрять в одной тихой столице по случаю родов. К ней приходила молочница, к ней приходили монашки, к ней заглянул местный учёный, молоденький, и с мировым, ещё застенчивым, именем. Он принёс простоквашу какую-то и какие-то же хлебцы, но больше не приходил, и Фрида сходила к нему сама. Она вызывала гения на разговор, а он подливал молча кофе из семейного фарфорового кофейника. Когда он раскуривал трубку, она и спроси, каково же его мировоззрение, и сложилось ли. «Оно, может быть, складывается», – промямлил он в пышные молодые усы, и она не могла не заметить, что он мямлит медленно, как если бы вылечился от заикания. Но сколько должно складываться мировоззрение? «Я не пойму, о чём вы хлопочете», – тихо признался он и хихикнул, кажется. Фрида смотрела прямо, во все глаза, круглые, чёрные, и они так и бегали, чтобы поймать мышонка, который мелькнул в его ясном взоре и спрятался. «И не сказать, что он малокровный, – думала Фрида. – Нетрудно представить его отцом моего ребёнка». На здешних маслах неудивительно быть крепышом и иметь за счёт полезных веществ дальнейшее видение предметов (она не знала, что он ценит жаркое из кролика). А если он смотрит дальше восстанья, в лиловую даль? Эта «лиловая даль», как народная фраза, которую рыжий доставил на низменность, пролетала у Фриды в речах и впечатляла товарищей неизвестностью и темнотой: ведь лиловый темней кумача. Впрочем, нельзя было понять, откуда она взялась и что, в сущности, значила. Так они с двух концов подтачивали революцию, рыжий и реформатор науки, они её подгрызали. Периферийный товарищ сказал, что Фрида сама представляет опасность для революции, притом величайшую, но этого ошельмовали, и поделом. Он затем выставил уши в пятой колонне и был пристрелен осенней ночью возле канала.
Рыжий, выскочив за порог, на ветру, предавался наклонностям тела. Когда ноги несли, он плясал. Тело находит своё движение, как лошадь в охотку идёт без поводьев, без понукания. Движение возникает по месту, на улице и в кабаке, там он закручивался волчком и выходил из вращения, выкинув длинную ногу. Он пускался в глиссе, как будто его тащил парус, прошаркивал в угол и затихал. Или он затихал у окна, ограничившись рамой. Поступательное движение где-нибудь претыкалось. Не претыкалось движение веретённое. Под жужжание музыки молодого Профундиса натекли, нахлобучились формы: буфы конечностей и муляж головы-яйца. Буш, Туш и Профундис, девки Козетта и Альма жужжали в его балагане, где он завёл балет первосущностей, несомненный. Хлопали на продувных сквозняках кулисы, с колосников сыпался снег, с улицы налетал туман, и не было видимости вперёд на полшага, а рыжий клялся загрызть самую малую ложь.
Газета аукнулась крепким теоретическим словом «дегенерация». «Ах-ах! – сказал он на это. – Газетная крыса не упустила свой сыр». Только она не знает, как у него это вышло, а в том, как выходит, и состоит самое дело. Она не видит мысленным взором, которого нет у неё, как стекла в гончарную форму вся дребедень косточек и мозолей. Обойдя полстраны с задранным к солнцу лицом, он обжёг его, как сосуд, и голова на ветру гудит от уха до уха. Хорошо это пустое газетное слово, но дело не в том, что приходит в сухую и прокалённую голову, а в том, что в неё не приходит, да и не может прийти. Не приходящее в голову велико и к сосудам относится так, как ночной ветер к горшкам на плетне и как океан к тюленям. Человеком владеет бессилие, он лежит при отливе, а прилив его слизывает в пучину, это морская симфония о человеке. Рыжий сам видел, как смыло участников завтрака на траве, он их проводил дальним взглядом. Прими, океан, детей!
Реформатор науки, гуляя в лесу и за кроликом, размышлял о валянии дурака, охватившем громадные массы. В этом занятии, думал он, в революцьонных презумпциях, есть душистая мякоть, в которую хорошо запустить молодые зубы. И Фрида не зря тут сидела, хотя зря полагала, что он не хочет её раскусить. Она не могла этого знать, как пациент всегда думает о назначенной операции вовсе не так, как его хищный доктор. Укрывая глаза от её пламенеющих углей, он зато видел сквозь тусклое платье мякоть груди и колен и, невзирая на свой хороший табак, улавливал дух революцьонного тела. Он был рад, что она у него посидела. Теория, он это знал, рождается как причуда, как выкидыш, и любит иметь странный вид.
