Опубликовано в журнале Крещатик, номер 3, 2016
Виктору
Платоновичу Некрасову
посвящается
Здесь писатель и поэт
каждый день сходил на нет…
Ветер рвал французские листья и с русским остервенением швырял их на общую землю. Она куталась в американский меховой полушубок и чёрные парижские колготки, своими извилистыми дорожками – рисунком, куда-то уходили в перспективу, под юбку. Высокие коричневые ботинки, с длинными шнурками и рядом матовых крючков, твёрдо стояли на «своём», а пуховые воланы – плечики её привольного свитера под полушубком, напоминали о том, что национальная хоккейная канадская лига хорошо представлена заграницей.
Аллеи не были тёмными, скорее сырыми, хотя их создатель лежал тут же, под византийским крестом в сорока пяти метрах отсюда.
– Ты знаешь, чего моя Лизка нашему Вике простить никогда не могла?
Её тяжёлые опухшие от «борьбы за существование» веки моргнули. (Похоже, место под солнцем в Новом Свете требует большого «припухания» и «вековых» издержек! Во всяком случае новый «краснокленовый» взгляд красноречиво говорил об этом.)
Тополиный пух кокетливо летал и падал в тот день, как хотел. Вика пришёл в этот «кокетливый» день к нам в гости, то есть, к моей маме и ко мне, но не к нашей собаке – Пене (Пенелопе), идиотке, с вызывающим жёлтым шарфом вместо ошейника, которая всё время лаяла, как на моём старом джазовом диске тридцатых годов. Вика обожал мою маму и прямо «светился» в её присутствии. Его кожаная авиационная куртка «Линдберг» болтала своими кожаными ремешками два раза в месяц на двусмысленно рогатой вешалке у входа, но папа не был «рогатым».
Мама была на кухне и что-то там жарила, по-моему, блинчики с мясом, точно не помню, Лизке было лет восемь, наверное, но точно помню её зеленое платьице в горошек, с белым воротничком и треск горячего масла на сковородке с отбитой ручкой. Звонок. Лизка открыла двери и… оторопела. Ты же помнишь, когда он «под этим», то все «торопеют», не только дети.
– Вика ввалился в перелётной куртке с ремешками и с фотоаппаратом…
– Ты, знаешь, ну, такой – паралеллепипед – удар в бок, вспышка… и готово.
– Где бабушка? – на сломанном жёлтым «Наполеоном» языке пролепетал Вика.
– На кухне – жарится, – перепутала глагольные формы Лизка.
– А мама?
– В ванной!
– Парится?
И вместо «кухни – бабушки» Вика рванулся ко мне – в «ванную – маму». Ты помнишь, ну ту, с цветочками, на белом кафеле. До сих пор кожей чувствую горячие струны струй, запах яблочного шампуня и дикий вопль-приказ: «Открой и не позируй!»
– У каждого свои странности, – то ли с грустью, то ли с сожалением добавила она и уронила куда-то вниз свои опухшие веки.
– А Лизка боится вспышек до сих пор.
Она повернулась:
– Ты замёрз?
И пошла вперёд, ну, теми… «своими», по мокрой аллее, в перспективу.
Всё, что было связано за несколько лет до этого визита с Викой, в моей голове разворачивается в одну бесконечную фотоплёнку. Мама «американского полушубка» не была свободной мамой, у неё был папа, но в отсутствии папы, и в присутствии Вики, в доме рождалось какое-то романтическое оживление и безнадёжное удовольствие. Вике было под семьдесят с гаком и, несмотря на этот и другие «гаки» («плевать я на это хотел!»), он был абсолютно сумасшедшим и абсолютно молодым.
Как ещё можно было определить этого красивого стареющего безумца, когда в восемь утра (пораньше… и подальше…), побрившись тщательно безопасной бритвой и немецким «кистенём» (трофейная немецкая кисточка для бритья – единственное, что осталось от «окопов Сталинграда», да и ещё осколок внизу живота…) и, плеснувши в свою красивую, с чёрными усиками, пасть огромную чашку чая, на которой красные буквы кричали: «Выдуй!», он вырывался из дома, засунув в карман тот самый «параллелепипед» (ну тот, который всё делает боком… в ванной – пара Леле в пипед – и других местах!) и мчался на автобус восемьдесят девять.
Эта безумная «кафегонка» началась как-то неожиданно. В Париже десять тысяч кафе. Сначала невинный безумец хотел посетить их все и выпить в каждом чашечку кофе. Это был первый этап. Хаотические «кафешатания» по шесть-восемь раз в день – вызвали у Вики перебои в сердце и некоторую повышенную возбуждённость. Чтобы придать этому «кафенаваждению» какую-то осмысленность и законченность, на собственной кухне и самолично (второй этап кафейно-социологического исследования!) было решено посещать только те кафе, названия которых заставляют удивиться, задуматься, а заодно – задумавшись, позволяют выпить чашечку кофе, стакан («дэми» – чего тут скрывать – двести пятьдесят!) желтого или тёмного пива.
Ну как не пропустить одно или два «дэми» в таком симпатичном кафе, как «Сквозняк» или «Туда и обратно», на бульваре Лефебр, в доме номер сто семьдесят три. Ну как же не затянуться глубоко синим «Галуазом» и пустить синее облако в кафе «Собака, которая курит…»
Кроме того на той же кухне было решено сделать, если надо (ну тем, который боком) десять тысяч фотографий: портретов барменов у их стоек. С усами белыми и чёрными, жёлтыми, совсем без усов, но с бакенбардами, с чёлочкой, лысых наполовину и насовем, в очках и с бородами. Протирающих графины, бокалы, чашки, блюдца, ложки, столы, засовывающих в тостеры «крок – месьё», «крок – мадам», сосиски, яичницы… курящих трубки, сигареты, сигары (но не папиросы), держащие бильярдные кии, гладящих попугаев, котов, и огромное число собак, в числе которых Вика «открыл» чёрного, огромного, как шкаф ньюфаундленда Порфирия (почему?), того который, периодически сидел на пороге «бара лётчиков» на самой длинной улице Парижа, рю Вожирар, в доме триста пятьдесят четыре, вывалив наружу красный шершавый язык.
И, наконец, третий этап – более осмысленный, более продуманный, который был им продуман до мелочей в парижском кафе «Виски от пуза» – «на улице Святого Мавра», в доме сто пятнадцать, где рвут зубы пять зубных врачей одновременно, судя по пяти табличкам у парадной. Именно в этом, «от пуза», был выработан Викой, Виктором Платоновичем, священный ритуал посещения… настоящий питейный кодекс.
Сначала сесть за столик, расслабиться, выкурить «Галуаз», приготовить «параллелепипед», осмотреться… затем по обстоятельствам заказать одну или две чашечки кофе… а уж если обстоятельства позволяют одно или два «дэми», или три, а в отдельных случаях – и от пуза! Кроме того нужно завязать разговор со всеми барменами заведения и отдельными «дэми – посетителями».
В «Висках от пуза» был окончательно уточнён выбор кафе. Решено было посещать только те кафе, в названиях которых ютятся – надежда, противоречия, парадоксы, непонятное дрожание. Долой все эти бесцветные кафе и бары у бассейнов, аббатств, автобусных остановок и госпиталей.
Теперь нога Вики не поднималась и не переступала порог, если весёлая вывеска не сообщала о том, что вы вступаете в бар «Чёрной кошки» («Где чёрный кот?» – спрашивал Вика), в бар «Прекрасных листьев» («Дайте прекрасных листьев, прикрыться!» – шутил он) или в «Валун», («я сегодня уже после второй бутылки такой валун!»), а если уж попадалось кафе «Алиби», «Королевская ковка» или «Кафе-квартира», то чёрные щёгольские викины усики задумчиво смотрели в стаканные донца до позднего дна вечера.
