Повесть
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 3, 2016
1
– Началось! – сказала доярка Зоська конюху Венику, когда плутоватый ветер-черт поднял двух ее куриц над трубой школьной котельной вместе с капитальными черными дверями, подержал в дыму – и отпустил. Двери брякнулись на землю, будто небо со снегом.
Веник перекрестился.
Из котельной выскочил завхоз Кнырик:
– Ого.
– Угу, – ответил Степан Лось, которого в селе назвали Веником, потому что он как из армии пришел еще в молодости, то по-русски, значится, на «винык» говорил «веник». С тех пор так и пошло.
– Началось… – уже сама для себя подытожила Зоська, которую ни с того ни с сего полюбили называть «пани Зося».
А в действительности «началось» в Гамалиевке с того, что к дому, который был возле леса, приехал странный Человек. «Что же ты така худа – только зубы й борода», – сказал он как-то при встрече Зоське, и та по-женски обиделась. Другой бы остерегался, так как известно было, что Зоська «что-то знает», но поселенец только улыбался: «Ты что тут, не имеешь чувства юмора, без иронии живешь?» – будто говорил его взгляд, и два перекрестных шрама на щеке его разговаривали друг с другом.
– Варвара, Варвара Костева повесилась! – бормотала себе под нос Попкова Стефка, всегда обмотанная теплыми платками в «талии», потому что «слабая».
– То недаром так крутило сегодня утром – аж лед над озером летал, – крестила себя и мир Лидия Ромашкевич, которую за сильную набожность люди называли Богородицей. Духовным наставником ее был двоюродный брат Маклуха Маклай.
Она сушила на весеннем солнышке подушки, через каждые полчаса закрываясь для молитвы. У нее была аллергия на перья.
Зимние дни, которые еще вчера были похожи друг на друга, как сахар на соль, становились болеочистительными, мотыльковыми.
Слеза – седая капля мужской крови – потекла от Костевого сердца вверх – вопреки всем законам физики – к единственному глазу (правый забрала афганская война), и там стала вселенной, росинкой.
Варвара болела. Ее психическое расстройство было признано тихим, наследственным: в пятидесятипятилетнем (климактерическом) возрасте вскочила в колодец и ее бабка. Об этом в еврейско-польско-украинской семье старались не вспоминать, но законы природы, отшлифованные миллионами лет, обмануть, кажется, невозможно.
Висела в белых чулках над овцами в хлеву – ошибка в щедрой игре бытия.
По случаю такого факта на многих столах в селе появились запотевшие бутылки самогона, которые были чем-то большим, чем казались, – спасали мужские души от самих себя, от богов, которые кипели в каждом, и мерзли зимой, и пот лили на жатвах. Поистине: береги себя – и ты сбережешь бога.
Полный Месяц тянул на себя седое одеяло озера с тоненькой прошвой льда на ней. Тянул и Варварину кровь, которая текла из носа, хоть тело покойницы, снятое с собачьей цепи мужчинами и омытое женщинами, лежало на прадедовской «софке», как прошлогодний лист Дерева познания добра и зла.
Куда пойдет ее уставшая от самой себя душа, наверно не знал никто.
Понятно, что душа эта хотела воли… А христианский рай – это также же неволя: в ад на экскурсию не отпускают.
На похоронах Костевой Варвары гамалиевцам хотелось спрятаться от времени, хотя кое-кто был слишком глуп, чтобы бояться его.
Местный иеромонах Нифонт отказался хоронить Варвару на кладбище. Он громко грохнул дверями своего шестисотого Мерседеса и сказал как отрезал: «Ищите себе священника другой концессии. Я самоубийцу погребать на кладбище не собираюсь». И поехал.
– Ничего-ничего, – грустно сказала солдатская вдова – баба Журиха, – я знаю батюшку, я договорюсь с ним. Поговорю с сиделкой – она повлияет на отца Нифонта. Все будет по-божески и по-человечески.
– Как же тяжело пройти между Богом и людьми, не оскорбив ни одной из сторон, – почти прошептал кто-то из одетых в темное людей, которые пришли на похороны женщины, уже лежавшей в черном, пропахшем лаком гробу.
Завешенные полотенцами зеркала и картины, рисованные усопшей, контрастировали с весной за рамками окон: вода не успевала побелеть от снега, а снег потемнеть от воды. Спешили биологические часы. За фасадом весенней силы накапливался социальный страх неизвестности.
Когда отец Нифонт все-таки пришел в сопровождении бабы Журихи (Жур – фамилия ее мужа) и произнес речь о покойнице – все плакали. Не плакали только дети.
– Я на вас, отче, не держу зла, – сказал Кость.
– Держите на меня хотя бы что-то, – по-философски улыбнулся иеромонах. – Похвала от людей лишает нас похвалы от Господа. – И пошел – высокий, черный, бородатый, приговаривая: – Ежели допустим, даже…
Пьяная и заплаканная Зоська пришла на похороны просто с поля, которое она пахала у дремучего «москаля» – своего душевного друга. У него часто и на ночь оставалась. Дети ее плакали. Муж терпел. Говорят, мужчин шлифует терпение, а женщин – постижение. Зоська любила мужскую работу, запоем читала книжки о любви.
Местная «мафия» – Шило, Кнырик и Выварка – стояли вместе, немножко в стороне, старательно крестились. Лишь когда Попкова Стефка подошла к Шилу спросить, как там с обещанными два года назад деньгами за молоко, которое собирал его наймит, троица сделала еще боголепнее лица, а Кнырик сказал: «Видите, что в мире делается…».
