Рассказы
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2017
ПРОЗА |
Выпуск 75 |
К СЕБЕ
Дверь захлопнулась. Тускло блеснул стеклянный глазок. У самого порога пустые бутылки, жестянка с намертво присохшим флейцем – ремонтик молодоженам!
Краем мозга виделось – прихорашивается в ванной, вглядывается в сияющее лицо, подводит тушью глаза, переливается смуглоподвижным телом в серебряном стекле. Будь же счастлива, будь кто угодно, только живи!.. Хоть последней вокзальной шлюхой, только бы не в палате, не в рубашечке горошком синим…
Жалеешь себя всегда в некоем образе живом: горшок с геранью засыхает на подоконнике в общем, на шесть квартир, коридоре. А над ним в стемневшем небе ржавый отблеск городских огней.
Еще дверь на лестничную площадку. Потянул ручку, чуть с петель не сорвал. «Что, очумел?» – спросил себя и медленно, дрожащей рукой, распахнул. Затопотал по лестницам. Внизу дверь, последняя, грохнула за спиной, понеслось эхо по гулким этажам.
С полутора лет воспитывали дедушка с бабушкой. Мать, красавцем-караимом безжалостно покинутая, всё искала в себе себя – желанную. Моряки, мичмана, средний комсостав, просто мужчины. Под танго аргентинское. Прости ее, Господь, у самого синего моря, где площадка-дощатка в такт погромыхивала…
А во дворе желтом и пыльном, некий (прости заодно и его) зазвал четырехлетнего ребенка в сарай, расстегнул штаны и показал неясный сине-лиловый кусок внутренностей… Темнота, запах пыли и тлена, и слышно, как за щелястой стеной мячом по асфальту кто-то стукает. И тут ворвалось солнце, а с ним полковник в отставке, в мыльной пене, с помазком в руке, в светло-зеленых кальсонах, нечеловеческий его вопль!
Нескончаемые для успокоения (себя, не худореброго заморыша) расспросы, ужасом искореженные, неузнаваемо чужие лица.
Не стало мира – один не-мир, непостижимого ужаса полный.
Рассказала все это как-то раз мне – ни с того, ни с сего…
Дедушка с бабушкой восстановились: нитроглицерином, валидолом, валокордином… Спасло их время – лучшее лекарство. Не их в сарай зазвали. Да ничего ведь и не было! Бог не допустил?
Во дворе с уважением вспоминали отлетевшие пальтовые пуговицы – все до единой. Эх, полковник! Рука-то! За ворот тащил, по брусчатке. Кое-кто даже успел сам приложиться до прихода милиции. В общем, все нормально.
Дитя росло. На улицу одно не выходило. Возможные последствия сарая, да и красавца-караима тоже… На прииск «Мама» добровольно убывшего, подальше от тестя-полковника, зам. начальника радиосвязи Черноморского флота, к тому же. Который с бабушкой, дир. мебельного магазина, «все ему дал». Решил так: дочь потом. Сперва «на ноги встать»! Приеду – гоголем пройдусь, ковер на пол кину, денег на счет, приданое, значит…
Такие-то вещи и развивают в ребенке удивительное чувство музыкальной гармонии, а с нею и слух – абсолютный. Я так полагаю (теперь уже, через сорок лет): абсолютный слух – это когда слушаешь, слушаешь – и не слышишь. Оглушило «absolute» и навсегда, и кругом одни ангелы поют, херувимы да серафимы…
Дитя кучерявое огромнейшими глазами газели (гепардом настигнутой), на двор с деревом-платаном, с кошкой рябой, глядело. Выходить боялось. По улице гуляло с дедом-бабой за руку. На стульчике смешном само себя вертело – а стульчик вертясь подымался. Пока до клавиатуры не возвысил.
