Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2017
ПРОЗА |
Выпуск 75 |
Сигарета
И вот, я иду по центральной улице тем же маршрутом, которым лет сорок с лишним назад ходил почти каждый день, утром, на службу. Народу немного, редкий – торопится. Шел против основного потока, все – к метро, я оттуда. Чем не символика? Шел стороной послевоенной. Противоположная на большом участке осталась нетронутой, а эту немцы (читай: партизаны) взорвали, ее и застроили сталинскими домами на набережной: река – широкий бульвар и многополосная проезжая часть.
И вот, иду, не удивляясь: нового здесь немного. Люди? Лица? Не знаю, не знаю. Увлекшись, пропустил поворот, налево, вверх, пять минут, и на службе. Отвлек пустой постамент, Ленина вполне достойной работы сбросили, раскололи, некому теперь на рынок указывать, творог и яблоки – за ненормальные деньги, лучшее – детям.
Это по стране носятся слухи, которые по городу мечутся. В замкнутом пространстве они желтыми листьями шелестят, забиваясь в углы, корежатся, загнивают. Шуршит, шуршит, и вдруг громогласно: завтра собрание, открытое, явка для всех. Не член? Обязательна! «Персоналка, персоналка», – липко, шипуче. Не здесь прошуршало? То же время, та же шипучесть.
Подбирались, притирались годами, десятилетиями вместе работали. Английская, лучшая. Даже военное дело: в форме, в коридоре, у классной двери:
– Равняйсь! Смирно! Товарищ преподаватель, 10-А к уроку военного перевода построен!
Военный перевод и был обвинителем от народа. В каких частях до пенсии и 10-А несгибаемо обретался, догадаться не трудно. Интересно, как бы он перевел «пайковый коммунист» на английский? Дивная идиома.
– Так мой отец примазавшихся к великому делу всегда называл.
Кого его отец – несложная арифметика – выработавший активную жизненную позицию к столетнему юбилею погибели Пушкина так называл, было понятно. Социалистический по содержанию, национальный по форме юбилей смерти, которую настойчиво искал себе гений, приурочив, придумала очень светлая голова.
– Пушкин воскрес!
– Воистину воскрес!
До идиомы всё шло спокойно. Исключаемый сидел чуть в стороне, но не больше. В президиум единогласно сели секретарь партбюро и понятые: две фигуры без реплик. В первом ряду – строго, но в новом от известной портнихи тихая директриса. В последнем – она, ради которой его исключали.
Пришлый, чужой, не знал я, не ведал, какой интенсивной жизнью жив коллектив, от которого, как декабрист от народа, был я страшно далек. О треугольнике можно рассказывать бесконечно: два катета, гипотенуза одна, только чем слово «любовница» заменить? А с ним о порядочных людях говорить непристойно, неприкаянно как-то.
Она – англичанка, даже из первых, конечно, до него, как до звезд. Муж, сын, невыносимо, мы уезжаем. Он без семьи, язык и она, черт дернул мальчишкой на фронте вступить, чтобы теперь исключаться.
Ни скрипа, ни шороха, секретарь по бумажке открыла собрание, заявление зачитала и, добавив Израиль, сионизм и военщину, предоставила слово. Завуч по английским делам, на истинную англичанку похожа: высока, суховата, и по-русски к детям на «вы», старалась не свои слова артикулировать внятно, получалось неважно, может быть, потому что мужа, который бы всё написал, не было у нее.
У директрисы – ей предоставила слово – был такой муж, сам в недавнем прошлом директор, скучавший на пенсии и писавший жене всё, что угодно. Наверняка пару раз перед ним прочитала, чтобы прозвучало как надо.
Короче, лучшего англичанина города, репетитора внуков Директора советской республики, равной среди равноправных народов, но немного равней, исключали в связи… К слову, первым местом работы из рядов исключенного стал американский конгресс. Высший пилотаж: синхронист. Не зря был репетитором.
Военный перевод поначалу, впав в предложенную тональность, поплыл по течению. Что его укусило? Понятно, завидовал. Так радуйся: скатертью, милый, дорога! После речей предыдущих ораторов напряжение спало, и зашуршали шепотки по углам. Исключают? Счастливой дороги! К неюному Ромео и чуть его младше Джульетте относился коллектив с пониманием. Даже давно и навсегда незамужним непростые в исполнении отношения отсвечивали романтическим светом. Может, шепотки и задели, напоминая учеников, хихикающих при каждой его ошибке в английском?