Стефка умолкла, как свеча. Шило всегда казался ей добрым, но нервным. Прощала ему свою боль, хотя однажды предложила Шилу подтереться гривной, которую он ей протянул после дежурных упреков: «Куда подевал человеческое коровье молоко?». Выходило так, что нет в мире однозначно правильного выхода – есть лишь лучший.
И все-таки Варвара – православный мертвец, – не сговариваясь, согласились все односельчане Варвары: слова на похоронах становятся пластмассовыми. Разговаривать с эхом смешно, интересно.
– Слава Украине! – с почти неуловимой иронией поздоровался с тетей Стефкой племянник, зная ее патриотические «залеты», от которых больше всего страдал ее муж – испитой пасечник Юзик, который, «набравшись», бил куртку зятя, пускал счеты по полу и кричал им: «Иди сюда, зар-раза, сказал!». В ответ на что Стефка жалостливо стонала: «Ой, где же они пойдует?! Где же они пойдут?..» Юзик Попко тогда полз к дубовым счетам, бил их и, упав в конце концов на них мордой, спал.
Выварка рассказывал Кнырику анекдот о самом дорогом в мире (потому что неиспользуемом) украинском мозге, об абортированности семимесячной украинской демократии и тому подобное.
Об усопшей не говорили плохого не по морально-психологическим, а по причинам инстинктивно-социальным: была потребность выговорится ни о чем.
Выразительную мимику Луны начал размывать грязный песок вечернего времени. Гроб с Варварой понесли на кладбище мимо «регулировщика» (памятник Ленину, который рукой показывал, куда идти, чтоб было тепло и сыто).
Обильно разливалась повсюду невидимая весенняя вода, и сопливые свечи плакали в нее воском. Завуч школы философствовал с украинской «язычницей» (филологиней) о фатальной украинскости рая: кому же там быть, как не нам, страдникам-постникам? Она же рассказывала ему сон, «после которого вечной становится жизнь». Сошлись они на диалектическом единстве противоположностей слов-понятий: замки и замки, Рембо и Рембо, Франко и Франко, ненза и нинзя, безгрошность (в смысле безденежья) и безгрешность (яко безгреховность)…
– Ох-ох-ох! Я так хочу, чтоб что-то случилось такое! – обняла филолог мнимый яйцевидный глобус. – А то…
– Только Чернобыль взорвался, а дух… До колен. Как и юбки… Ха-хм, – согласился завуч.
«Язычница» поправила воротничок на его слегка полинялой рубашке.
Варвара лежала похожая на белую прелую морковку.
– Но паниковать не стоит, не стоит: хуже всего либо еще впереди, либо уже позади, – звонко прошептал кто-то перед самим входом на кладбище, новизна которого ассоциировалась со стариной еще не упавшей звезды.
– О, я хорошо вас понимаю, – еще кто-то.
– Не нужно так хорошо меня понимать, – закончил первый.
Ранний вечер совсем юной весны стонал, как высоковольтный провод, он заземлял Месяц и Солнце, которые одинаково красиво всходили и заходили.
На кладбище мертвые лежали замертво. Монахиня-дева (посланница ближайшего монастыря) уже ожидала усопшую Варвару возле глиняной ямы. Должна была быть посредником процесса примирения тех и этих миров. Ее длинная черная воронья тога сливалась с голыми, словно железными, деревьями, на которых мокли покинутые осенью гнезда, напоминавшие ловушки для ангелов, которые спускаются на землю, и чертиков, которые тянутся к высокому. Прошло. Годовалый золотой дождь едва-едва грустно улыбался из-под уже желтеющего снега.
Деревья еще сбросят весеннюю вечернюю инейность, а вот монашка уже нет… Как не сбросят свою черноту вороны, которые, каркая, казалось, смеялись над святыми вещами, любили летать над крематорием, когда из трубы шел действительно человечий дым.
…Но Варвару не сожгли.
Славянское христианство, возможно, в большей степени повлияло на судьбу тел мертвых, нежели живых: сжигание давно было немодным, потому что малая «глина становиться глиной», как прошлогодняя трава, что белела не от снега, а от времени.
Крестный путь Варвары заканчивался.
Веник поставил на землю, оперши на дерево, крест, который нес, и мужики взялись вздымать гроб с телом из машины, чтоб уже на руках донести усопшую до места вечного сна, которое определилось в пространстве – как в стороне от других – само собой: кладбище новое, так вот каждое свежее захоронение – в стороне.
– Холодно, – с нажимом сказал Шило.
– В гробу когда-нибудь нагреешься, – ответил ему Выварка. – Что-то ты стал нервно-паралитическим в последнее время.
– Смерти боится, – докинул Кнырик.
Возле кладбища загудела черная машина отца Нифонта.
2
Странный Человек, который поселился в запущенном крайнем доме Гамалиевки, как раз записывал на диктофон лай своей собаки, когда услышал похоронные звоны церкви. Он быстро побрился, одел темный блестящий костюм за «сто тысяч долларов» – и пешком направился настигать похоронную процессию.
На войне метафор, которая шумела в нем вот уже тридцать лет, наступило тревожное перемирие. Он слишком много думал душой, поэтому думание головой было отдыхом для него. Вечные образы – Фауста, Каина, Змея, Дон Жуана, Дон Кихота, Гамлета… электрическими тенями топтались по змееподобным извилинам мозга и просили воплощения. А когда еще через полгода появилось два распятия – Христос и Спартак – он решил оставить самую могучую державу мира, в которую эмигрировал двадцатипятилетним, и вернуться на землю своих предков, чтоб очиститься, освободиться от тех образов, воплотив их. Сумеет ли он – режиссер Голливуда, миллионер, псевдоним которого (Калинюк) стал синонимом блеска, эффективности, блестящего результата? Особенно после его фильма «Соломоновы острова», которого, к сожалению, не смотрели в Гамалиевке, потому что здесь уже год не было электричества.