Талант удивительный! Сперва мать родная учила. Потом Борис Исакович. В училище музыкальное, в Симферополь, одно-одинешенько в электричке ездило – туда-сюда. Бывало и ночью, в скором поезде, где можно и в купейном на мягком выспаться. Дедушка с бабушкой ничего не жалели с пенсии полковничьей. А гепард, Владимир Николаевич Герберов, как раз из Москвы, в командировку тоскуя сослан – в город-герой. По вопросам радиолокации доктор наук, тридцати семи лет. И в купе как раз увидал. Третьего лишнего, лысоватого в пиджаке кофе-с-молоком, за четвертак отселил. У Герберова эти четвертаки в отдельном карманчике лежали. С проводником уладили мигом – за еще пятерик. Ну, и разговорился с первокурсницей…
А в квартире с видом на Артбухту бабушка в жемчужно-сером шелковом платье с камеей, на черном столе с львиными лапами суп с кнелями, на кресле-качалке дедушка с книгой, по стенам – боевые друзья, в белых фуражках, в кортиках, – в резных рамках, над ними фрегат в бурю по волнам несется, хрустальная люстра на потолке, ковер на полу, кудряшки за маминым пианино…
Стоял у хлебного – минут сорок, а может больше. Идти ли, стоять – все равно. Договорились: к десяти-одиннадцати вернусь. Доктор наук уже откланяется, сказал – проездом, тёщин хороший знакомый-командировочный по делу в Киеве, конфеты шоколадные передать. Внученьке дорогой. От близких родственников… Только я-то уже все знал – от неё самой!
На доктора накануне взглянуть хотел. Без которого никак. Девственности лишил, это, во-первых. Из Москвы – во-вторых. А детские впечатления, как известно, неистребимы. И вот, молодая жена (шести месяцев после свадьбы не минуло!) признается. И глазами ранеными: «Жить без него не могу. Хоть раз увидеть – и все!»
У телефонной будки женщина. Ищет что-то в сумке, найти не может. В будке (я знаю) в углу подсолнечная шелуха, окурки. По утрам звонил оттуда в Севастополь – весной, когда к матери ездила. Шкаф открывал и платья ее перецеловывал одно за другим, и накидку, и дурацкое зимнее пальто с огромными пуговицами, которое она упорно носила вместо того, красивого: иссиня-черные кудри по черной норке! Шифоньер стоял вплотную к стене, а там выключатель, так она палочку специальную придумала, чтоб включать-выключать, с петелькой красной шерсти плетеной на конце – «декоративно»! И гвоздик в стену вбила, палочку за шифоньером подвешивать. Милое чудачество.
Фонари, еще троллейбус проехал. Бывает, кто-нибудь заболеет и умрет – не возразишь ведь. Если любишь, можешь повеситься, а нет – живи, как можешь. Кончился проспект. Площадь пустая, трамвайная колея, за ней лес. Там, среди кустов, лицом вниз… Лето было, тепло. Сыростью пахло. Землей, мятой травой. Звуки с площади долетали, трамвайчик скрипел, ругань неразборчивая.
Доктора я видел накануне, когда с конфетами. Атлет древнегреческий. Дорифор с копьем немалым. Только ростом повыше, и в прикиде московском. Глаза миндалевидные, изящные небольшие ладони, полированные ногти. Одеколон не наш. Умен, интеллигентен. Доброжелателен (почему бы и нет?). Шутил, правда, несколько тяжеловато. Откланялся – руку мне пожал. Походкой лаун-теннисиста удалился. Улыбаясь: спиной – мне, лицом – миру, солнцу.
Жить теперь раздавленным тараканом. Вспоминать. Ионическую бородку с рыжинкой и светскую улыбочку – столичную в провинции… В Скифии у Борисфена?
«Нимфа, дефлорируемая Идуменеем». Мастерская Фидия и учеников – предположительно. Пластическое богатство, исключительная выразительность и динамика. Музей моей памяти.
Сосны стоят, тишина. Над городом все то же рыжеватое светится, а над головой черным-черно.