Между тем революция горестно сиротела и выпадала товарищами, как рот выпадает зубами. Одни громко стрелялись, других отстреливали охотники, их находилось немало. Дело склонялось к проклятому термидору, так и не взмыв на свой гребень. По чести сказать, оно никогда не забирается так высоко, как на полотнах и в музыке. Искусство косит на него лошадиным глазом, чтобы отпрянуть, как только штык нацелится в брюхо. Эти трёхгранные инструменты ему отвратительны, и притом всегда странно, как они прячутся в драпировке самого лучшего, самого тёмного цвета, как будто дело в трёхгранниках, а не в роскошных складках и темноте переливов. Взять лучше пулю, которая потеряется в драпировках, но зато сделает необходимые окончательные разрушения, притом скорость её превосходит самый быстрый смычок, и уж нечего говорить о напильниках, вертелах и штыках. Революция уж скрипела зубами в своём страшном сне.
Долорес и маленький Тео росли в лагерях. Фрида возила им яблоки, так как сама их по преимуществу ела взамен прочей ненужной в бюджете еды. Она привезла Тео антоновку, три крупных плода, и считала, что этого хватит на время. Но воспитательница Матильда любила особенно этот сорт, она съела два, а третье с мальчиком разделила, обрушив правый кулак на указательный палец левой руки, положенный прямо и справедливо поверх плода. Тео, когда получил ущербную половину, весь закипел и заплакал так зло, что Матильда ему отдала свою часть, а его половиной скорей захрустела, брызгая соком. На ней был глаженый белый халат, внизу на нём не хватало пуговицы и в прорехе виднелись сиреневые трусы. Она была толстая женщина. Тео сердился, что Фрида не била Матильду и даже не обижала. Бывало, она привозила ей вкусненькое. Обе сидели на одеяле возле лесной опушки и отгоняли Тео, как стрекозу: кыш-кыш, пора погулять. Сердце изобретало убийство Матильды, пальчик настойчиво ковырял штукатурку у раскладушки, делая ход, по которому Тео пролезет в уборную. Там Матильда сидит, спустив сиреневые трусы, и он убьёт её в пузо.
Рыжий стал лысым. Если б на снимке схватить косный момент, когда он сидел в самой глубокой задумчивости, сомкнув безресничные веки, без глаз, и лоб спускался на члены лица, схватить, повторяю, и бросить в редакционную форточку, то захрустели бы фоткой и восклицали «ага!». Но он размыкал фаянсовые буркалы и делал прерывистый вдох, переходя в состояние жизни и узнавая её. В балагане ходили на цыпочках, на него не смотрели. Они были готовы сложить свои силы, чтобы поднять этот престол сатаны и вынести за кулисы или куда подальше. Он упирался руками в колени, вставал и пальцем указывал каждому траекторию. С тех пор как его вышибли из трактира, он познавал с сосредоточенной быстротой, не ошибался и затихал только затем, чтобы выйти из модуса жизни.
Он ездил к Долорес на велосипеде. Девочку доверяли на день и даже на два для экономии в пищеблоке. Сам он решил, что на неделю тоже доверят, и взял её в горы. Они по просёлку ушли из деревни, в двух местах перепрыгнули речку, одну и ту же, с неуловимым названием, и по козьей тропе поднялись к высоким лугам. Он шагал с Долорес под мышкой, брал её на закорки. К вечеру перед ними вознёсся престол матери Смерти: рваные тучи на месте её головы, два каменных подлокотника и между ними седло перевала. Ветер погнал их с лугов, высокие травы погнали. Куртка рыжего надувалась, несла, и он нёс девчонку. Так понесло их на осыпи и по льду, они слышали камнепад и оказались на небе. Вот зачем он бежал, не могло быть сомнений, что здесь хорошо. Рыжая девочка тоже смотрела, не размыкая узкого рта. Она присела пописать, ручка нашла турий рог, поэтому девочка не поднялась и оставалась за камнем. Рыжий, пошарив глазами, её не звал, а пошёл высматривать среди небесных предметов, и она там синела глазами в одном каменном месте. Может быть, думал он, это моё существо, это я, и вот где нашёлся.