Поэтому никто и не догадался, что странный Человек, который купил старый дом лесничего, – бывший парень-сирота, отца которого забрала последняя война, а его самого – судьба. Сначала кто-то будто говорил, что Виктор выехал, что он теперь богат, но это уже воспринималось, как легенды и мифы древней памяти рода.
Теперь Чухрай приехал к себе, выдумав для односельчан историю своего происхождения – говаривал: долгое время жил за Уралом, потом в Крыму… что-то такое. Говорил, что любит свободу, поэтому не до семьи было, хотя в действительности за океаном остались две дочки и уже один внук. Святая ложь, грешная правда…
Виктору хотелось помочь прежним своим односельчанам, некоторых он еще помнил. Но они его нет – после пластической операции, которой он вынужден был подвергнуться, потому что автомобильная авария сделала его похожим на птицу. Теперь он имел много денег и те проклятые вечные (брзА-обрАзы-Образы, что мучили его денно и нощно. «Продам Образы за свои же деньги, – решил Калинюк. – За большие деньги сниму фильм «Евангелие от народа» в своем поселке. Действующими лицами будут мои односельчане, часть из которых – мои родственники, родная кровь. Массовке буду платить большие деньги. Я очищу совесть и карманы, а они… тоже смогут творить, лететь, подняться. Я покажу их миру, а мир – им. Посредством больших экранов. Я открою каждому счет, ведь фильм должен стать знаменитым. А затем… потом… массовкой станет вся моя страна… Земной шар… Вот», – смешно улыбнулся Виктор Чухрай, не оглянувшись, когда подошел к кладбищу, где творить параллельный гармоничный (потому что, словно одолженный сон, просто совершенство – одностороннее) мир было значительно легче: он сам ожидал своего владельца – Режиссера. Бери – и воплощай, даже через боль – зло, ведь боль очищает.
Под западным солнцем талая вода казалась седым огнем, а свечные огоньки – красными капельками, нежными-нежными, до щекотки.
Удивил памятник известному поэту, который тоже родился в этих краях и стал знаменитым, чисто, по-настоящему знаменитым. Крылатый парень из белого мрамора не манил, а просто тянул за собой: будь Человеком перед Богом и немножечко Богом между людьми. Хрустально-солнечная беззащитность его очищала. Так молчит самое славное и самое работящее творение – Солнце. Еще – звезды… ветер, вода любят стихийно напоминать о славности деяний своих. Похоронили Поэта, как он и просил когда-то где-то, между прочим, дома – возле дедов-прадедов, мамы…
Чухрай попробовал памятник на ощупь. Показалось, что то ли обжег, то ли порезал палец. «Я умер бы сейчас от счастья, сподобленный такой судьбе», – вспомнилось есенинское.
Юное деревце махало старым упрямым листком – и, казалось, подлетало своим длинным сердцем. Молодое кладбище – как выставка распятий. Звонили колокола. Хотелось пожалеть их, но обнимать было нельзя – даже по-святому…
Вечером тень от Солнца и тень от Луны спорили – кто из них длиннее. Самым длинным был крест. Вечерняя вселенная крутилась, как гончарный круг, словно зеницы слепого.
Мозолил крест, распятый на груди Чухрая.
Под невидимую музыку в небе танцевала первая вечерняя заря-планета – Марс. Возле нее появилась еще одна, еще… огонь горел в огне – и было хорошо. Затонувшим стеклом было небо в лужах. Капли из ледяных сосулек писали на них имя нового, еще не известного никому, бога.
Люди деревенели, поэтому появление среди них странного Человека осталось почти незамеченным. Лишь Зоська сказала Венику: «О! Пришел тот…», и поп Нифонт неуловимо подозрительно посмотрел на него.
Калинюку же сделалось стыдно за свою холеность среди этих беззубых крестьян, которые жили медленно и неправильно. Врожденное чувство вины свербело под ребрами. Захотелось вложить гнездо с сидящей кукушкой в левую руку поэта-памятника.
Когда Чухрай подошел к месту захоронения, люди уже бросали комья в яму. Он также взял горсть земли, чтобы бросить ее в землю. Люди зашептались.
– А гляди, гля… как вырядился, – кехекнул Шило Выварке.
– Имеет за что… – с затаенной завистью генетического кулака сказал себе под нос Выварка.
– А откуда же он такой шикарный взялся? – спросила у Веника Зоська.
– То нужно у головы сельсовета спросить, или у головы колхоза… Да и поп знает, наверно, – ответил Степан Лось.
Председатель сельсовета – Филипп Филиппович – и начальник колхоза – Даниил Даниилович – стояли себе рядом с лесником – старшим сыном Выварки – и «обсуждали» план построения новой «Лесной корчмы» для районного, да и высшего, начальства, потому что старая «компартийка» сгорела в последней оргии, которую затеял молодой завхоз мелового комбината, что был на краю Гамалиевки, и из-за которого ее крайние дома были белыми, как мертвецы. Теперь комбинат стоял пустотой, потому что власть не позволила французам открыть на его базе совместное предприятие – «Пудровую фирму», оставшись голодной собакой на прошлогоднем сене.
