* * *
Сто лет, как голова жирафа
скатилась – и не скажешь: с плеч.
Из несгораемого шкафа
и посегодня не извлечь
архивов, сросшихся со сталью,
имён, сроднившихся с тюрьмой.
Пусть реставраторы состарят
картинку, уравняв ценой
с оригиналом: хватит денег
у тех, кто ныне сановит,
купить коня, назвать Мгновенье
да на скаку остановить.
Эпоха, по подвальным окнам
засев, глядит исподтишка,
блестя булгаковским моноклем,
стеклянным глазом Бурлюка.
*
* *
Не то, чтоб именно Алеппо;
пусть будут Витебск или Брест
сюжетом для панно и сепий –
да мало ль живописных мест.
Фон – подходящ, натурщик – кремов
и гол в любых концах земли,
где комиссары в пыльных шлемах
искусство с жизнью сопрягли.
Добавить красного – и в воздух
пейзаж летит, эффектно ал,
и с ним повозки, люди, козы –
что твой Шагал.
*
* *
Серебряный век проели и ложки в ломбард спустили.
Остатки гуманной каши нечем и зачерпнуть.
В пустыне обоз хлопушек. На месте бабахнешь или
желаешь с доставкой на дом – ракета осветит путь.
Под лопастью вертолёта косматая пальма гнётся,
как бард над гитарой, гривой патлатой своей тряся.
Экстракт молодильных яблок войны – к лицу
полководцу.
«А лет ему от роду двадцать. – Что, брат? где тут пятьдесят?»[1]
Плоды просвещенья – это салюта цветные залпы.
Прекрасное величаво, успел прошептать шиит.
Кто знает, к каким высотам и через какие альпы
всем нам на зимнее время ещё переход предстоит.
Сверяйте часы по башне, по первому часовому,
его угловатое сердце рубином горит во тьме.
Свинцовая рамка лучше для дембельского альбома,
чем просто картон, мамаша, заверят потом в письме.
Печатая шаг, как книги, идут миротворцы строем.
Приказ о духовной жажде к обеду как раз пришёл.
Креститься перед приёмом кровавой пищи – героям
положено по уставу, в две глотки сказал орёл.
*
* *
Как обувь, сношена тропа, сизифов путь протоптан.
Скользнув, срывается стопа, слова и звуки оптом
теряют первозданный цвет, летят щебёнкой в пропасть,
где сходят исподволь на нет, ссыхаясь и коробясь.
Инстинкт, докучливый суфлёр, внушает как соавтор:
не надо петь наперекор, сглотни, кивни, а завтра
напишешь бегло чистовик, не тратясь вхолостую,
найдешь дорогу напрямик, поставишь запятую
там, где зиял обрыв строки; зачин, что был запальчив,
смягчишь и сгладишь мастерски, и выправишь финальчик.
И с этим сунешься наверх, с привычным боже-дай-мне,
на ту заоблачную верфь, в зал вечных ожиданий,
разгладишь замысла листы, подпишешь их: к докладу.
Прождёшь в приёмной, поостыв, а там шепнут: не надо. –
Душа, что к небу босиком карабкалась по склонам,
быть рождена черновиком, помятым, запылённым,
с затерянным среди помет наброском восьмитакта,
из чьих темнот исходит свет, по чьей попевке краткой
дежурный ангел на задах отдела серой прозы,
зюсмайер[2] высшего суда допишет Lacrimosa.
*
* *
Сыну
Не
отзывайся, если позову.
И я на пересвист манка не двинусь
из дома, что во сне и наяву
неспешно превратился в домовину,
не сдамся на голосовой подлог,
когда зальётся соловей в черешнях,
затягивая в сеть своих морок.
Ведь это веселится пересмешник.
Под крышкой крыши зиму зимовать.
Оцепенев, в ушко иголки вдеться,
нырнуть в канву, ступать стежками вспять –
куда течет река, впадая в детство,
сквозь жизни истончившейся плеву,
по тёмному течению с развальцей.
Не отзывайся, если позову.
А я не позову. Не отзывайся.
|