Над перевалом помчался снег, спускаться было нельзя, поэтому заночевали в большой отчей куртке, к рассвету образовав неприметный торос. Долорес будила рыжего из-под его живота, а снилось ему, в животе сотрясения и как бы в чресла толкает его прихотливо задуманный плод, и он хотел с ним спознаться, не выпуская наружу. Как бы то ни было, этот обман не был обманом. Что мерещится, то не обман, а морок, поэтому он, развернувшись и выпустив девочку, сам завернулся опять и грел опустевшее место.
Они пришли в лагерь в вечернее время, после линейки с двумя барабанами и трубой, в которую дует начальник. Помыв ножки в корыте, питомцы этого места бегут стучать ложками, цокать, как полк проснувшихся индюков, а над пустозвоном идёт всепобеждающий дух тёплого варева, которое кухонный сторож льёт из ведра своим хрюшкам. Что бы ни говорили, всё происходит одновременно, а если кто видит последовательность, он, значит, плавает мелко и в настоящих водах корыто его будет потоплено. Все и потонут – и твари, и тварное, а время как не текло, так и не потечёт. Что раньше, то и теперь, то и завтра. Планы на завтра у сторожа те же, ведь аппетит его машек не денется никуда и у машек нет планов на завтра. Он сам выйдет на раннее солнышко покурить, а если не будет солнышка, он покурит и так, говоря жадным свинкам, столпившимся у загородки: «Чичас».
Одновременно Фрида скакала на лошади в кожаном эскадроне. Война подошла к рабочим окраинам, и на кирпичном закате окраины поднялись. С моря надулись бушлаты матросов революцьонного флота, прибыл на станцию бронепоезд, а в нём центральный товарищ, дань грядущему термидору. Сам термидор тоже прибыл на фронт и привёз бархатный прапор. Он вышел к бойцам в папахе и бурке, и говорил с табурета, а затем говорил центральный, и термидора забыли, хотя он был председатель и секретарь. Он пошёл за толпой, покручивая усы, при одном нагане, и наткнулся на конную Фриду. «Вы баба, товарищ?» – спросил он, беря её за сапог и проявляя нужду. «Нет, – подумала Фрида. Он говорил гнусаво и ей не понравился. – Эдаких, – рассуждала она, – в обозе сколько угодно, и не всем же давать в такой напряжённый момент». Она поскакала, посвистывая нагайкой и кидая лошадью грязь.
На демонстрации термидор и центральный были плечом к плечу на трибуне, два сокола. Фрида была среди красных косынок женского комитета. Исследуя взором всю кумачовую рать, видя подвохи, термидор преткнулся на ней, ведь она была выше ростом, а присмотреться, так и глазастей. Он сверкнул на неё издалека, как стекло, пославшее луч, и Фрида струхнула всем сердцем. Она своего сердца не знала, но поискала его рукой, приподняв левую грудь, и нашла. Как говорят? – «Вы своего сердца не знаете». То есть вы не струхнули как следует. На подогнутых коленях она выбралась из комитета, раздвинула конных, чьи вороные сыто опорожняли кишечник, и побежала по снегу от этих дощатых, возведенных за ночь трибун.
Термидор её упустил. Он её выронил, как опрометчивый сокол роняет пернатую тварь с виснущими ногами уже из цепкого клюва, по непонятной внезапной неловкости, и в этом была большая опасность. «Так надо, – задумал он, беспокоясь, – достать её через детей». Он послал за детьми конную будку, в каких ездят гицели. Будка поехала, но не вернулась, а он сделал выводы. Уж если кто делал выводы, так это он, ведь ему за науку всегда доставалось, и он был вынужден плохо питаться, и спать чёрт-те где, и приседать под косо летящей длинной винтовочной пулей. «Я бессонный свой часовой», – говорил он себе с детской любовью и спал каких-нибудь три часа, но как мёртвый. Воропаев нёс ему сапоги, а потом чай, и в самое тёмное, бурое время уже начинался день. Когда же рассвет просился на крашеный подоконник, он закуривал первую папиросу и в окне находил опоры стены, снежок и ворон, но как сон. Он также видел в стекле свои руки, одну с папиросой, две верных. Там был коллаж контрфорсов, присыпанных снегом, ворон и неотъемлемых рук, и он одну посылал за спину взять карандаш. Тут по бумаге шли фонари-фонари, и рука торопилась. Формализм владел этим веком и схватывал руку, поэтому и рука выделывала не то. Он её накрывал другой и сжимал, чтобы не трепыхалась, можно сказать, душил, но не до конца, так как не мог расстаться с художеством. В конце концов он спускал её на бумагу, и, отпущенная, писала:
Снедаемый жаром познанья, –
Влачил непроглядные дни.