Виктор Чухрай знал это все. Знал больше того, ведь мог смотреть на родину предков своих со стороны, свято оберегая от земляков свою биографию, нить которой туго переплелась еще с такими же, образовывая косу – судьбу народную, всепланетную, общегалактическую…
Профессиональное внимание вылавливало среди людей типы, кристаллизовало мелкие детали, которые в искусстве творения Мира иллюзий – боги. Поздно поседевшие волосы Калинюка смело преломляли лучи месяца, его желто-седое сено колыхало тихих звездочек-детей.
Он искал среди односельчан актеров для своей будущей большой Мистерии, или мистерии Больших, в которой Спартак не должен был бы быть побежден, Христос – распят, Прометей – прикован, Сизиф – дурноробом, а Икар – дурнолетом. Народ, выходцем из которого он был, – вечным рабом, который так быстро устает от свободы! Ему хотелось услышать диалог Спартака с Христом – когда они еще не висели на кресте… На том же. Существует же легенда, что крест, на котором со своими рабынями висел, словно летел, тот, кто хотел за год поменять местами то, что природа делала миллионы лет – сортировала семенно-генетический материал, создавала то, что называем Породой.
Христос силой духу сделал то, что Спартак не смог мечом.
Казалось, что народу Калинюка тоже был нужен мессия, ведь все материально-государственнические потуги опять, как и десятки исторических раз, заканчивались никак. Правда, сначала должен был бы быть Спартак. Он должен снять нового украинского Спартака, который бы передал крест Христу, Перуну… Это уже другой разговор.
А пока еще причудливо и липко танцевали взгляды его таких разных и таких бедовых, даже самых богатых, земляков-землян, что вспоминался хрестоматийный Тарас Григорьевич.
* * *
…Горела в хлебе восковая свеча. Огонь боялся ее, потому что видел в ней свою конечность. Венки пахли лаком. Хотелось напиться от горла. Дорогой, что известна лишь птицам, плыли невидимые ночью тучи, а может, и Варварина бестолковая душа.
– Не люблю надрыва, – сказал Валерий Дух, – и вышел из Костевого дома, когда бабы взвыли за упокой – нездешне, как сирены.
Дух только что пришел из тюрьмы, где ежемесячно теперь были амнистии, потому что нечем было кормить зеков, и был тонко страдающим.
«Варвара. Визаут проблем!» – записал в свой блокнотик Чухрай. И эта его неосторожность, конечно же, не осталась незамеченной. Сомнения не было: раз записывает – значит кегебист. А поскольку кегебизм, абевегедизм, авангардизм… приобрели теперь мистически-иронический оттенок восприятия, то от нового поселенца неискушенным гамалиевцам запахло нечистым. Кто-то видел его копыта, кто-то хвост, кто-то – что он черным козлом притворялся, а то и ветром. Дошло до того, что и Варвара из-за него повесилась!
А Калинюк между тем действительно ходил вечерами по следам своего детства, ища себя, хотел найти самые выразительные образы, средства, чтоб, как линза, сжать этот мир реалий до мира иллюзий – и привести его к реалиям новым: более здоровым, более счастливым, более богатым. Снимал же когда-то Довженко гениальное кино об этих краях. Миру показывал. И понимал их мир. «Очень жаль, что моя отчизна – не отчизна моих детей», – опять подумалось сердцем.
Особенно боялась нового поселенца Попкова Стефка, которая и распускала по Гамалиевке слухи о его копытах, рогах и хвосте. На что баба Журиха лишь улыбалась, как рыба.
– И у него же крестик на шее, – говорил Кость. – Сам видел, когда он в нашем озере купался.
– Крестик… Такие Христа и на собственной шее распнут, – добавлял Шило.
– Креста без петли на шею тоже не повесишь, – ни с того ни с сего – Веник, который, может, менее всего боялся человека, поселившегося возле леса. Его так и назвали гамалиевцы – Человек.
Веника недавно попросили быть дьяком-сторожем церкви, так он и согласился: в колхозе все равно работы не было, да и не платили. Поля лежали не засеянные, не оплодотворенные. А рядом с попом, который имел красивую машину, дом и модернизированные взгляды на «грех», хотелось жить. Длинный, медвежий, прокуренный Степан Лось медленно-медленно становился каким-то благочестивым, более светлым, невзрачно, невызывающе верующим. Сестра, с которой он жил, даже перестала его пилить – как из-за тихого испуга.
«Ты уже поднадоел Богу своими молитвами», – по-доброму смеялась она. Невзирая на свою веру, лечился Веник водкой с перцем. «Илья Пророк», – записал себе Чухрай, пронаблюдав за Степаном Лосем… И здесь же: «Не все от нервов, но вера у Бога точно от них».
Очень скоро к Человеку, побеждая себя в себе, потянулись самые бедные с Гамалиевки. Говорил же кто-то: Христос действовал через попрошаек, потому что их легче было подкупить… дав на сосуд вина. Зашептали, что у Человека есть деньжата, хотя жил он не богаче средних гамалиевцев: покупал у них картофель, капусту, любил есть сало с калиной. Платил на базаре хорошо, не торгуясь. Где брал деньги – не знал никто.
Говорят, даже рэкет к нему приезжал, так такой перепуганный убегал, что теперь мысль о наезде на Человека не хотела материализоваться у ни одной из мафий: ни Шило-Выварка-Кнырик, ни Лесник-Филипп Филиппович-Даниило Даниилович.
Поп Нифонт метался между этими двумя властными кланами Гамалиевки, будто крестился обеими руками.
Самая многочисленная «мафия» поселка – плебс – тоже делилась на сторонников Выварки и Филиппа Филипповича. Независимыми, казалось, были только «конченые алкоголики», пани Зося, баба Журиха и Лидия Ромашкевич – Богородица.