Я должен испить все эти «чашки» до дна, чтобы понять, как это всё работает. Глупцы! Они думают, чтобы привлечь собутыльников достаточно повесить неожиданно интересную вывеску и клиенты повалят валом!
Почему в кафе «Тринадцатый трамвай» рельсами даже не пахнет? И ни одной кондукторши у стойки, только три проститутки, одну из которых, всё-таки, зовут «Билет». (Любовная записка – по местному!). Почему в кафе «Солёные морды» – сплошные кислые рожи? Почему в «Итальянской пушке» у стойки наливает бельгийское пиво («Внезапная смерть») «малая» Берта (всего – сто пятьдесят сантиметров?) А где же большая? Из Эльзаса, в красной кружевной кофточке и с чёрной лентой на шее, как у Анны в одноимённом фильме, но не с одноимённой шеей?
Теперь уже из противоречия Вика метался по Парижу в поисках единственного кафе, название которого отличалось бы от «товарищей по стойке».
Хочу найти кафе, которое притягивает негативно, как грех в ванной, как стакан водки в бане или запах пороха бывших военнослужащих. Надоели все эти «Тout va biеп» – «Всё хорошо»! Хочу, чтобы кафе называлось: «Тоut vа mal» – «Всё хреново!», как в настоящей жизни. Это больше отвечает моему темпераменту и обстоятельствам. Кстати, не забудь мне напомнить сходить в «Кровавую Мери», давно не пил томатного сока! Но всё-таки одно «сомнительное» я откопал, в десятом районе, в доме номер двенадцать, на улице Посланника. И чем отпугивает? Паникой!
Спокойно толкнул дверь… Вхожу… всё вроде тоже спокойно. Бармен – Нельсон-Даян спокойно зевает, с повязкой на левом глазу. Редко такое увидишь – за стойкой оба глаза нужно иметь! (Уж не поэтому ли поводу «Паника»? Непохоже.) Рыжий кот с жёлтыми глазами, но без повязки, на батарее вытянулся.
То тут, то там – рассажены посетители. Стынет в чашках чай, зачем-то пузырится в стаканах, отдавая свою «душу» кому-то пиво, звякают ложки.
Десяток пожилых дам, лет под семьдесят пять, пьют шоколад из толстых чашек и громко споря (но без паники, а могли бы!) о ценных бумагах золотого русского займа… ну, того… сибирского… наш паровоз, вперёд лети… В общем, «русский» вопрос обсуждают. Предводительница собрания, в жёлтой шляпке, с вуалью, и со старой чёрной родинкой на щеке, так гневно:
– Ленин и Сталин – один товарный (вагон)! Англичане – вырвали! Им заплатят, а нам, как всегда фига! Опять искать женщину надо! Может, детям?..
Я – к «Мойше» (он уже кончил зевать), и десять франков, так спокойно, – на стойку, как в полицейских фильмах, за информацию:
– Простите, голубчик, то есть – месьё, почему же ваше кафе «Паникой» называется, а вроде бы сегодня совсем спокойно?
Монета звякнула о цинк и тут же цинично исчезла.
Да очень просто, месьё; то есть, голубчик. Это из-за мадам Деборы Савиньи. Семнадцатого сентября, послезавтра, годовщина нашей «Паники». Двадцать лет тому назад Дебора вот тут сидела у кассы, ну прямо, как сейчас. Но плохо себя почувствовала – беременной была. Тут же здесь и родила, не отходя от неё. Пока вызывали пожарных… в кафе паника поднялась. Все рванулись с мест: любопытно ведь роды на цинке! Разбили пять чашек и два блюдца плюс восемь тарелок. Да ещё Дебора, падая, опрокинула зачем-то фарфоровую вазу: «Наполеон в Руэль-Малмезоне», но родила, не отходя от кассы. Правда, один из завсегдатаев, что вот там сидел, в левом углу, и целовался со стаканом земляничного пива – оказался медбратом, помог.
– А раньше мы «Лютиком» назывались.
– Ещё «дэми»?
– Спрашиваете! С годовщиной и новорожденной!
– Рановато… Через две недели! Теперь уже дочь Деборы, Каролин – беременная! Но, к сожалению, она теперь далеко от этой «кассы»… В Арле! И тоже в кафе. Отпочковались с мужем. Но тоже «Паникой» арлезианской! У нас в семье всегда такой круговорот: сначала новая жизнь, беременность; потом новое кафе – страсть; затем новая паника – старость. Такие традиции старые… С вас двадцать франков.
– Вы позволите я вас «пара-еле-пипедом»?
Так и осталось после «вспышки»– одноглазый Нельсон-Даян, «Паника» и рыжий кот, который зачем-то засунул две передние лапы в батарею, а две другие вытянул безнадёжно… за две недели до новых родов.
Был день как день. Будильник уже своё звякнул: «Пораньше…» и огромная чашка чая «Выдуй!» была выдута в семь часов пятьдесят три минуты залпом. День начинался как всегда «хорошо» и напротив его дома, в кафе «Тоut vа biеn» – «Всё хорошо» в восемь утра, за столиком номер восемь. Огромный американский зелёный бильярд с дырками-лузами в каждом углу и между также ждал своих утренних посетителей, как Вика свой дежурный горячий кофе и горячую хрустящую недежурную булку.
Осмотревшись по сторонам, он уронил в тонкие чёрные усики:
– Привет!
Лысый бармен в клетчатой ковбойке и с бритой блестящей головой-шаром, похожей на бильярдные шары на полках, которые тут же «отдыхали» от ежедневного неизбежного стука, деловито протирал стаканы. «Шар» закатил глаза и буркнул тоже в рыжий оттопыренный в обе стороны ус:
– Салют!
– Как дела? – спросил Вика, не поднимая головы от первой страницы хрустящей «Фигаро». (Так, поддержать разговор.)
– Прекрасно! Жена в больнице – инфаркт! – поддержала «Ковбойка-шар».
– Вылезет?
– Похоже, нет!
– Что делать будешь? – Вика оторвался от «Фигаро».
– Сменю вывеску!
– Правильно!
Чёрт возьми! Вот тебе и поддержал! Стараясь быть внимательным и симпатичным, он на хорошем французском языке (даром что ли лицей «Генрих IV» кончал!) добавил:
– Может, обойдётся?
«Шар» уставился в окно и молча катанул «слово»:
– Не похоже!
– И завещание не оставила!
Снял очки и протёр их влажным полотенцем.
– Нас вчера, под это дело, обокрали… Ложки серебряные, ножи. Шкаф дубовый – Людовик пятнадцатый, с колоннами и резьбой, тонну весил, и как они могли его без крана поднять? Чёрное платье Матильды с длинным вырезом и тоже с чёрной розой…
– Ваше кофе и гренки!
– Пресс-папье – «Революцию» с гильотиной. Но, слава Богу, пепельницу Шарля не взяли… Только добавили, гады, в неё два окурка!
– Пепельницу Шарля?
Усы вздрогнули рыже:
– Де Голя! Ну, генерала, того, у которого по две звезды на фуражке и на рукаве. Мой отец с ним в Лондоне был. Стоял периодически «на часах«, у студии БиБиСи. А сигара тоже периодически в пепельнице лежала, у микрофона. Ну так папочка (какое историческое чутьё!) на память и для потомков унёс сигару вместе с пепельницей! (Спасибо ещё, что микрофон оставил!) Сигара намокла и развалилась, а пепельницу уже сорок лет бережём, как зеницу!
Зачем же называть кафе «Всё хорошо», когда на самом деле всё так плохо, – как-то растерянно протянул Вика. И отхлебнул глоток.
– Ну, кто же знал, что так оно будет, – философски заметил «шар».
– Брасанса «обчистили», он взял гитару и песню – обидчику, а мне бы безоткатное орудие… я на гитаре не умею. Если Матильда не вылезет, я вывеску обязательно сменю.