По средам привозят Лялю-цыганку, её услуги приятны. Она также поёт на его стихи, но визжит, и ей придётся поэтому туго. Визжит ли она потому, что плохи стихи, или стихи прокисают, когда подвергаются визгу, а в общем-то, неплохие? В другую среду он Лялю задушит, как курицу, а пока сказать Воропаеву, чтобы она приезжала в чистом белье.
Он уже слышал побрякиванье трамвая, но ближе таскали кастрюли по кухонной исполинской плите. Кормить надо весь дом и тех, что в подвале. Там одна заключённая тварь повела себя очень опасно. Она, то есть он, спрятался под тюфяк и говорил: «Нет меня, нет!». А кто же напудил в парашу? С другой стороны, что с этим делать, если даже пристукнуть? Заявления остаются и после, и это осталось. Отказы всегда остаются. Отказчик принял своё положение, то есть лежит, как шпала, с торца очень мал, а высшая точка над полом – его задранный нос. Был или не был? А кто же кричал? Тот верный факт, что за отказ уплачено кровью, значит не много, ведь и крови мало ушло: пятно на исподней рубахе. Лучше гораздо, что он бездыханный, дыхание отнято у него.
Высокая температура дыхания есть нестерпимое свойство центрального, он то и дело разводит пары. Его бронепоезд режет ковригу во всех направлениях, за ним не поспеваешь кусать. Приходится видеть, что его кожанка, и в особенности очки, которые отражают встречного воина революции – но и воздух за головой и сквозь голову, – кожанка и очки, говорю, дают образ делу, а также его пустоте. И она подступает, как лужа, в ней светится небо. Так остаются без разъяснения многие вещи, чего там – все вещи покамест не разъяснены, хотя центральный уже не вчера напечатал собрание сочинений. Это ошибочные сочинения; то да не то, вот что это такое. А новый в истории факт, что термидору заглядывают в глаза, вытаскивая блокноты из командирских тугих обшлагов, и строчат. Он отворачивает лицо, чтобы чихнуть в прокуренные усы, но видит вполглаза прилежность, тогда и диктует. Если с тыла смотреть, из-за роскошной портьеры, то при лучах заката с реки у них наливаются шеи. Вот, пожалуй, правильный взгляд на момент: затылки – стриженые, распаренные и наклонённые. Зная людей, можно и сзади назвать их по именам и даже писать с большой буквы: Голяшко, Пашина, Кострец.
В тот день у рыжего на мольберте стояла головка сыра, зализанная с концов. Если она и предназначалась к столу, то к разделочному. Возможно, её обкатали во рту и скинули языком, как лопатой, на доски, и она теперь безымянное и другое. Она расподобилась, как расподобляется всё, за что ни возьмётся художник. Ещё очевидней самостоятельное расподобление шляп, и перчаток, и разной обувки в музее. Нога, рука, голова чуждаются этих перчаток, сапожек и шляпы с пером. В свою очередь, плоская ветошь чуждается их, а в особенности того, что плавает в банках. Там плавает печень. Она в неизвестное время нуждалась в перчатках, сапожках и проч. Сапожки были сапожками цвета граната, когда в них с натугой лезла нога. Уподобление было недолгим, как прикосновение, и прояснилось, что не одно для другого, а врозь, и для этого соблюдают отдельность частей. Старший сын мясника, он мог удовольствовать и кухарку, и барыню, и гастронома, который всё трогал, раньше чем приказать, и вытирал пальцы платком. На высоких ногах рыжий ходил вокруг этого сыра.