Что-то думалось в ту пору, а что – напрочь забыл. Должно быть, самое обыкновенное: а нельзя ли… а может… а что если… Каким-то неизвестным доселе образом пришло: главное – дотянуть до утра. Я так решил, я это избрал – дотянуть. Войти в квартиру, отчужденную отныне, чужим. А там – будь что будет. Когда доктор, галантно раскланявшись и пообещав приветы несуществующим знакомым, останется навсегда – во мне! Как в ней тот, которого за воротник через двор и ногами, ногами – кто куда достал. А соседка Нина Эдуардовна в волосья ему, клок выдрала и ходила всем показывала: вот, они, гады какие бывают!
Красавец-караим, помнится, на свадьбу, прибыл. Как и планировал, с ковром – на Дальнем Востоке по разнарядке давали, кто на золоте… В овощи он влюбился, в баклажаны соленые да помидоры зеленые в банках. Изрубит все столовым, луку туда, и жрал с постным маслом. Про Сирано де Бержерака рассказывал, биографию и вообще. У них на прииске библиотека была, а в кабине – сервоуправление! Техника вся японская, допуск не каждому – так-то вот.
Плакала по ночам, пока не убыл. На самолет его вместе посадили. На обратном пути тоже плакала – в троллейбусе, и сквозь рубашку слезы горячие, а волосы кудрявые в папашу, только нежные, завитками… Шея детская ещё, затылочек поцеловал ей тогда.
Пианино «Красный Октябрь», бывший «Бекштейн», купили. Народ к нам набивался – слушать. Музыканты, артисты, студенты. Оказывается, игра необыкновенная, особенно тридцать две Бетховена, Шопен, Рахманинов… Хлопали, вопили, распивали… Музыкальный салон вповалку на полу, до самой ванной, кухни не считая.
Меня, кажется, любила. Выбегала встречать на остановку. Раз поздней осенью в дождь простудилась, воспаление легких, поил ее молоком с содой. Вообще, странная какая-то, полузнакомой девице платье новое подарила. А в театр в старом ходила. Но мне такое почему-то очень нравилось. Может быть, это убеждало: не притворяется. Что на ум пришло, то и делает. Когда я приходил с работы, клала руки на плечи, подпрыгивала от радости, выкрикивала разные глупости, имена смешные выдумывала.
Ум, кстати, весьма причудливый. Какую-нибудь сонату раз услышит и тут же сыграет, а фильм или книгу пересказать не может. Речь вроде ясная, а все равно ничего не поймешь. А госпитализация была! Имела место – на четыре недели: в Симферопольскую, ул. Розы Люксембург, 1. Подруга ее (да и моя тоже) рассказала, – уже потом, после свадьбы, через месяц. На кухне под коньяк «Ахтамар», который сама из Еревана привезла. С тёщенькой она работала, в музшколе… Она-то и свела… По просьбе коллеги: девочку-доченьку, мол, с хорошим человеком познакомить – красавица семнадцать лет… А подруга подумала и решила: хороший – это я!
Интересно, вешался ли кто в этом лесу? Или еще как… Думаю, да. Бывало. Причины всегда найдутся. А выход не всегда. Не Дорифор, так Антиной… В почку кухонным не годится – ничего не решает… так, злоба безысходная, пустяк. Хотя подумалось – может, и полегчает? Только кто её в затылочек целовать будет?
Птица какая-то голос подала, робко, неуверенно. Сви-сви-сви, тррррр… тррррр… Врасти бы тут в землю и слушать. Чистый Лермонтов, – «Надо мной чтоб вечно зеленея…» Странно, про путь кремнистый неплохо начал, во здравие, а окончил – за упокой.
Небо заметно посветлело. Потом по верхушкам золотистым засветилось. Лес зашумел – тихо-тихо… Вроде бы ежели кто и помер тут, то ему так лучше. Стволы закраснелись, хвоя колоть начала, на которой ночь пролежал… Сел. Встал. До колеи дошел. И двинул по шпалам в обратный путь. А кто – неизвестно. Одни руки да ноги. Вот и площадь, трамвай пустой еще. Водитель зачем-то двери открыл, пригласил как бы. Я зашел, на сидении посидел, а когда пассажиров прибавилось, вышел. Пешком, минут через сорок, был уже у дома. Стоянку миновал, пустошь, где гаражи, и в окно глянул, но ничего не разглядел. Потом до десяти примерно, сидел на скамейке, у другого подъезда. Не знаю, сколько просидел. Видел, как доктор вышел. Довольный, жизнерадостный. На часы поглядел – и исчез.