– И выбросьте, пожалуйста, окурки из пепельницы, – посоветовал Вика, поднялся, вынул из кармана «Линдберга» – «параллелепипед». Сделал боком, вспыхнула вспышка… и в подъезжающий автобус, восемьдесят девятый. В то время, как зазвонил телефон, слёзы лились рекой не переставая уже восемнадцать минут. Аньес была девушкой двадцати трёх лет, ещё одетой в зелёную полосатую юбку с пряжкой, и не только в неё. Горе было странным и несколько шагреневым. Её любимый полосатый тигровый питон – Тигруня (очень оригинальное имя!) трёх с половиной лет и метров, который делил с ней (с – Аньес!) её молодые годы (тоже оригинальный выбор!), внезапно загнулся, заглотнув (в который уже раз!) что-то несъедобное в её отсутствии. Я бросил «змеиные» утешения и поднял трубку:
– Нашёл!
– Деньги?
– Да, нет, кафе! И знаешь, как оно называется?
– «Тout va mal»?
– Почти. «Тout va tres bien» – «Всё очень хорошо!» Приходи завтра в пятнадцатый район. Улица Девушки, сорок три. К восьми, поклюём «мокрое» мясо.
– На «мокрое» приду.
– Ну, я пошла, – шмыгнула носом в последний раз «безутешная вдова».
– Не могу без чёрта полосатого…
– Ну, и иди…
На улице Девушки, в доме номер сорок три, действительно в этот вечер было симпатично. Довольно много мужчин, чуть меньше – женщин, и уж совсем мало девушек – ни одной. Вика сидел за столиком в углу, почему-то рядом с афишей Шемякина (нас всегда зачем-то преследует прошлое), которая приглашала посетить галерею Карпантье и посмотреть его (шемякинскую) «Жизнь Рембрандта», в доме номер сорок шесть, на Rue du Вас. «Тот, который боком» тут же боком лежал на столике.
– Я взял тебе «карпаччио», ну это – «мокрое». Тонкое, но много. Через него можно смотреть на мои негативы. И как они умудряются резать так тонко… и не рвётся! Кстати, ты не специалист по французским винам? Я тут тебе приготовил, – питейный словарик: «любитель Бордо-залейся» – французского производства. Я с удивлением посмотрел на огромный бордовый штамп на бордовой обложке: «Любитель-Бордо» и четверостишие Бодлера – его (Бодлера) почерком, во славу! Подзаголовок интриговал: «Вина-Бордо и их оценка по двадцатибальной системе»:
– тысяча девятьсот семьдесят пятый год – вина терпкие. (Придётся терпеть! Заметь – цифры, это не градусы, а баллы!) – восемнадцать!
– тысяча девятьсот семьдесят шестой год – хороший год – «перезрелый» (Это про меня!) Вино мощное – шестнадцать!
– тысяча девятьсот семьдесят седьмой год – вино несколько «пикантное» (то есть «колется», ну, как не вспомнить Сашу Галича) – только восемь!
– тысяча девятьсот семьдесят восьмой год – в вине этого года прекрасно сочетаются юное вино и развитый вкусовой букет (странно, я не заметил цветов, хотя от «юного» я трижды по пять дней, был в Гонолулу!) – тоже шестнадцать!
– тысяча девятьсот семьдесят девятый год – в вине этого года много шарма и характера, очень симпатичное вино (у водки характера ещё больше!) – опять шестнадцать!
– тысяча девятьсот восьмидесятый год – если найдёте вино этого года – пейте сразу! (А я-то, идиот, пью сразу, что ни попадя!) – одиннадцать!
Вика остановился:
– Я тут его почерк (Бодлера) между делом подделал-перевёл, по-моему, не слабо…
И он развернул столовую бумажную салфетку:
Сегодня горизонт –
залейся…
И без узды, упрёков, шпор
Наш винный дух невинно взвейся
В «бордо» Бодлер нашёл… упор!
– А мы что, хуже! Давай, до упора! За «мокрое» мясо и сухую воблу! Я сегодня две плёнки отснял. И всё на «Б»!
И вдруг нас прямо-таки накрыло конским топотом и ржаньем. Спрятанный в потолок динамик «заржал» прямо над головой:
«Сегодня, девятого мая, на ипподроме Оттоя состоялись традиционные скачки с препятствиями на три тысячи метров. Как всегда в это время года трибуны ломятся от желающих выиграть не только своё пари, но также полюбоваться на конские гривы, блеск подков, на лоснящиеся от пота лошадиные животы и акробатические “сальто” жокеев под ногами своих коней, в случае неудачного падения».
Голос в динамике поперхнулся и попросил прощения.
«В числе восемнадцати участников скачек, нам сообщает с ипподрома, наш специальный корреспондент – Паскаль Троя, за пять минут до старта, находятся: жокей Андре Марти (жёлтая куртка, синяя кепка) на двухлетнем жеребце “Веничка”»…
– Тише! – вздрогнули одновременно викины усы и моё сердце.
– Почему Веничка?
– Виктор Эклюз, (красная куртка, зелёная кепка) – на серой двухлетке «Скачи-и-не-думай», а также Эдуард Бержева, печально знаменитый тем (белая куртка, чёрная кепка), что в течение двух лет принимал кокаин, чтобы сбросить эти проклятые двести граммов веса, тоже на двухлетке «Указ», тоже знаменитой (но уже в медицинском мире) тем, что уже трое жокеев и один крупный иностранный издатель остались после скачек на нём без указательных пальцев. (Не будут указывать!) Эти три пары мы с нетерпением ждём на финише.
– Обожаю скачки, хотя этот «пятидесятикилограммовый» мир странен, – сказал Вика, пиля ножом прозрачное «карпаччио».
– Особенно когда слышу конские русские имена… А какое удовольствие видеть весь этот «конно-женский» обоз, съезжающийся показать свои шляпки!
– Где же ты, Семён-вислоусый? Динамик крякнул и сбавил голос и напор.
«Из восемнадцати участников только семнадцать вышли к стартовой резинке. Восемнадцатый конь по кличке «Женщина»…
– Прямо какое-то Подмосковье, – протянул Вика.
«Не только отказался войти в предназначенный ему стартовый бокс в течение положенных ему десяти минут, он несколько раз падал категорически на траву, несмотря на хлыст, угрозы и упрашивания своего седока. Пришлось оставить “Женщину” в покое, на траве».
Диктор остановился передохнуть.
– Даже на скачках здесь… мы как у себя дома, – сказал вслух Вика, – хотим – скачем, хотим – ложимся! Всё перепуталось, Сереженька. Ты помнишь бабелевскую «Историю одной лошади» – концовку: «Но оба мы смотрели на мир, как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони». Там – ни мая, ни коней! (кроме – Первого и «Первой конной»), а тут – тоже не поймёшь: май – есть, улица Данте – тоже, а борделей на ней нет. Конь и женщина здесь – в одном лице, и, кроме того, они, кони и женщины, не ходят здесь по лугам, как люди, а падают…
Насытившись драматизмом произведённого эффекта, кто-то у стойки разочарованно вырубил радио.
– Ты, Вика, смешной… Сегодня же день Победы. Может быть, кто-то и напоил коня – «Женщину» по этому поводу… Может, жокей – выходец… А «Женщина» – не иноходец! Ведь коню-то русское имя дали…
И мы чокнулись «многим шармом» – семьдесят девятого года.
– И вообще, делай всё в жизни боком, только это и интересно.
– Пытаюсь, но не всегда получается.
– Сто лет тому назад у меня была старая «Лейка» (нет, не любовница, ту звали – Таня Налейко, ох, как наливала!), которая всё время болталась у меня на шее, на ремешке. Я присобачил на неё («Лейку») огромную чёрную трубу с призмой и дыркой в бок. Прохожие думают, что снимаешь прямо, а я ловлю кадр в бок!