Поселковые профессиональные сплетники во главе с Попковой Стефкой аж захлебывались от нашествия работы: то, мол, видели презервативы возле Нифонтового дома, а Витька Гуляйполе сушит презервативы и еще раз использует, мафия Филиппа Филипповича уже имеет счет в швейцарском банке, потому что продала японцам лес, а французам бычков… Что возводят они в лесу большой Публичный Дом на месте прежней начальственной «Лесной корчмы». А мафия Выварки (отставного майора) связалась с одним нардепом, и они продают оружие и наркотики чеченцам.
Человек, который жил возле леса, не засчитывался к мафиям. Он был над… Он не от мира этого… И пока еще никто из сильных мира в Гамалиевке не осмелился предложить ему сотрудничество, так как сосуществование определила судьба со случаем.
А когда Кнырик осмелился таки «по пьяни» заехать к Человеку, чтоб деликатно посвятить его в «тонкие дела» с «пользой взаимной», то уже Чухрая дома не застал.
3
Чухрай сидел уже дома у Президента и пил чай из трав, потому что ни кофе, ни спиртного с тех пор, как приехал на родину, не употреблял: акклиматизировался, срастался с землей, причащался, очищался.
– Вы, простите, насовсем к нам… к себе, то есть? – спросила дочка Президента.
– Навечно, – многозначительно улыбнулся тот, а про себя подумал: «Зря я нарушил кровью предков скрепленный договор с собой: не иметь никаких отношений с политической властью».
Это было другое: и Президент, и доярка Зоська, и Выварка были уже актерами его задуманного вечного Праздника, его Революции. Он изучал их, ему не нужно было от них ни денег, ни почести, ни славы. Он имел это все, но не от них. Они ему не помогали ничем, хотя молодой, наивный, он обращался не раз к мэрам и президентам, просил проспонсировать его первые представления, фильмы. Он помнил их обещания, их улыбки. Презирал их. Это прошло быстро. Потом была пустота. Теперь – они его куклы, он экспериментирует, он извиняет им человеческие слабости. Он – Виктор Чухрай – опередил сам себя. И только его сердце знает, чего это ему стоило…
Храм должен стоять и в начале дороги. Чтоб увидеть абсолютное, нужно чтоб оно само на тебя обратило внимание, а чтоб большое – ты должен опробовать дух свой им. Сначала для парня без родителей из глухого лесного селения большой мир иллюзий и реалий казался правдивым абсурдом. Но без определенной частицы абсурда, возможно, не возникла бы сама жизнь. И если бы не он (такой глобальный) – оно бы еще долго оставалось в привычных нам формах-берегах.
Дочка Президента – подозрительно красивая женщина – очень заинтересовалась Режиссером. Ее большие грешные глаза… В них тихо опадали розы и дурели от собственных песен соловьи. Она поняла его глубоко, как он свое искусство, в котором жил, как хотел, потому что любил это дело, как и любовь, со своими представлениями о честности и порядочности. Дочка Президента писала Режиссеру письма. Так в конце XX века уже не эпистолярил никто. Называла его гением, писала, что фильмы его – молитвы для нее. Режиссер задумчиво улыбался, представляя пергаментно-случайное лицо Президента, которого явно нервировала истовая тяга дочки к художнику. Но в праздничной святости своего увлечения она сама уже была властной художницей. Она хитро искала встречи с Чухраем, потому что ей уже мало было лишь чистых, как детская молитва, плодов его души…
Режиссеру же лень было, нет, не лень… просто, как и искусству, женщинам нужно отдаваться полностью. А он уже был занят, чувствовал, что не так много полноценного времени осталось для постановки того, без чего Большая Пустота заберет его суть после физической смерти. Миссию имеют не только же мессии. Учился радоваться приятным пустякам, а горевать от неприятного Большого: потопов, ураганов, войн. И то воспринимать их – как во сне, как на финише, от которого не стоит ожидать иллюзий, хотя сам Финиш – почти всегда иллюзия.
Художник всегда искушает мир/акулу собственной кровью, чтоб отдать ему/ей мясо выдуманных миров, критерием качества которых является способность к репродуктивности, стихийности.
Чухрай не отвечал на письма дочки Президента. Писал сценарий Дня Столицы, который сам и должен через месяц воплотить. Актеры сами приходили к Мастеру в гостиничный номер, пообщаться, в тайной надежде на роль, потому что желание – это просьба к интуиции. А он по вечерам ходил на представления столичных театров, присматривался к ним, выбирал. Актер – древняя профессия, как и проститутка, как и режиссура…
Город не боялся всемирно известного режиссера, наоборот – знал кто есть кто. Так называемая богема старалась сделать из него кумира. Он с отвращением смотрел на свой бронзовый бюст, но это было тоже своеобразное поклонение. Иногда ему казалось, что он подавал указательный палец тому, кто уже последний раз поднялся со дна, чтоб увидеть солнце и набрать воздуха.
Беззвездными, как свод гроба, ночами прислушивался к скрипу земной оси и размышлял над судьбой народа, через который варяги ходили в греки, монголы – к Папе, российский царь прорубался в Европу, еврейский красный коммунизм – к мировому господству. Почему другие народы рано или поздно заявляли о себе, а он когда же? Такой хороший шанс теперь. Либо через «глаз за глаз», либо через «подставление другой щеки», то есть: либо садизм, либо мазохизм. Садомазохизм – неконкретная сила создания государства, самоидентификации.