Взорвался военный перевод, серой запахло, из дыры во времени кровавым перегаром дыхнуло, полетели осколки. Исключаемый побелел. Президиум вздрогнул. Директриса, с подачи мужа военный перевод определившая в выступающие, отвела глаза от брючного костюма завуча по внеклассной работе. Крошечная хромая физичка вздрогнула, вспомнив отца, исчезнувшего в деле врачей.
Невысокий, худой, только «здравствуйте», вовсе мне не знакомый, исключаемый съежился, ощущая, как пустеет пространство, из которого воздух перемещается в безопасную зону. Бежать было некуда: его сторона всегда была наиболее опасной при всяком обстреле.
Уже исключенный, стремясь не бежать, вышел первым. Публика смущенно, неспешно продолжала шептаться, хотя – собрание кончилось – можно и в полный голос. Огибая – страшно хотелось курить – я ринулся в им открытую дверь.
– Сигарету!
Он не курил. Кроме «здрасте», первое и последнее слово, услышанное от него.
Закурили. Вслед за нашей первой затяжкой двинулась публика.
Бес
В стране, где человеку дышалось так вольно, было убийственно скучно. Тусклый свет и склизкие туалеты, облезло, копеечно, на клетки расчерчено, как в зоопарке, вольеры не предусмотрены. Общага.
Одежда, жесты, словечки, бесенята в прищуре – «я» из регламента выпирало. Не слишком высокий, он над толпой возносился, болонью за рублевый футбольный квиток знаменем победы над рейхстагом вздымая.
Болельщиком не был, в отличие от папы закадычного друга. Впрочем, кадык ни при чем, тем более, другу папа докторскую степень присвоил. Не пили – курили, что папе, директору Украины, другу самого тиражируемого портрета в стране не нравилось категорически. Говорят, под конец решил папу самым главным назначить, а самому воспарить на одной под его руководством изводимой под корень шестой.
Папа, не злой человек, но ответственный, сына увещевал давно для обоих чужими словами, к его совести – мальчик вырос – партийной взывал, но даже ангельское терпение… От дурного влияния ограждая, пришли поздно вечером и по-свойски улыбчиво предложили: зеленые или травка? Зеленые дороже, односложно – словами он не сорил – выбрал травку. Отвезли подальше от глаз, в центр города, в оккупацию в здании было гестапо. Показательное судебное беснование тоже в центре устроили, в обтерханном клубе: знакомых полгорода, фотографировали бесцеремонно. Чего им стесняться?
Вернулся стройный – диета, без астмы, от которой, как говорил на суде, он и травку курил, в не здешнем изяществе, на галстуке – манящие пальмы и наглые обезьяны. Библиотекой заведуя, за пять лет много книг прочитал. Устно и письменно с улыбочкой претензии заявлял: иудейская вера не позволяет, мол, шапку перед начальством снимать, а они в карцер за это!
Мордехай перед злодеем Аманом вставать не желал. Впрочем, книги об этой истории в библиотеке, разумеется, не было. Кому интересно? Может, у евреев это в крови? Кто-то сказал: «Нас убивали на площади, но в конюшне нас не секли!» Другой подхватил: «Не хотели вставать, шапки снимать и революцию учинили».
Возвращаясь оттуда, почти ничего не рассказывал, а просочившееся сквозь улыбочку смахивало на байки. С каждым возвращением юной кличкой окликали все реже. Послевоенное кодло, дружки-безотцовщина, к словесным изыскам равнодушные, банально Бесом его окрестившие, одним за другим исчезали: кто из жизни, кто в бесконечной отсидке, кто в «мы», новой исторической общности. Да и сам, поселившись на даче, пропал, словно, приняв постриг, ушел в монастырь. Нет, это не про него. Иначе: сам себя в карцер швырнул.
Тогда со взломом взяли икону, а потом взяли их, тихо, без шума. За икону, которую и толкнуть не успели, на открытой вольным ветрам верхотуре, дыша полной грудью, он варил Братскую ГЭС, взирая на мир свысока. В конце концов, не только поэт, но и бес в России больше, чем дьявол.