– Давай теперь по огурчикам!
Солёный хрустнул и исчез навсегда.
– Лучший фотограф мира Картье-Бриссон прав: «Выходя на “фотоохоту” – всегда держите палец на спусковом крючке, то есть на кнопке». Вот и держу его (палец) вот уже пятьдесят лет. На десять тысяч «клик-кляков» – так себе, только один гениальный. Помнишь его портреты: Трумен Капоте, такой красивый мальчик, двадцати пяти лет, сидит на железном садовом стуле в огромных капустных листьях, а может, и не в капустных. Игорь Стравинский, с тяжёлым, изрезанным морщинами лицом (но не таким изрезанным, как Эзра Паунд – на предыдущей странице – алкоголем), с таким же морщинистым котом на плече.
У своей подмосковной дачи, в берёзках Илья Эренбург (наверное, в Переделкино, не указано в указателе), испуганный, с двумя огромными «мешками» под глазами, но не на плече. Съёжившаяся от времени и страстей, старушка Брик-Маяковская (так и написано чёрным по белому, странно и почему? Может, для продажи? Ведь не «кольцевались»?) в старой жакетке, закрывает в своей московской квартире, нет, не входную дверь, а своё старое, зачем-то сморщенное лицо – ручками. Может, «Лейки» стыдится? (Он все свои портреты «Лейкой» делал с объективом в пятьдесят миллиметров.)
– Нажимайте, нажимайте… (Нет, не на педали, а на кнопку спуска везде: в трамвае, в кафе, в метро и в бане, в туалете, на лугу, где ходят мужчины и лошади, а также в очередях и в постели – это Картье, моими устами.
– А у меня «луга» не было, но много «понажимал» я лет пятьдесят тому назад, под Сталинградом. Странное слово – двусмысленное. Заменить бы, но чем?
– Может, станцией метро «Сталинград» в Париже?
– Тебе «мокрое» нравится?
– Так вот, этим «лейкиным» боком, с трубой, я случайно удачный портрет любовницы моего генерала сделал – Мотовилова Захара Степаныча. Такая «цыпочка» была – рыжая Аннушка, и масло не разливала, только водку. Радисткой была. День и ночь стучала разными «ключами», на Захара Степаныча. Этакий двадцатилетний «золотой» ключик. Гимнастерочка расстёгнута и оттуда, такой неожиданный мирный белый лифчик… и это во время Великой битвы! Два ящика водки заработал.
Около нашего столика крупный мужчина, в синем костюме и с розочкой Почётного легиона, с огромной лысиной и таким же аппетитом, осторожно разделывал огромный кусок мяса, а нетронутый початок кукурузы в его тарелке о чём-то мучительно напоминал. Его дама, тоже не девушка, около сорока четырёх лет, в голубом платье и тоже с розой, но уже жёлтой и живой, кокетливо несла синюю шляпку с вуалью и с красным стоящим перышком, ласково жаловалась:
– На этой «Титикаке» удивительно жарко и много обезьян. Господи, как я рада тебя видеть!
Лысина в синем костюме и «легионом» вдруг повернулась к нам, оставив свою «титикаку» в бело-красных макаронах.
– Простите, пожалуйста. Я достаточно понимаю по-русски. Но не очень достаточно понял, как это делать – боком. Что делать?
Тоненькие усики Вики встрепенулись, как могли.
– Всё. И в частности фотографии, как Картье Бриссон и Роберт Капа.
Почётная лысина «загорелась»:
– Я знал последнего, вернее, их обоих: Андре и Герду Фридман. Я тоже венгр. Какая судьба! Я тоже был добровольцем в Испании пятьдесят лет назад. Интернационал и тому подобное. Разрешите представиться – полковник в отставке, Жан Кот.
– Очень приятно, капитан Александр Осколок! – доложил Вика.
«Кошечка» Кота скривила губки.
– Жан, ну, право!
Но Жан Кот уже развернул свой стул на сто восемьдесят градусов к нашему столику.
– Я был тогда младшим лейтенантом. А Андре, в тридцать восьмом, – специальным корреспондентом «Лайфа». Он приехал к нам с целью «освятить» своей «Лейкой» республиканскую атаку. Мы только что получили ваши советские танки, по-моему, «Т-28», в нашей роте их было три… Лучше бы их не было!
Вика сделал «красный» глоток «семьдесят девятого».
– За вас, полковник!
– Мадам! – и он кивнул галантно «перышку». И повернулся ко мне:
– Я уж тебе рассказывал. Роберт Капа, а на самом деле, Андре Фридман, гениальный военный фотограф… Ну, ты помнишь «Смерть республиканца». Бруствер, траншея… размытые серые облака… сухая трава. И солдат республиканский в профиль… (Тоже – боком!), который только что встретился с… пулей! (Для того пули и делаются, чтобы встречаться с солдатами!) Руки – крестом, в правой – винтовка, левой – не видно. И тень тоже крестом на земле от солнца за две секунды до падения тела. Левая нога ещё на земле, а правая уже оторвалась…
Жан Кот, полковник в отставке, «сделал ручкой» и поправил единственный волос, который с лысины почему-то переместился на лоб.
– Мы стояли под Брунетоном, в июле, как я уже говорил, где мы и получили эти проклятые три танка из Москвы, морем. Тэд Амин, мой приятель с чубчиком, предложил их назвать: «Братство», «Свобода», «Равенство». Это вроде соответствовало в то время моменту. Я десять долларов Тэду на красную краску дал.
– Жан, остынет! – сорокачетырехлетнее «перышко» опять сделало гримаску. Кот даже не повёл ухом. А Вика улыбнулся «птичке», чтобы «отмазать» её от полковника:
– Согреем, голубушка!
И как бы отвечая внутренним мыслям Вики Жан глотнул своё пиво с поэтическим названием «Белая горячка». (Молодцы, бельгийцы! Одним махом утоляют жажду! А какой литературный вкус! А какая тяга к искусству!)
«Птичка» в возрасте кисло улыбнулась.
– Роберт до двух часов в покер дулся. Продул всё! Атаку ждали. И вышел в три часа ночи из отеля «Два ангела» с Гердой, своей женой, подышать воздухом. Герда Таро, как принято говорить в романах, была безумно мила в своём военном комбинезоне – с двенадцатью карманами и коричневой хрустящей портупеей – настоящий «республиканский» ангел. Вместе с Робертом – в покер, вместе – в постель, вместе – в атаку! Тэд, тот с чёлочкой, мой приятель, демократ и отверженный, только что кончил последнюю букву «о», которая «е» – (Еgalitе), на башне «Равенства». Буквы ещё мокрые были… в три часа семнадцать минут. – У Кота повлажнели глаза. «Птичка» уже не морщилась и затаилась. – Атака! Роберт кинулся к «ангелам» за «Лейкой». «Братство», «Свобода», «Равенство» рванулись, бешено рыча, с места, разворачиваясь… Герда осталась под «Равенством». Настоящий «падший» под танком «ангел»! А Тэда в «Братстве» сожгли заживо через пятнадцать минут.
Вика разволновался:
– Тоже, мать вашу, справедливость! Ну, ладно, попасть под танк на войне – это положено: чуть ли не двадцать процентов невинных жертв. Но под свой, да ещё почти на глазах у законного мужа. Да, ещё под тот, который называется: «Равенством». Судьба – циничная сука! Нашими же танками давят наших же женщин. Хорошо еще, что при этом не фотографируют родственники.
– Если бы я знал, – сказал полковник поморщившись, – не дал бы денег Тэду на краску! Пусть уж лучше бы погибла под безымянным!
И развернулся на своём стуле на сто восемьдесят градусов к «птичке»:
– Попроси подогреть теперь, душа моя!