Когда на Днепр шел дождь (словно росли седые волосы), растительное самоощущение не побросало Калинюка. Он тогда заходил в гости к художнику Оперного театра, и они вместе молчали, ели брынзу, привезенную художником от родителей – из горного села. Иногда впускали к себе балерину-поэтессу, и та читала свои совсем неплохие стихотворения. Вчера, правда, полоснула себя ножиком по запястью, предложив Режиссеру сделать индейское кровосмешение. Побледневший Режиссер прислонил свою темно-красную руку к руке балерины. Художник потерял сознание. Чухрай и балерина отдернули руки, которые уже срослись, – ринулись отливать сладкой водой хозяина мастерской, который потом сознался Режиссеру, что еще такой любви не видел.
«Глупое то все…» – махнул рукой Чухрай. Он сам не на шутку испугался брать на себя ответственность в этой правдивой игре природы. Благо, что через несколько дней балерина поехала жить в Югославию и с тех пор он ее не видел. Еще раз предавал данное себе слово не иметь дела с женщинами, но достаточно искорки, чтобы вспыхнула, как солома, целая планета, не то что копна дядькиного сена. В жизни от жизни не убережешься, как и от смерти. Лесбиянки – правда и ложь – праздновали свадьбу своих детей – художественных шедевров, созданных людьми для людей.
За старым (XVIII век) окном гостиницы «Адам» ходили с растянутой во времени и пространстве амплитудой туда-сюда демонстрации-манифестации шахтеров, коммунистов, националистов, скрытых фашистов… голубых, желтых и желто-голубых, голосами человеческих предков кричали описанные поэтами, а поэтому вечно улетающие, журавли. Режиссер не читал газет, но ходил по церквам и на театральные представления, где со знанием дела, то есть тела и души, подбирал себе актеров для будущего фильма о Христе и Спартаке, о людях, к которым он вернулся, о себе.
Массовка у него будет своя – поселковая, сельская, а вот кто сыграет Христа, Пилата, маму Христа? А еще же есть Мария Магдалина, Клавдия Прокула – соблазнительница. Он не брал с собой «своих» звезд из-за океана, потому что хотел пережить зарождение христианства здесь, у себя, увидеть, насколько естественно, насколько лицемерно оно здесь. Оно, меч князя Владимира, мутная река Почайна. Именно здесь Христос распял Перуна, и Симаргла, и Мокошу, и Мария Магдалина Ладу не полюбила. Здесь, в провинции. Хотя нет провинциальной культуры. Культура либо есть, либо ее нет совсем. Провинциальной может быть лишь политическая власть. Снимать фильм в этих средневековых в двадцатом веке краях – это как играть на скрипке, едучи на диком коне. К сожалению, теперь село Калинюковых предков не давало культуры для города, оно наивно вбирало в себя роковой крик из бетона и стекла далеких, неукраинских, даже не славянских мегаполисов. И танцевало под музыку эту, даже платило за нее последним – яйцами курочки рябы, яблоками прадедовской груши, привитой «ученым» потомком.
Сердце вздрагивало, словно деревянный звон язычества. Между кесарем и гербом не слыхать, не видать было бога.
Зерно должно было умереть, чтобы дать новый урожай… где-то там – в осени христианства.
За окном гостиницы шли толпы детей – новоиспеченные пионеры-националисты. Ярко-адидасовский, тоже новоиспечённый, владелец кафе на первом этаже застеклял окно в нем – окно в Европу… Рекламный ролик какой-то певицы Мурлычко был явно талантливее, чем песня, которую навязчиво рекомендовал. Гармонию утренних звезд и ветра нарушали только люди.
Умирание весеннего снега давало много жижи, но часто жижей только и можно вымыть-вытереть руки или замазать печь (это к теме шлифования алмазных душ между низкими людьми): мудрому потолка достаточно, глупому неба мало.
В этом возрасте и состоянии Режиссера не нервировали уже относительные успехи других художников, заигрывать с политической властью он также бросил еще в молодом возрасте. И теперь у него хватало смелости быть веселым, невзирая на затяжные депрессии, – когда мир иллюзий дрался на смерть с миром реалий. Черная игла печали очищала от капельных симптомов звездной болезни. В такие дни он искал красивое, а не полезное, часто красивым была женщина: «одной рукой ты гладил мои волосы, другой топил на море корабли». Когда-то он с ними спал. После первого акта тайна из женщины исчезала. Тело каменело, как гнездо пингвина, а сердце искало распятия, мир казался скользким, как глаз, происходило раздвоение, заложенное в каждом человеке еще от роду: на родину мамы и родину отца…
Философски мудрым и психологически глупым казался себе.
К одиночеству уже привык, потому что каждый Художник одинок – от роду, не любит «гурьбы и телекамер». Но именно перед теле— или фотокамерой позируя, хорошо думать. Еще лучше – позирование перед наведенным на тебя ружьем. Художник – мазохист, политик – садист… Может, и поэтому Виктора Чухрая забрало кино… И не ясно было: он в кино, оно ли в нем. Христос несет крест, держит ли крест Христа.
От журналистов отмахивался молчанием, только раз на вопрос «почему он приехал снимать здесь, а не в Америке?» сказал, как себе: «Так мне подсказывает ангел-хранитель – единственный, кому я не плачу за комфорт тела…».
Со временем гостиничный номер начал казаться Режиссеру уютным склепиком. И он перебрался в «комнату для гостей» Оперного театра, шутил: «Чем дальше в лес, тем толще партизаны».
«Человеческая комедия» города разворачивалась перед ним во всей большой своей пустоте, пышности, истинности, динозавровости, бедности, претенциозности, подлинности.
Подводные реки интриг и интрижек городской знати выбивались из-под асфальта в самых неожиданных местах и пахли дустом.