Слышу у подземного перехода: «Мне скучно, бес». В ответ утешительно ветер: «Вся тварь разумная скучает…»
Спускаюсь – каинова отметина: Смерть русско-фашистским оккупантам! Перейдя, вверх поднимаюсь по улице с новым названием вдоль старого длинного многоэтажного дома, на котором к праздникам вывешивали руководящие портреты, папа, видный мужчина, разумеется, был среди них. Два новых памятника: перед кассами еще довоенного стадиона и еще дореволюционным музеем с громоздкими львами, направо от них изломанной загогулиной переулок, в подворотнях которого кучковалось сопливое кодло.
Вспомнил, представил, а назавтра, к могилам родным пробираясь, наткнулся. На этом кладбище давно не хоронят, разве что урну зарыть, и сбоку припеку, бедным родственником табличка: узко, тесно, совсем неприметно.
«Всё было из праха, и всё в прах возвращается». Екклесиаст лагерной библиотеке никак не положен.
Ушел Бес. Время бесовское наступило.
Неутонувших свиней, в которых бесы, бесконечны и разнообразны, вселились, полно на каждом углу.
Довольно цитировать.
Это, видимо, эпилог.
Дом
Лидочке
Что в мире случилось, в пространстве ином, за окном?
То, что всегда происходит в подлунном безумном:
шамкает голое время бессонно, беззубо,
глазницы черны: это дом, обреченный на слом.
Век, между нами век, проклятое столетье,
рвы плоти, ржавый рев и смертный грех стиха,
кривых, корявых слов разнузданные плети,
украинская ночь прекрасна и тиха.
– Улица? Какая здесь улица? Как, как вы сказали? Да, нет! Вниз, под мостом? Да там же овраг, по-нашему, яр, вон, как заросло! Здесь костел, да, костел, почему бы и нет? А за ним вниз заросли, кусты и деревья, какая здесь улица?! Да, нет, костел уже старый, не старинный, конечно, в нем Папа бывал! Ой, не помню. Извините, надо бежать!
И все-таки снизу, с другого конца, сотню метров прогремев по брусчатке, не чиненной со времен незапамятных, возможно, и никогда, едва приметно, клочочком обозначавшей память об улице, в забор утыкаясь, калитку в нем обнаружив:
– Есть кто живой?
Не дает ответа.
– Есть кто?
Молчание.
– Эй!
Как положено, на третий раз из пыльного небытия выползая:
– Вам чего?
– Калитку б открыть.
– Это Сережа.
– Где он, Сережа?
– Сережа!
Нет ни Сережи, ни дома, ни улицы, ни ответа, нет ничего, кроме забора и в нем калитки, запертой навсегда.
– Сережа! Сережа! Сережа!
Надежда, что, вот, светловолосый сторож Сережа, сроду стихов не писавший, даже по молодости с мужиками не спавший, с утра одиноко нажравшись, проснется, тает на солнце, как лед у мороженщицы, которая продавала маленькое эскимо по двенадцать копеек, на палочке, кусать надо снизу, а то растает и потечет.
– Сережа! Сережа! Сережа!
Поворачивать? Уходить? А может? Все-таки? Вопреки?
– Сережа! Сережа! Сережа! – ору что есть сил, ору, не надеясь, оскверняя давно утоптанную тишину.
И – прелюдия чуда. Выползает похмельно, в трусах, сносно, односложно лопочет, все понимая, денег не просит, молча идет за ключом, возвращается, отпирает.
Чудо!
Вдруг, вытесняя смрад безнадежности, пыли, бетонного мелкого крошева, – запах лука, жарящегося на постном масле, благовоние подгоревшей картошки, дух распаренных мыльным пиршеством тел,– всё то, чем пахнет живое.
Дом! Единственный на улице, которой нет.
Дом! Все из колонок воду в дом тащат, а у нас водопровод! Вот!
Дом! Словно слепая девушка с провалами глазниц, мерой добра бездну зла измеряя
Дом! Надолго, слишком надолго о нем забывал, но этот адрес помню лучше всех остальных, его забуду последним.
Дом! Это стены, изымающие свое из чужого пространства, сложенные из кирпичей, один к другому плотно пригнанные, словно слова у Державина.