«Перышко» порозовело, справившись с макаронами. Мокрое «Карпаччио» сохло в наших пересохших глотках и тарелках от этой цинично-танковой несправедливости.
– А Капа пил два года в Нью-Йорке не просыхая, – бросил через плечо лысый полковник.
– В Нью-Йорке? Хотели выслать – подданный враждебной Венгрии.
– Вот тебе и развлеклись на улице Девушки, – сказал Вика, – но всё-таки героя встретили, Кота-мецената! Чем лучше кафе называется, тем хуже новости! Это я уже давно заметил. Кстати о «птичках»!
– Я читал в старом журнале «Фото», что «капин» шедевр-монтаж подделка! То есть, «птичка»-то вылетела, но знаменитый «республиканец» с пулей так и не встретился…
– Разминулись?
– Какой то американец на «ИБМ» – всё просчитал: позицию тела, вес пули, угол «роковой« встречи, скорость вращения пули перед контактом, угол наклона тела перед по паданием и даже скорость ветра на снимке в тот день, по наклону ковыля!
– И что решила «ИБМ»?
– Выплюнула на экран в тридцать сантиметров только одно слово: «Клюква»!
Другая статья доказывала, что Роберт Капа попросил приятеля «умереть за дело» перед «Лейкой» за «пару копеек» (по-испански – песет), что тот с успехом и сделал.
– Это как с Миттераном, в шестьдесят втором, у Обсерватории. Террористы из «Оаса» «охотились» за Де Голлем. Молодой депутат парламента – Франсуа Миттеран, решил привлечь к своей политической персоне внимание уже запуганной насмерть общественности. (А мы что, хуже!) И тоже за «пару копеек», но уже во франках, четверо приятелей, обстреляли из автоматов его «Рено», в то время как он сам выбросился на газон из своей машины и полежал около неё немного.
– Полежал?
– Хорошо полежал!
Расследование пожалело адвоката героя, сначала он поплакал четырнадцать минут в кабинете у следователя – потом (говорят!) – четырнадцать лет следователь «проплакал» в его президентском кабинете. Странная штука жизнь! Там, на фото, в героической Испании, – подделка, во имя совести и прогресса; тут, во Франции, в жизни – подделка, во имя низости и корысти. И тут и там – свидетели – пули, а главное действующее лицо – обман!
Вика засуетился. Потянулся к куртке и вытащил чековую книжку.
– За всё нужно платить!
Взял «который боком» и повернулся к Коту-полковнику:
– Прощайте, полковник! Поосторожнее с красной краской.
– Снимочек на память?
– Не волнуйтесь, капитан. Доллары уже кончились!
«Титикака» улыбнулась с облегчением и вздрогнула в последний раз под вспышкой перышком.
Капли катились по стеклу, катились и катились. И за стеклом веранды всё бежало тоже: потоки воды сливались и разливались, и опять сливались, и чтобы не повторяться, по ним, давали маху (и Авенариусу – прибавил бы Вика!) – мокрые прохожие – на автобус, прохожие сухие – из автобуса, опять же мокрые прохожие, чтобы «нырнуть» в метро, и, наконец, полностью сухие прохожие – «вынырнувшие», чтобы ими же и остаться.
– Город, конечно, обалденный! И странное дело – ничего русского, кроме моста Александра III, бистро и икры Петросяна, а я всё время натыкаюсь на какие-то русские «осколки»… – и он посмотрелся напротив в зеркало.
– Тебе, Серёженька, это кафе ни о чём не говорит?
– Разве что о куске мяса, но только сухого, пожалуй, – сказал я и осмотрелся.
Шум дождя заглушался всё время хлопающими дверями и звоном ложек и вилок, которые метко бросал в блестящую раковину высокий блондин с чеховским моноклем и таким же блестящим кольцом в ухе. Пластмассовые абажуры-«окорока» лили перпендикулярный свет на стойку и на столики. «Ветчинный» свет ровно освещал стены, на которых висели старые полосы газеты «Lе Mondе» с речами академиков, то есть «бессмертных». Владимир Ормесон, Жан – такой же (Ормесон) Анри Труая (литературный псевдоним Льва Тарасова), маршала Июня и по-моему, адвоката – Жоржа Изара, который защищал Кравченко.
Прямоугольные куски пластика прикрывали листы старого жёлтого «Мира», то есть «Lе Mondе»’а различной давности. В левом углу стойки огромная касса «National» сверкала всеми своими кнопками одновременно. В центре, на стойке, на возвышении, приковывало недоуменные взгляды огромное кафельное биде (я не поверил своим глазам), из которого три чёрные розы тянулись с удовольствием к белому свету. (О, святотатство!)
– Розы, академики, биде, «National», – по-моему, это – кафе наше. Уж слишком много противоречий на каждый квадратный метр. Эти чёрные «лютики» в биде скрывают какую-то тайну, обиду, вызов. Заложим и разберёмся!
– Пожалуйста, три «дэми»! – Вика расстегнул воротник своей клетчатой рубашки. – Всё-таки какой Маяк, сука! «Но очень плохо в Париже женщине, если женщина не продаётся, а служит…» – процитировал Вика Вовика, коснувшись рукой щёгольской линейки своих чёрных усиков.
– И той, которая продаётся в пять раз лучше, чем нам… А уж о той, которая служит, и говорить нечего, вообще, кайф!
– Ты не заметил, как эти «окорока» называются?
– Нет, конечно. Проскочил. Лило как из… биде, – я покосился на монумент.
– Я «шел» по адресу: рю де Шарон, девять. Прохожие метались за стёклами, особенно избегая двух кружевных балконов третьего этажа напротив, с которых потоки весеннего дождя низвергались особенно исступленно. Четверо полумолодых людей, лет тридцати пяти, встали, покидая «окорока» и открывая одновременно чёрные зонты, совсем не похожие на те, шербургские. Вика лукаво улыбнулся и привстал в полупоклоне, по Станиславскому: «Уходите, уходите, не толпитесь у дверей, уходите, уходите, кто остался – тот еврей!»
Девушка без возраста, «не еврей», но в джинсах, непонимающе оглянулась, открыла синий зонтик и последней унеслась уличными потоками. Никого не осталось. Только мягко всхлипнула входная дверь. «Мадам Пи-пи»!
– Ты, шутишь? Кафе «Мадам Пи-пи»?
Тайна белого кафельного биде наконец-то приоткрывалась, как «чёрная маска».
– А нам хорошо в этих академических кругах, – сказал Вика, оглянулся и рванулся к чеховскому силуэту у стойки, который метнул последнюю блестящую вилку в такую же блестящую раковину, блеснув при этом моноклем и не промазав.
– Молодой человек, ради Веспасиана, объясните, пожалуйста, кто такая мадам Пи-пи? И эта штука, – и он указал на то, откуда тянулись чёрные розы, почти касаясь чистых перевёрнутых бокалов над головой окольцованного. – Вроде бы «это» эстетически отталкивает?
– Ну, что вы, – сказало «кольцо в ухе», – это наоборот, притягивает, я имею в виду клиентов. В солнечный день нет ни одного свободного места у стойки, а уж в туалете… Я вам по секрету скажу – мадам Катрин (Катынь?) Стрижевска – славная дама, настоящая! Служила под «куполом», у академиков, пятнадцать лет в туалете, около «моста искусств», напротив Лувра. А вот и она!
«Настоящая» величественно спускалась по винтовой лестнице.
– Мою задницу весь Париж знает! – сходу заявил Катюнчик. – Добрый день!
Вика опешил, и не он один, все, кто мог опешить, открыли от удивления рты. И было отчего. В красном бархатном костюме, с соболиной опушкой, появилось огромное стокилограммовое тело, с пышным (подавляющим описание!) «балконом» – грудью и тяжёлыми бёдрами, знающими свою цену.