Тогда я встал и пошел домой.
ПОСЛЕДНИЕ НОВОСТИ
– Э-э… Как там тебя… Сядь и замолчи! И пристегни ремень! Нельзя стоять в машине! Замолчи, я сказал! Сядь! Сядь же… Три креста мать… А то – крест! Где-нибудь прямо у дороги… Да и крестов тут не ставят. Камень. Лучше дикий. Чтобы когда на могилу придешь, о покойнике думал, а не о том, как все обустроил, да сколько что стоило.
До чего же потом разит! Помыться некогда… Вон он, камень, у шоссе под чернильным небом. Бледненькая полоска над ним… Утро. Самая зима, мать ее!
– А я сказал, сядь! Хорошо, по-русски тут никто… И убери эти дурацкие карты! Где он только взял их… верно, родитель купил, что с него взять… футболисты, штук тридцать-сорок… как-то они в них играют…
– Послушай, сядь, пожалуйста! Не стой на ходу! Если сейчас… О, молодец! И пристегнись! Что? Дай, я тебя пристегну!
– Значит так: один дурак непристегнутый стоял в проходе, а водитель затормозил, и дурак этот самый полетел прямо в лобовое стекло, ударился, и… Короче говоря… Нет, нет, – его удалось спасти… Я говорю – он остался жив. Врачи его вылечили. Да, ходит в школу… Что это? Нет, убери! Мне не интересно, я устал…
– Смотри! Тут двенадцать шекелей, тут много, это деньги!
– Мне не нужны деньги!
– Это мои! Посчитай… посчитай!
– Я не буду считать! Я вижу – деньги! Да, двенадцать твоих шекелей… Я не умею считать! Ты тоже? Хорошо, давай… видишь? Я считаю! Один, два, три, тут у тебя мелочи, как грязи… в самом прямом смысле! И вытри сопли, вообще лицо вытри! Понимаешь? Пока не вытрешь, не буду считать. И карты убери… В задницу себе засунь! Вот же карман у тебя! Дай сюда, я… Дай, сказал! Вот наказание – не знает, где у него карман… Господи, на брюки форменные! Ну и сопля!
– Э-э, водила! Слушай, брат, сделай мне хорошо, дай салфетку, тут у меня проблема… Спасибо!
– Так! Возьми салфетки и держи в руке, а то видишь… И замолчи! Замолчи, наконец…
– Папа мне купил два «артика», он сказал, они будут в холодильнике, когда я вернусь из школы…
– Замолчи, прошу тебя! Салфетки возьми, ты куда их засунул? Вот так, в руке держи… И если опять захочешь чихнуть…
– Я съем их, когда приду домой. Сначала синий, а когда Ави придет из школы…
Капюшон на голову, отвернуться и уснуть… хоть попытаться, привалившись к стеклу… Мать твою! До чего же колотит – бронированное, сволочь! Дорога вся в выбоинах, так и тыкву расколоть недолго!
Придурки, придурки хреновы… Лечат таблетками! То еще лечение… Илана, вон, раскачивается… Машину, блин, опрокинет… Эротический припадок, что ли? Они рано созревают, раньше нормальных… Двенадцать лет, а величиной с мамашу свою, и сиськи… У мамаши таких сроду не было.
– Сядь! Сядь! Почему отстегнулся опять? Что? Я достану! Я нагнусь, я! Не отстегивайся! Достану, говорю! Доста-а-ну… И замолчи, заткнись, наконец! И вообще успокойся! Иди сюда, я тебя обниму! Ну, вот так… ты хороший! Хороший мой! Ты хороший мальчик! Хороший… Вот… Карты убери. Мне не интересно. И замолчи… давай помолчим вместе!