Дом! Не пристанище после бегства, дом – не убежище, он не случается, не подворачивается, но вырастает сам по себе, словно дерево из земли, тщанием солнца, воды и живущего в нем человека.
Это первый дом в моей себя сознающей жизни, он стал и последним, который не просто жилище, но явление того же порядка, что мама и папа, я сам и мироздание, о котором имел смутные, отрывочные представления. Одним словом, это здание было домом, которого больше в моей жизни не будет.
Дом. Пылает очаг, из кастрюль выкипает бессмертие. Дым над крышей, в устах младенцев булькают пузыри, мычит, лает, гогочет, вечерние разговоры, шепот ночной.
Дом. Скороговорки молитв, скоротечные радости, смерть недолгая, без мучений.
Дом. Такой уж век бездомный нам выпал, век отчаяния, бунта, проклятия, век землянок, шалашей и бараков. Век, дымы над домами вздымая, тянулся смертельно-медлительно, убийственно-бесконечно.
В своем доме даже одно поколение редко рождалось и умирало. Разве такое пристанище можно домом назвать? Поколение Иванов Бездомных обрекло на бездомность не только себя, но и детей своих нерожденных.
«Дом на набережной» – хорошая полузабытая книга, с неверным названием: домов не строили большевики, они их уничтожали. Так что многострадальный монстр во много кварталов, увешанный мемориальными досками, как ветераны медалями и значками, досками, большинство которых увековечивают память об убийцах и мародерах, этот дом следовало бы иначе назвать. Здание на набережной, к примеру.
Строить, творить, добиваться, чтобы понять: невозможное невозможно и бессмысленное бессмысленно. Строя дом, мы ведь знаем, что в нем когда-нибудь поселятся тоска и безумие, но мы в это не верим.
И то о моем доме сказать, сложный бугристый рельеф, воды подпочвенные: застройка никогда не была здесь беспрерывной, дома не лепились друг к другу, побеждая хаос первозданный.
И когда над домом вместо желтой начнет подниматься голубая, необъятная, как Элла Фитцжеральд, луна, поселится в нем привидение. Кто это будет? Может быть, я?
Кусок маленький улицы. Всё вверх и вниз заросло. Вверх – прошлого пропасть зияет. Вниз – бездна будущего. Или наоборот. И прошлое, и будущее населяют химеры, борхесовские и почище. От одних уже спасся. От других спасешься ли?
На малом пространстве, из зарослей выкорчеванном, – двухэтажный, кирпичный, столетней, по крайней мере, выдержки дом, один из немногих среди сплошь деревянных. Подъезд нынче аккуратно заложен дровами – годовые кольца нескромно наружу, хотя даже стекла целомудренно в окнах грязны. Перед домом засохшая бетономешалка, застывшая, словно меч в руке ангела, поставленного Господом ворота в рай охранять.
За подъездом, заложенным, недоступным, – длинный двор, словно тоннель: справа дом, слева гора нависает, впереди упираешься в гору, над ней солнца клочок. И всё – свет последний, кромешный, утешный.
Дом! Он не спешил умирать, не спешил, домовых утратив, жильцов потеряв, чьи судьбы, сорвавшиеся с поводка, рассеялись по миру, словно прах тех великих, которые завещали рассеять то, что служители выметут из печи крематория. Не спешил, потеряв улицу, город, страну, не спешил, ведь у него оставалось еще всё мироздание.
Дом стоял выломанным из пространства, мне и ему самому привычного, родного, оседлого. Стоял не надменно, не вычурно, не понуро, будто его не тронул всеобщий распад, и более знатных обнаживший дотла остракизму, позору и осмеянию.
Спокойные ровные строки красного, почерневшего от времени кирпича. В фасадной стене четыре проема – застекленные мутные окна, в них собственного прошлого не разглядеть. Настоящее? Вот, оно здесь, возле дома, в котором жил прошлой жизнью, которая помнится плохо. Небольшая картина, детали едва прорисованы, толковать их, как Босха, можно, но совсем ни к чему.
Ни луны, ни звезд тогда ночью не было: от них защищались ставнями, параллельными кремовым шторам на близком Андреевском.