Сверху завершала приятная головка, с копной волос, абсолютно рыжих и неожиданных, как шляпы у Ван-Донгена. На лацкане красного бархатного пиджака, как вызов общественному мнению и вкусу, сияла золотом брошка (и тоже биде!). На стрижевской груди всё же оставалось ещё достаточно места для новых абсолютно изысканных и неожиданных утех и украшений. «Балкон» мадам Стрижевской, то есть её могучая грудь, был украшен, нет, нет, не приятной головкой и шейкой Нефертити, нет, нет, не профилем какого-то вульгарного Тутанхамона или фасом (лицом!) обольстительного маршала Нея, нет – скульптурные мужские атрибуты – брелок, доверчиво лежал на груди Катеньки, ожидая случайного взгляда.
– Не пугайтесь, мальчики. Ничего вульгарного здесь нет. Я тоже, как Дина Верни, была натурщицей. (Эта та, у которой в глотке, на пластинке воровских песен, грач или ворона нарисованы!) Нет, к счастью, не у академиков, у простых смертных, с красками. И это моя бронзовая задница лежит на лужайке у Лувра. Верни думает, что это – её, но я-то точно знаю, как я Майолю нравилась.
Это «её» со знанием дела и с восхищением поддержал блондин у стойки.
– Уж очень я хороша была в тот мой «бронзовый» век. Я пришла «под купол» прямо из кабаре: «Дама Пик». Леон меня оттуда вытащил. (Мой Леон – был единственный «бессмертный», который до конца своих дней так и не признал всерьёз профсоюзного движения!) В «Даме» я тоже работала по той же специальности, ему в «пику».
– Вы прекрасно сохранились, – сказал Вика, галантно рассматривая «пластмассовое» мясо.
– Я у «Мазарини» десять лет неотлучно в туалете просидела. «Бессмертные» забывали внизу у меня всё «насмерть»: французские глаголы, шпаги, галоши, академические словари, шляпы с плюмажем, но без кокард, именные вставные челюсти, трости с золочёнными набалдашниками (и с ядом), слуховые аппараты и батарейки, правительства, носовые платки с монограммами, но бросить в тарелку «Наполеон – на Аркольском мосту» (я всегда держалась за Наполеона. Говорят, его отравили мышьяком!)… мелочь, франк, десять, пятнадцать – никогда не забывали. Считали за свою академическую честь помочь Катринчику-милашке. – «Милашка-Катринчик» глубоко вздохнула и посмотрела Вике прямо в глаза. – А сколько я вступительных речей выслушала? У нас в туалете радио было и цветы. И с балкона тоже. (Лизка-косая иногда подменяла… тоже отбор был!) У нас под «куполом» все кресла номерные…
Мы переглянулись с Викой.
– Кроме моего и Виктора Монтана – у входа. Кто как умрёт (а это у нас случалось довольно часто!), речь – ему, про то, какой он (бессмертный) был…
Вокруг нас всё затихло. Стыла «утка в апельсинах», стыло мясо с беарнским соусом, которое, говорят, делал сам Генрих IV перед своими «женскими» вылазками и до того, как его зарезал Раваяк; сохли в тарелках грибы «по-гречески» и несколько поджаренных яичниц – «крок-мадам» всё ждали и ждали своих заслушавшихся «крок-месьё». Все – алкали глазами Катюнчика, в смысле Катринчика, – алкаши!
– Это только они на вид все одинаковые за восемьдесят, в зеленом с золотом и при шпагах, а внутри все разные… то журналисты, то адвокаты, то писатели, то хореографы, несколько дипломатов и эмигрантов, три кюре и два повара (я про те времена говорю…) Значит, одна речь – тому, который занимал; а вторая – тому, кто на «смену»… и часами, часами – «битва за кресло – номер», выборы. Не могу слышать это слово!
– Я тоже, – сказал я рассеянно, забывшись.
– За десять лет – двести пятьдесят шесть выборов и все до поздней ночи. Редко кто сразу – в «кресло». Во время этих «посиделок» у меня всегда «час пик» был – мочевые пузыри не выдерживали! Один из академиков, бывший русский, с одиннадцатого года…
– Я тоже русский и тоже с одиннадцатого, – лукаво перебил Вика.
– Вы же не академик! – отрезало «золотое» биде.
– Увы, мадам, но мне нет ещё восьмидесяти.
Катюнчик переместил своё тело к «Националю», и дымок «Галуаза» поплыл к кассе. Под ней, Катюнчиком, или как её, что-то жалобно всхлипнуло и застонало, старый паркет?
– Так вот, этот, с одиннадцатого… прозвал почему-то меня «пиковой дамой». Странно. Ведь он же не знал ничего про нас с Леоном. Но очень славный, два раза по сто франков оставил, и это только за улыбку. Такое не забывается.
Вика встрепенулся.
– Мадам Катрин, а вы не помните, как его звали?
– Конечно же помню, я всех «стофранковых» помню. Я его ещё «труаянским конём» прозвала, что-то напоминало… может (Нет, нет – не пи-пи, что вы!) псевдоним или лицо.
– Вы правы, мадам. Его звали Анри Труая, – поддержал разговор я, покосившись на золотое биде на «балконе» Стрижевской, которое мне ободряюще подмигнуло светом по-светски.
– Правильно, молодой человек, какая я идиотка! Ведь я его вступительную речь «под купол» вон там справа повесила. Как сейчас помню, это было двадцать шестого февраля тысяча девятьсот шестидесятого года: опять упал в тарелку «сотенный».
Она повернулась направо к столику, за которым томилась перезрелая пара в очках, осужденная полуостывшим кроликом.
– У меня всегда рябило в глазах от их золотых мундиров и шпаг. За десять лет только в моём академическом туалете чего только я не пережила: две дуэли, три реанимации (одну с успехом, сама массаж делала до приезда скорой!), восемь сердечных остановок, а уж сердечных приступов и не счесть. Я в моём столике всегда адалат держала (улучшенный валидол!). Я даже два раза упоминалась в «Академических записках», в завещаниях!
Человек двадцать посетителей «Мадам Пи-пи» жадно вслушивались в наш импровизированный диалог. Вика чиркнул спичкой, не шведской, а из «Войны и мира»– не отсырела, последнее достижение отечественной кинематографии: шестнадцать спичечных коробков в одной призовой коробке, на которых были отсняты (на память – всё что осталось!) все герои фильма Толстого-Бондарчука (Владька Спичкин привёз из Киева вместе с последним номером «Огонька»), но без массовок. Я бы назвал эту дарственную коробку «Поджигатели»!) Сизый дымок «Галуаза» потянулся к ближайшему «окороку» и жёлтому, подслеповатому плексигласу какого-то академика, по-моему, адвоката.
Золотое «биде-руно» вздохнуло:
– А головы-то какие! Под девяносто всем… всё забывают, а родословную своего «седалища-кресла» со времён Мазарини на память шпарят. Вот – это всё, – она повернулась и взмахнула своими могучими ручками, – дала мне моя «академическая» молодость: «Мадам Пи-пи» плюс ещё две пары бронзовых задниц, там на лужайке, у «пирамиды» Пея. Это кафе я открыла в их честь! И в мою тоже! Вам нравится? Но это ещё не всё. Зайдите в туалет… живые цветы, «окорока»-лампы (я забыла вам сказать, что мой первый любовник – был мясник, как Шекспир!), а на зеркале, там, та шляпка с чёрной вуалью, в которой я в первый раз на рабочее место «под купол» явилась.
И Вика увидел, что на винтовой лестнице, которая вела на второй этаж к дамскому туалету, действительно наблюдалось некоторое «столпотворение»: спорили о смерти Эразма Роттердамского.
– Обязательно зайду! А можно вас… – параллелепипед боком вылез из бокового кармана «Линдберга».