Так кипела Азиопа.
Когда засуха – то работай-не работай на своей ниве, а толку будет мало, а то и никакого.
План Столицы и список его почтенных гостей, включая президентов больших государств, лежали перед Режиссером. Он, забавляясь, как шахматист, взялся расставлять их по местам, наделяя их своими словами и движениями.
1 апреля должен был состояться День Столицы.
Сегодня 20 марта.
Список актеров – участников Дня Столицы – тоже уже составлен им. Он знал даже их биографии с грешно-пикантными подробностями на крутых поворотах судьбы. С любознательностью профессионального сплетника наивысшей марки он изучал связи между представителями творчески-властной элиты города, где актер, что играл Христа на сцене Главного театра государства, сделал ребенка известной поэтессе, потом стал любовником претенциозно-пустой жены еврея-профессора. Редактор известного журнала спал с чистой, нежной, как прикосновение собственной слезы, юной балериной. Мэр с другом-генералом, начальником таможни, – перекачивали валюту в немецкие банки: а что же – экс-премьеру можно десятки миллионов долларов в Швейцарии держать, председателям колхозов «Мерседесы» и трехэтажные особняки покупать… когда студенты и пенсионеры несколько лет денег от так называемого государства вообще не видят.
Кино не снималось… актеры жадно желали ролей. Они еще не умели продавать, предлагать себя, но желание жить, выжить, «жизненный поток» толкал их – профессиональных лицедеев – на унижение, на поступок – как бабочки на огонь свечи или звезды…
В театральном институте профессора Шмульнсон, Шапсенсон и Боднаренко принимали экзамен, и по просьбе Чухрая тоже отбирали молоденьких актеров для массовки и не только. Шмульнсон «специализировался» на красивых девочках, Шапсензон – на мальчиках, а Боднаренко на бутылках, за которые ставил тройки даже «конченым шлангам».
Когда как-то на вокзале к Режиссеру подошел несчастный, словно душевный зек, солдатик и попросил «копейку на хлеб», у Чухрая «непрофессионально» сжалось сердце. Он дал солдату-ребенку гривну и подумал, что для воинов – охраны Пилата – ему нужные солдаты: он должен посетить воинскую часть. Это легче всего.
Нужно жить, как собака, чтобы творить, как Бог. Чувствовать железо так же, как дерево, которое качают ветрята и старая ветриха. Когда – хочешь-не-хочешь, а имеешь вкус. Пасешь на воде лунные тени летучих мышей и бродячих мордастых котов, познаешь зло, бываешь злом – чтобы потом уметь со злом бороться, стремясь в гении, которые являются, говорят, ошибками природы, посредством которых природа, к сожалению, к счастью ли, полагает правило. Появляются монахи-спортсмены и полководцы-лирики, осмотрительный даже в раскаянии апостол Петр, который стал избранным, как и другие апостолы, как-то случайно, без особенных заслуг. А затем – приходит счастливая смерть и целует тебя, покусывая, – как баба (агрессор доброты) папироску. И соединяются наивность и глубокомыслие. И археологи знания помогают мертвым вставать из своих могил. И, в конечном итоге, личность становится либо больше своей судьбы, либо меньше своей человечности. И души пророков – могилы опавших звезд. Подземные реки становятся небесными дорогами, над которыми деревья стряхивают листья, как старенькие маски шута, который убегает, убегает от безгрешных… Жизнь задувала дух народа, как кот задувает свечу.
4
В поселке постепенно все приближалось к своему началу: отключение света и природного газа втягивало его жителей в натурально-феодальный туман бытия. На больших, свежесложенных печах грелись коты и мыши. Как большая радость, пекся хлеб.
Редко какой автобус доедет до середины Гамалиевки.
Местные «апостолы» долавливали последних рыбин в озере, что разделяло Гамалиевку на большую и малую.
У главной самогонщицы – Попковой Стефки – неплохо шел мелкий бизнес: кто не имел денег, закладывал последние портки. За это Стефку называли «новой украинкой», и она горько улыбалась. Ее племянник возил водку продавать в столицу. На это и жили.
Последними событиями для поселка был приезд внучки Лидии Ромашкевич – негритянки Люси, которую снарядила к бабушке ее дочка Жанна с ее мужем пуэрториканцем Панчо, и демонстрация фильма «Иисус, сын Бога живого» с киножурналом «Есть ли жизнь на Земле?».
Фильм привез из столицы странный для гамалийчан Человек. Правда, наверно, они этого не знали – только догадывались, ведь никакого кино в их полуразвалившемся мышином клубе уже лет десять не было, как кстати, и самоубийц.
– Так ты пойдешь в это кино? Или? – спросил Даниил Даниилович Филиппа Филипповича.
– Должен. Кино мериканское. Отказать нельзя, а то еще бомбить начнут… – ответил председатель сельсовета.
– А кто же его ставит?
– А хрен его знает, – привезли со столицы два мента и киномеханик, на кегебиста похожий.
– А где наш новый поселенец?.. Говорил племянник Попковой Стефки, что якобы видел его в столице…
– Так вот, он, по-видимому, и наслал…
– Поживем – увидим. Пережили партию, переживем и Бога…
– Божье это, или какое-то другое, то еще неясно, – сказал Филипп Филиппович и занюхал стакан самогона головой друга. – Вон, пани Зося уже жалуется, что усопшая Варвара к ней приходила вместе с тем Калинюком, что поселился возле леса и в столицу ездит. По-видимому, богатый до черта… Или от черта…
Наконец Даниил Даниилович демонстративно съел стакан, и они пошли в клуб, который в этот вечер объединил друзей-врагов разных политических партий и религиозных концессий. Вышитая рубашка демократа-учителя Горуна попугайно выглядывала из-под тулупа, будто желала власти. Пацаны неумело дергали бройлерных девушек. Независимый, словно Украина, мельник Фортуна пришел с биноклем, который ему вместе с разборной мельницей подарил дед из Англии.