Рядом с домом, чуть выше – гора, о ней когда-то рассказ написался, точнее, горка, на которой никто никогда с сотворения мира не решался что-либо строить. Рядом с домом, чуть ниже по бывшей улице – пустырь на месте усадьбы, окруженной забором. В усадьбе жил дог, однажды прокусивший резиновый мяч, положив футболу (три корнера – пеналь) конец. Хозяина дога за длинные волосы мы звали попом. Отец рассказывал: тот был дьяком в соборе, который среди прочих расписывал Васнецов. «Мне все равно, петь в оперном или в церкви».
Из окна и днем видно немного: срез неба, несколько облаков, дом напротив и улица: налево вниз, до поворота, у которого, на санках врезавшись в столб, ногу сломал. Направо, вверх, искривившись, улица пропадала, исчезая из памяти у моста-виадука, упершись в фундамент будущего костела.
Это улица, по которой снуют человечки из будущих картин тогда еще не родившегося художника, тщательно выписывающего виноградные ягоды на барочных пиршественных столах.
Тогдашнее название живой и нынешнее улицы не существующей с единственным сохранившимся домом ни раньше, ни теперь почти ничего не говорит, как и любое наименование не исконное, но по случаю, к дате, пропустить которую даже в далекие, совсем не большевистские еще времена непатриотично и неуместно. А, вот, исконное, рожденное вместе с улицей – дело иное. По улице имени даты поднимались-спускались. По Вознесенскому яру, по ней – возносились: над яром, над городом, который ярами начинался, яром в безумии корчился, и сгинет, как всё в нашем мире, вознесшись над яром и в нем пропадая.
Улица была когда-то рекой, кривой, извивающейся между холмов, до грязи засушливым летом мелеющей и вспухающей дождливой зимою, по ней бешено несся пьяный корабль, и бурная вода вымывала из-под холмов подножия для домов, которые построят, когда река скроется навсегда под землею. Там, под брусчаткой, на небольшой глубине под землей много чего: не сгнившие корни деревьев, глиняные черепки, потерянные монеты, подковы и кости людей и животных.
Но от ломкого хрустального льда под подошвами некуда деться, только в знойную выжженность самых последних дней лета.
Солнечно, пыльно и душно, пора уходить. Но дождаться бы, когда, от темноты отделившись, он за угол свернет, когда на миг свет фонаря выжжет закованное в зимние латы юное тело, отлученное от теплых вышитых гномов, буйно веселящихся на стене над кроватью. Перед ним бесконечная мутная мгла. В редких мгновенных паузах света – обнаженно теплое море, и в паузе памяти – заспанный профиль, выхваченный караваджевским безжалостным светом.
В солнечный день, пыльный и душный, мне вниз спускаться, ему же наверх, в школу, в еще не прожитую жизнь, в которой будут улицы, дома, города, Венеция в непреложном, неотвратимом числе.
Вот, такой дом. Вот, такая поэма. Теперь бы, освобождая душу от старых забвений для новой памяти, новых заклятий и благословений, обращая несчастье во благо, засесть за продолжение, точнее, за том второй. Среди всеобщей угрюмости, беспамятства и бездорожья дом – полная чаша среди пиршества роз, доктор лечит, кормит и поит, стирает и одевает. Ежевечерне взрослые дети, по воскресеньям и праздникам по-пушкински съезжаются гости на дачу; на руках – живое создание неземное в кудрях ласковой шерсти, на зеленом газоне – замечательная черепаха в оранжево-зеленых призывных тонах, с ренессансным щенячьим восторгом (заново Овидий родился, будто никто его в смерть не ссылал) выпрыгивающая из панциря.
Плюю через плечо. Разумеется, левое.
Стучу по дереву. Заранее приготовил.
Продли, Господи, счастливую вечность!
Аминь. Истинно так.
Засесть бы – только никак. Не смогу, не сумею. Я ведь из бездомного племени, во-вторых. Из бездомного времени, это, во-первых. Поэты позапрошлого века написали бы: кровоточащая рана. Поэты нынешние, не определяя, не сравнивая, констатируют обстоятельство: мол, обвыклись.
Тем более, если что-то напишется, то хлопочи потом, отыскивая камин подходящий.
Кстати, я ведь предлагал его завести.
Село Новое Киевской обл. – Иерусалим, 2015, август-сентябрь