Фрида-американка
В революции больше побега, и, налетев с кулаками, она уже отлетает и мчится фурией за океан, а термидор остаётся сидеть в своей башне. Товарищи мчатся, а он печально наблюдает бег их дальный. Атлантическая волна гонит и хлещет под зад без той тяжёлой серьёзности, на которую мог бы рассчитывать не зарезанный мученик революции. После высадки он попадает под своды, где крутятся барабаны и чавкают мыльные воды, – он работает в прачечной. И Фрида работала в прачечной. Оттуда она писала ему и гадала с товарищами, дошло ли. Дошло и попало в искомые руки, рябые. На левой был якорь, который всегда проступал, как память о дальних товарищах: они бросили якорь на этой руке. «Вот оно что. И с детьми», – думал он, не придавая значения тексту. Перо её брызгало. У неё не было пресс-папье, и письмо, подсыхая на разогретой машине, которая била шкивом и сбрасывала его, несколько подгорело. Он был заинтригован и перекладывал ноги в начищенных сапогах: она впервые писала ему. С кем она там – с китайцем, малайцем? Кто ведает стиркой, кто глажкой? У неё, наверно, плохие зубы, а денег нет на дантиста. Но тараканьих следов на бумаге не видно, хотя доносили о тараканах, которые в механических прачечных овладевают и производством, и эксплуатацией, это известно. А здесь по домам больше клопы, здесь деревянный город. А в недрах железо. Шахтёры в отблесках пламени опускаются в клетях, и на фризе рубят шахтёров, их вырубают, вырубливают. Они опираются на отбойные молотки, но в забое кайло. Живёшь в плотных образах, и рука рыщет с утра, чтобы найти карандаш, но пусть она разминает хорошую папиросу. «Я обвиняю!» – пишет ему беглая фурия, а интересно, кто ещё обвиняет, может, он и примкнул бы к их обвинению. Как они бы смутились, припомнив, какой он старый камрад, который лишился фаланги среднего пальца на каторге: она отгнила, и он завернул её в мамин платок и похоронил на круче у Иртыша. Его горная мама! Она слетала с кручи на кручу, пока со своим сундуком не присела в его прихожей, и он спустил её вниз.
Кто будет писать симфонию о революции, того надо просить, чтобы финальная часть была «Увязание». Пусть её пафосом будет, как увязает герой, как язык у него лыка не вяжет и как он тухнет и поникает кудрями. И голова, и кудри его расподобляются и теряют свою принадлежность. Они расползаются в луже, куда его опрокинули пулей или трёхгранным штыком, а то кулаком, и плывут, подобно волокнам и облакам. Его именем упрекают, желая поднять коснеющих и праздно зевающих, подолгу сидящих, спустив ноги в тапочки, но он только дракон на китайском фонарике и поверхность. Фонарик медленно вылетает в окно, хотя кажется, мог поджечь дом.
Много южней, на экваторе, была женщина-президент, индианка ли, эмигрантка, но перевернувшая затхлый мирок этой страны. Есть подушки с вышитыми портретами, и на них она курит трубку, есть настенные коврики и половики с тем же изображением. Наконец, в одном доме показывают револьвер, который завёрнут в косынку и смотрит оттуда: ку-ку – и очень просторную юбку женщины-президента. Видели также банкноты, но там президентша без трубки, скуластая, с косами. То-то и происходит, что ясную деятельность замещает предание. Оно расцветает, как вишня на полотне, беспамятное и безразличное к оригиналу. Ему всё равно, как было дело, лишь были б слова и цветные прекрасные нитки для вышивания.
Её дети сделали в государстве эпоху, но после бежали на пароходах в годы гражданской войны. Теперь пароходов нет, есть паровозик с вагонами, для детей, дар одной довольно богатой семьи, и колесо обозрения на берегу. Отсюда, с кромки волны и с высоты скрипучего колеса, наблюдаешь на континенте город, вышитый толстыми нитками здешних искусниц, а под ногами и далее на восток – океан, который по нечеловеческой прихоти покрывается облаками, туманами и небесными водами. Только одно, и это опять имена, развязывает язык: предместья Долорес и Тео, довольно невзрачные, впрочем. Там нечего делать порядочному человеку.
Порядочный человек помышляет из верхней корзины ржавого колеса о темнотах этого океана. Язык тихо ворочается во рту, нащупывает слова, не спешит. Даже возможно, что не найдётся такого слова, ради которого стоит сидеть на продувной высоте, в клети, гуляющей на ветру. Его не найдётся, так как слова известны, а эту задачу вряд ли промыслишь известным путём. Прежний язык истрепался, как вымпел на утлом кораблике, который привёз эмигрантов и уж наслушался по пути и стонов, и брани, и любовного быстрого шёпота. Речи покуда нет, и не надо. Лбом прижавшись к решётке, высунув нос, он наблюдает грозных пернатых. Они вылетают из водного мрака, проносятся рядом и падают на песок, до смерти утомлённые бесконечным полётом.
/ Иерусалим
/