– Только с моей «кормилицей», – ласково потрепала белый кафель тысяча девятьсот двадцать восьмого года, – и с вами, Лех, приблизьтесь!
– Кольцо в ухе и монокль приблизились к рыже-красной копне Катрин Стрижевской.
И красным полыхнула Катя.
Все задвигались и вернулись к своим кормушкам. Мы тоже сели за столик.
– Знаток «Лолиты», ты мог бы ей что-нибудь подбросить… из этого… – Вика подмигнул мне, толкнув вилкой уже давно остывшую куриную ногу.
– Она же не поймёт, он же из другого «света». Если – только для тебя, Вика!
«Мы гордимся нашими туалетными комнатами, столь же чистыми, как и у вас
дома!» – Страница сто девяносто третья. Рhaedra publicher, New-York,N.Y.,
1967.
– Цыпа моя, страницу помнишь! Преклоняюсь, Серёженька. Но ты подумай только, – очередная затяжка «Галуазом» совпала с некоторой Викиной возбуждённостью. Горячий пепел сигареты упал на совсем остывшую куру.
– Бред какой-то. Двухметровый дядя семьдесят лет тому назад придумал «литературный ход» показать «загнивающий»… так сказать, через задний ход – парижский туалет. Выдуманный литературный образ поддержал «историческую» неизбежность. Дядя получил своих «пару копеек» – теперь уже в рублях, сложил все «двадцать томов своих партийных книжек» и чиркнул на белом листе, без клякс, ещё пару слов: «Всё – Лильке!» или «Всё – «Лейке», или «Всё – Лилёк» (той, которая личико – ручками перед «Лейкой»). И растворился в пороховом дыму. Через семьдесят лет рыжая Стрижевская, с золотой брошкой-биде, в Париже, на улице Шарон, девять, тринадцатого марта тысяча девятьсот восемьдесят четвёртого года, в двенадцатом районе, в гробу видела все эти выдуманные литературно-пролетарские реминисценции… и «боком» – у своего любимого биде, в кафе «Мадам «Пи-пи» (телефон: 48-05-05-83) в двадцать часов пятнадцать минут (время местное!). Вроде бы никакой связи, а задуматься, господи, настоящая жизнь даже через сто лет мстит, и как – литературной лжи!
Мы уходили почему-то счастливые и опять в дождь. Стрижевская за своей кассой-«Роллс-Ройсом» выглядела особенно импозантной.
– Мальчики, проверьте сдачу! Деньги не пахнут? До скорого!
Лех у раковины опять метнул железо, по-моему, это были теперь столовые ножи.
А по каким улицам ходил Равик из «Триумфальной»? В какой клинике «искал» свои желчные пузыри? В «Моцарте» на улице Вознесения или в «Трёх сестрах» на улице Визе, шестнадцать. Сколько же он получал «на лапу» от хирурга-гинеколога? В каком отеле открывал двери его русский приятель, капитан-портье, одолживший ему на пару часов свой именной наган?
Забавные мысли лезут в голову, лезут и лезут. Я сижу за столиком на какой-то улице, где два платана, и, как бы в прострации, смотрю прямо перед собой, на ту сторону. Огромный грузовик с прицепом, из Марселя, пятиться задом к зелёной парадной дома напротив, чтобы выбросить через пять минут сорок кубометров барахла из прошлой жизни в новую. На блестящем белом боку – синие буквы подмигивают, но без утолщений: «Сами – грузите, сами – везите!» И никакого намёка на набоковскую «недобросовестную попытку пролезть в следующее по классу измерение». (Уже пролезли?) Но, с другой стороны (как же не повториться!), огромные буквы, но уже красные (может быть, от усилий второго ряда), игриво выдают название фирмы: «Интеллигенты». Времена меняются, и даже грузчики, с татуировками и без, начинают профессионально острить боками своих грузовиков, через пятьдесят лет после выхода «Дара». Теплый ветерок шевелит всё, что может шевелиться.
Над головой щёлкают какие-то щеглы (но не касса!), грачи или ещё кто-то. Моё бельгийское пиво «Внезапная смерть» в стакане, по-моему, не торопится исполнить предназначенное.
– Держи, пупочка! – хулиганские глаза Вики вызывающе улыбаются: – Товарища по оружию!
На круглый столик упал альбом карандашных рисунков.
– Петя Митурич, киевлянин и суворовец, как и ты, то есть – кадет. Красные широкие лампасы на брюках… как у маршалов и генералов (Устав вооружённых сил СССР). Псковский кадетский корпус почти кончил, но выгнали: был чуткий к литературе (запрещённой!) мальчик.
Розово-серый пепел от «Галуаза» упал рядом с рисунками «Пети». Я испуганно надул щёки… «Пронесло!» И пепел тоже.
– А где же наша «Внезапная», с косой?
Я повернулся к бармену, которого ещё не видел, и оторопел. За стойкой бара стоял настоящий «Попей», которого все заграничные дети знают в лицо: огромные бицепсы и нет зубов (поэтому он не ест мяса – не хочет, падла!), в отличие от нас, у которых есть зубы, но нет мяса, и трубка всегда дымится в левом углу рта.
– Правильно «есть» и в «левом»!
У этого настоящего «Попея», как и у того, на рисунке, синие толстые вены на правой руке переплетались, пытаясь скрыть татуировку – синий якорь, который судорожно цеплялся за три ненадёжных слова: «За всё заплачено!»
– Пожалуйста, две «смерти», – сказал Вика и расстегнул ковбойку под «Линдбергом».
– Послушай, что я сегодня откопал в «жёлтых страницах» – наш «программец» на ближайшие «месяца»…
«Усатое» кафе, дом сто тридцать восемь, в предместье Святого Мартина; кафе «Сто килограммов», на улице Фолли-Мерикур; кафе «Вино без воды» (Через неделю! Через неделю!). Сашенькины усы задёргались от удовольствия. Кафе «Стрельни-сигарету!» (Ох! и постреляем, а может и «Беломор» найдём!) И наконец, кафе «Барахло», в доме номер один, на улице Большого Вора. А молочные берега… Сены? Прямо «молочный» рай какой-то! Кафе «Молоко» в двенадцатом районе. Чуть дальше, в десятом, не поверишь, кафе: «Корова и компани» (вывеска – неон красный и белый) – оба этими «выменами» на ветру трясут… прямо у входа, подходи с бидоном!
А «Сети шпионажа» в четвёртом (такой знаменитый фильм был, в пятьдесят шестом – восемь часов простоял в очереди, а как начинается… плывёт пароход, вдруг – бах! И только какой-то заколоченный ящик на волнах качается, а на нём мышка… «ехала – болела»!) там, говорят, портрет Оцупа на стене во весь рост, наглого русского американца из Голливуда – штаб-квартиры местной «молочной» резидентуры (все пьют только кофе с молоком!) как раз напротив кафе «Орёл или решка», в доме четыре, на рю Дюаль.
«Попей»-убийца, принёс внезапно своё «убийственное» пиво и трубка в левом углу рта полыхнула «Амстердамом» – табаком, который тоже вдруг, в свою очередь, случайно напомнил о Бреле.
– Ваше пиво…
Я отодвинул «Петю» и увидел, что на шее у Попея, который нагнулся над столиком, пунктирная линия татуировки идёт «от уха до уха», путаясь тоже в словах – совете: «Разрезать по пунктиру!»
Вика оторопел и полез в карман (Картье прав, как всегда!) за «тем, который боком». Но «пунктир» уже пошёл что-то резать к стойке.
Ничего себе обстановочка: «Внезапная смерть», «резать шею по пунктиру», сплошные якоря-наколки, и вместо музыки кто-то сверху зачем-то щёлкает! Вика засуетился и пошёл «по следу» в кафе.