Я видел твои «артики». В гробу я их видел… Такое дерьмо вообще жрать нельзя, тем более тебе… тебе нужна здоровая пища – огурцы-помидоры, яблоки, морковь свежая, а не это… Сладкую жизнь дать больному ребенку: «артиков» да шоколаду. Уроды безграмотные! Нет, чтобы встать пораньше и малому нормальный завтрак… Им лишь бы работать-зарабатывать, да детей делать. А зачем – подумать некогда…
– Ты вот что, сядь сюда, поближе… Ложись мне на плечо. А я посплю. Только ты помолчи.
– Да, да! Будем спать! Я вчера спал, а у Ави есть наушники и он дал мне послушать радио, а потом, когда я… и Орит сказала, чтобы мы…
– Знаешь что, давай играть! Ты будешь радио. Понял? Вот тут… эта пуговица – «volume», громче-тише, и чтоб выключать! Вот я тебя выключаю!
Поспать хоть десять минут… Нельзя работать в две смены, да и ни к чему. Двенадцать и двенадцать – сутки, двадцать четыре часа, умножить на… плюс ночные часы, плюс работа сверх восьми часов. До хрена денег… Но опасно – застукают. Кацав спалился на таком. Хотя что они сделают? Оштрафуют? Уволят? Интересно, могут ли уволить… Надо Габи спросить, он на юридическом отучился. Правда, не подтвердил. Да… Своих уродов на ноги подымать надо. То да сё… никаких ночных часов не хватит…
Молчи, молчи, сыночек… Учись молчать – в жизни пригодится! Выучишься, станешь охранником… Молчи-терпи…
Камни. Бурьян почернел от дождя. На холме стадо: под цвет бурьяна овцы и серый ослик.
За холмами стойбище. Бедуины. Не арабы. Все равно… Проволоку разрезали и двух лошадей вывели. Автомобили тоже воруют. Каждые двадцать минут – автомобиль. И всем хорошо – страховой компании, полиции, и ворам, в-третьих. Все при деле. В крайнем случае – на запчасти… Иди ищи… И стреляют по машинам, суки…
Терпит… Сейчас взорвется! Интересно, сколько он может молчать?
Несется под гору микроавтобус, набитый убогими да увечными, какие и вовсе ни к чему на белом свете. И сторож при них…
Эли спит. И слава Богу – барух а-Шем![1] Хуже всего его унылое личико… пристегнуться даже сам не может, и дела ни до чего, ни до кого. Сидит, как посадили. А поставишь – стоять будет, пока не заплачет… Ханеле улыбается, смеется, сама с собой разговаривает… Реут, правда, спит – по-настоящему, вся в крошках пирожных…
Что это за болезнь, когда без умолку с утра до вечера? А ведь не дурак… И учится, говорят, хорошо… Только вот школа для ненормальных.
– Э-э… Радио! Ра-ди-о! Сейчас будем включать! Стой, не отстегива… Сядь, говорю!
– Говорит… Говорит Иерусалим! Сегодня утром… автобус 78-го маршрута! Один выхватил пистолет и стал в упор расстреливать людей… другой, вооруженный ножом, напал на женщину… Пострадавшая доставлена в больницу Адаса Эйн-Карем, состояние тяжелое. Еще четверо получили ранения средней тяжести, их состояние стабилизируется… Да, я еще забыл тебе сказать, папа вчера пообещал, что если я буду хорошо себя вести, то после школы мы с Ави…
Машина несется меж черно-бурых холмов, клочья тумана выплывают из ущелья, стадо овец внизу и свинцово-серые оливы на склоне… Башни университета на горизонте. И это же было вчера, и завтра будет… и летом, когда все выгорит добела…
Только не думать, не думать, просто натянуть на голову капюшон, привалится к стеклу, пусть колотит в башку – так легче…
ADVERSO FLUMINE[2]
На подоконнике стоят пакеты с детским питанием, рядом чашка, в ней пластмассовая рюмка, а в рюмке – пипетка. В углу банка из-под кофе. В другой банке горелые спички и мятый коробок. Тут же миска с сосками. Справа, на плите, кастрюля с водой. Что-то я разогревал в ней… а, ну да, бутылочку. К щеке прислонил – в самый раз!
За окном идет дождь.
К чему это всё?
Вот серебряная капля шевельнулась, слилась с другой, побежала по стеклу причудливым своим путем. Когда слышу, как жиденькая манная каша перетекает из бутылочки в тельце моей дочери, то исчезаю вовсе. Остаются лишь тихое побулькивание и почавкивание.
– «…аналоги производятся на Западе и Востоке…», – читаю я сквозь прутья кроватки газету, в которую завернуты грязные пеленки. – «…лежит в области применения», «…трече стран», «…иролюбие…» – иролюбие! – бормочу я себе под нос, – Иролюбие!
Когда-то давным-давно попались мне мемуары некоего Лонгсдейла, разведчика. Он там, на Западе, много лет изображал бизнесмена, да так, что вжился в роль и дорос до миллионера. А был резидентом и коммунистом в душе. А кроме того изобретателем – запатентовал какой-то электронный замок и получил медаль. Королева дала ему грамоту «За развитие английской промышленности и предпринимательства». Доходы его фирмы шли на советскую агентуру. Короче – знал, что делал. Потом его предали. Был сенсационный судебный процесс. Мировая пресса отзывалась о Лонгсдейле с глубочайшим уважением, – как о человеке талантливом, мужественном, до конца боровшимся за свои убеждения. Но это еще было не «до конца».
После отсидки и обмена на вражеского агента герой возвратился на родную землю. Его определили ездить с лекциями по разным предприятиям, рассказывать об «ихнем» образе жизни и частично о работе наших органов за рубежом. На заводах и фабриках он многое увидел, осознал, и в связи с осознанным вскорости умер от инфаркта.
Я не умру от инфаркта. Отец, бывало, говаривал: «такой-то (следовала фамилия гения) на твоем месте сделал бы то-то и то-то…»
Я знаю, Лонгсдейл на моем месте развернул бы газету и прочел бы не «иролюбие» а «миролюбие», и вообще, дочитал бы до конца. И запомнил бы.
Я тоже запоминаю – но то, что никому не нужно. В первую очередь, мне. Помню, сколько ступенек на последнем марше черной лестницы у нас в доме, и окно на площадку, забранное ржавыми толстенными прутьями. А за ними – почерневший от пыли хлам. И там, в окне, ничего не изменилось за последние двадцать лет. А в городе тем временем взметнулись к небу… Да, много чего появилось в городе, много чего исчезло.
«Есть ли на свете идея, ради которой стоило бы не то что бороться, но даже шевелиться?» – думается мне.
Стоя на остановке троллейбуса, я смотрю на цоколь фонаря. Отполировано до зеркального блеска. По замыслу архитектора снабжено скругленными скамеечками, якобы для удобства прохожих, но скорее, чтобы просто было красиво и богато. Редко, когда кто сидит на них – слишком близко от мостовой. Да и мягкие части не любят полированного гранита.
Но дело не в том, что на скамеечках никого. Дело в серой пыли, скопившейся на зеркальной поверхности. На ней какие-то следы, не то насекомого, не то птицы… Или рыхлого бумажного шарика… На шарике малиновая помада – уголочек чьего-то рта… Все это медленно намокает в микроскопических каплях зимнего тумана. Тут же горелая спичка и голубиный помет. Вокруг кучки расплывается серебристое пятно.
Сам не знаю зачем, я наклоняюсь, чтобы рассмотреть его, и вижу: из темной глубины камня выплывает лицо.
[1] (Вернуться) Барух а-Шем! – Слава богу! (ивр.)
[2] (Вернуться) Против течения (лат.)
/ Иерусалим
/