Напротив, на той стороне улицы, четыре «интеллигента» выгружали огромный зеркальный шкаф, наверное дубовый, тяжёлый, гад. Размытое отражение чего-то «кафейного» вдруг лизнуло фасад здания. Я открыл альбом товарища Митурича, моего «боевого«» товарища. Господи, какой праздник, какой воздух рождал карандаш! Петя, мой друг по стрелковой роте, биография скороговоркой (но всё-таки – биография!)… Я посмотрел год издания – семьдесят третий! Понятно! Вступительная статья – три страницы, понятно! Воспоминания ученика, товарища Захарова, тоже понятно, хотя…
Но несколько старых, пожелтевших фотографий рождали какую-то щемящую тоску. Мальчик пяти лет… Рига. Фотограф Виршинковский. Пока ещё ничего не напоминало о лампасах… Вторая фотография (уже напоминала!) и безудержно толкала улыбнуться и «поржать». Военный класс академии художеств – тысяча девятьсот тринадцатого года… Кто – стоит, кто – сидит. И тут же между ними, одноклассниками, «засунуты» две живые лошади. (Их два казака под уздцы держат!) На одной из них барон Мюнхгаузен – Митурич-Митрич сидит в седле, но задом-наперёд (единственный из этой группы, кто сидит?) Потом ещё две небольшие фотографии и всё – и больше никаких позитивов. На странице тридцать третьей – Осичка (нет, не «рыжий» – чёрный) сидит на стуле у камина, в пятнадцатом году. (Может рифму к Александру Сердцевину ищет?)
На сороковой – портрет хорошенького Л.А. Бруни (Кто же это?) На сорок пятой странице – портрет Велимира Хлебникова, умирающего в деревне Санталово, в тысяча девятьсот двадцать втором году… (Что же это они умирают все – в эти годы? Через семь страниц – «смехач», Велимир Хлебников («О, засмейтесь, смехачи!..) «усмехается» на смертном ложе… Господи, какой рисунок! Топчан. Деревянные стены с сучками и, в профиль, совершенно высохшее худое тело и, тоже в профиль, лицо, борода и пучок полевых цветов под головой. Ни одной лишней линии, ни одной карандашной «задорины». И подпись под рисунком рукой Митурича: «Первый председатель земного шара» – двадцать восьмого июля, тысяча девятьсот двадцать второго года… а дальше… заборы, заборы, от которых не оторваться.
– Спасибо, Петечка, что тебя из нашего «пажеского» корпуса вышибли – такую книжку сделал!
– Серёжка! – весёлые глаза Вики забегали возбуждёно. – Ты даже не знаешь, куда ты меня привёл!
«Тот, который боком» уже суетился в его руках: «клик»-налево, «кляк»-направо. И два раза – «параллелепипед» вспыхнул через дорогу, в сторону красных от усилий «интеллигентов» и зелёной массы деревьев, скрывающих что-то тоже, архитектурно красное и тяжёлое.
– Мы уже три года ищем что-то из ряда вон, а тебе трудно поднять голову!
– Нет, нетрудно…
Я поднял голову, но название кафе напротив солнца как-то терялось в красном ажуре навеса, да ещё петины рисунки взволновали, увели от действительности… «Здесь лучше, чем напротив!»
Ещё не схватив, где лучше, я повёл глаза – напротив, на ненабоковский грузовик, который уже освобождал от красных плюшевых кресел свой бок – «интеллигенты» знали своё дело: брезентовый бок ненабоковского грузовика был поднят.
– Серёженька, мы же напротив тюрьмы «Френ»! Невероятно! И какое чувство юмора! Какой день!
– Какая удача! Где моя «смерть»?
«Внезапная» была опрокинута безжалостно и внезапно.
– И закажи ещё две! Туда, туда зайди! – он давился от смеха.
«Тот, который боком» уже лежал боком на столике – плёнка кончилась.
«Попей» никого не резал у стойки, только мыл зачем-то чашки. Два посетителя (тоже «крутые в плечах») тянули лениво пиво. Но с четырёх сторон на них смотрели странные натюрморты. Четыре окна, нарисованные маслом, представляли собой зарешечённые окна различных тюрем… Прямо напротив меня статуя Свободы была закрыта тяжёлой решеткой, два разогнутых прута которой напоминали о бегстве… из Нового света. Лукавый художник катанул внизу подпись: тюрьма «Синг-Синг», Нью-Йорк, и свой номер 007440. Слева, тоже масло, «давало» по Эйфелевой, и тоже через решётку. В левом углу тоже не хватало железного прута – «Сантэ» «Здоровье» (Беги, на здоровье!) Справа, около груды пивных чистых стаканов, виднелись какие-то рисовые поля и соломенные конические жёлтые шляпы – тоже через решётку, судя по подписи внизу: отель «Хилтон», Сайгон. И тот же личный – нагрудный номер художника. Интуитивно я повернул голову на сто тридцать пять градусов. Сзади через зарешечённое окно тянулся куда-то, подвешенный золотым маслом, мост – Сант-Франциско – в «Алькатрас».
А кроме того на стенах, так по мелочи, то тут, то там, были разбросаны блестящие наручники разных моделей и систем и нагрудные теперь уже знаки заключённых… ну, те, номерные… перед вспышкой… для картотеки.
«От уха до уха», увидев моё остолбенение, поставил огромную красную чашку с портретом Щорса и с бодро-боевой надписью: «Из Киева от Щорса, для чая и для морса!» (При чём тут Киев? Зачем тут Щорс?) и сказал басом лениво, кивнув в сторону окон:
– «Хобби», собираю номера друзей! (но про «морс» и Киев не объяснил!)
– Ив, «дай по соловью!» – сказал один из «крутых» тоже густым голосом. (Как они тут все простужены!) И его толстый палец внезапно остановился на неизвестно откуда появившейся статье на столике: «Изменение себестоимости молока и стоимости питания одной коровы во Франции». Ножка его бокала (не его – ножка!) оставила мокрый кружок на бумажной подставке, на которой почему-то французские буквы кричали: «Отсидел – помоги!»
Ив подмигнул мне и также густо и лукаво протянул:
– Пять лет провёл, напротив… ни одной бабочки не видел. Теперь птиц завёл… пусть щёлкают… – и толстая – с ногу – рука, перевернула кассету.
Я принёс две холодные «смерти» и поставил их на столик. Вика помрачнел, посмотрел зачем-то напротив…
– За Генку и за Славика!
Я не задавал лишних вопросов, но заметил, что лучистые моршинки у глаз собрались в тревожные пучки. Нам было лучше здесь, чем им – напротив: и тем, кто за деревьями, и тем, кто под тяжёлым красным плюшем кресел, и, тем, за кого мы пили.
– Какой «решёточный» размах у них тут… прямо, как у нас там! А в «Петеньку» ты влюбился?
Я развёл руками, пытаясь ими (руками) подыскать пару «ненужных» слов…
И как же это «Митрич – Митурич – Мюнхгаузен», весь «задом-наперед», семьдесят лет советской власти проехал и ни разу не сел? Да только за одну тридцать третью страницу…
– Судьба вела!
– Давай ещё по «косатой», Сержик, и на автобус. Напротив, марсельские «интеллигенты» устало засовывали свои грузные тела в пузатую кабину южного грузовика с тайной надеждой, что там… потом… где-то у цели их тоже «интеллигентно» выгрузят.
Квадрат серого бетона врезался в коричневую землю геометрически безнадёжно. Зеленая травка то тут, то там… Какие-то лапы, липы… Зелёная бутылка виски «ЛЗ» с красно-желтой этикеткой на жёстком квадрате и красное яблоко… так, как бы случайно: «Закусить – согреться!» Приняв пять глотков в себя, я переворачиваю горлышко… и лью, и лью, и лью – на землю.
– Вика, согрелся?