Лидия Ромашкевич долго сомневалась: идти или нет, но когда машина самого Нифонта подкатила к клубу, быстро оделась и побежала в клуб – как в церковь, что сделана со слезы.
«Уважаемые гамалийчане, сейчас вы увидите кино об Иисусе Христе, который… не слушался маму, а был верный своей идее и воскрес… ну вы сами знаете», – начал похожий на кегебиста киномеханик, и кино началось.
– А я думал, что у него красивые волосы, – слышалось в темном зале, – а он рыжий…
– Потому что он жид. Ашкенази, – голос учительницы младших классов Рифмы Калениковны.
– А он хоть бабу знал? – говорил демократ Горун мельнику Фортуне.
– Ну, женатый не был. Точно. А так… Бог ему судья.
Бабы, тети, старые деды быстро-быстро крестились, а Попкова Стефка хотела даже поцеловать ногу Христа, но кадры менялись так быстро, что успевала чмокнуть лишь влажно грязное, задранное крысами полотно экрана.
Режиссер подошел к клубу тихо, незаметно. Следил за просмотром кино из будки киномеханика. «Здесь только время свое еще делает дело. У моих песен замерзли полюса. Малый Иисус. И еще малый Варрава. И крест – серебристая ветвь от росы. Портреты снов развешены без гвоздей. Танцует дождь со свечой в руке… А сфинксенята ежатся со страха, потому что видят фатум у мамы на лице. …Это клуб сельский. Это фильм идет о казни. Дед крест кладет с окном себе на грудь. И капает слеза из рук Пилата. К тем, что в сотый раз Бога распнут», – вспомнились слова друга-поэта.
«Эти люди – как дети: жестокие, наивные, самонеорганизованные, – подумал Режиссер. – Как раз такие были в Палестине под Римом. Лучшей массовки не придумаешь».
Где-то кукарекал петух. Автономный дизель давал ток. Вот уже женщины волосами обмывают ноги Христа, а он: «Если кто придет ко мне и не возненавидит отца своего и мать, и жену, и детей своих, тот не может быть моим учеником». Или – «Нищих (плохой перевод) всегда имеете с собой, а меня не всегда имеете».
Но, в конце концов, в морали, как и в искусстве, слова ничего не значат, дело – все. Поэтому принципиально не пошел в кино об Иисусе лишь Маклуха Маклай, убедительно, традиционно считая его богохульным. Маклуха был прозрачный от молитвы и поста, фактически нервный, словно гола идея, которая пережила все стадии своего развития: возрождение, барокко, классицизм, романтизм, реализм, натурализм, символизм…
Отец Нифонт продумывал свою проповедь, которую ему однозначно придется провозглашать пастве после фильма. Во-первых, он скажет, что церковь когда-то, в пятнадцатом веке, восстала против книгопечатания, изобретенного Киолем, потом – против электричества, против трактора, теперь – против кодировки, Интернета, кино… Но рано или поздно была напечатана «Библия» без исбеэну, в храмах засветились электрические свечи, попы начали ездить за рулем наилучших машин.
Иисуса Христа распинают перед народами снова и снова: экраны, как и плащаницы, выдержат все – рыжее, черное, даже негритянское его подобие, даже христианские образы Будды, или Перуна, распятого на березовом кресте. Во-вторых, его тревожит тот странный человек, что купил дом на краю села. Он должен при всем народе объявить его злым, но он должен точно знать – кто этот богатый чудак с лицом ребенка и телом жреца. Это же и кино о Христе однозначно привезено сюда из его легкой руки. Кто стоит за ним? Нужно обязательно выйти на епископа… Смесь из пустоты и меланхолии обвила естество иеромонаха.
* * *
Когда Христос уже висел на кресте, говоря «Или, или, лама савахвани!», в клубе пропал свет. Не успели люди опомниться, когда из усилителей, как штукатурка, упал на всех грубо кованый голос Выварки: «Мужики и бабы! Прошу оплатить аренду клуба, потому что он уже приватизирован!».
После паузы в полной темноте клуб загудел, как рой. Кто-то зажег свечу. Валера Дух прорезал напряженную темень болезненно желтым лучом фонаря.
У выхода стояла вся поселковая наркомаково-таможенная мафия: Кнырик, Шило и Выварка.
– Все ясно? – спросил Кнырик, щелкнув не то курком ружья, не то кованым каблуком…
Киномеханик достал откуда-то «калашник» и вопросительно посмотрел на Режиссера, который стоял возле него, невидимый для народа.
Режиссер молчал.
Киномеханик вынул из своего кармана гранату и тоже положил возле кинопроектора.
– Ребята, спо-о-кой-но! – послышался козлиный окрик Филиппа Филипповича, и неизвестно было, кому он был адресован.
Решение нужно было принимать сразу: кто-то из зала обязательно сейчас опомнится – и может начаться…
«Тяжело в деревне без нагана», – сжато выдал на-гора Валерий Дух и вынул из-под тулупа обрез.
– Скажи, что «киношники» заплатят за аренду клуба, – шепнул Режиссер киномеханику-охраннику.
– Ясно, – ответил тот и высунулся в окно, откуда должен был быть луч, который нес Христа, креста, первых христиан… – Мы платим за все.
– Кто это мы? – старушечьим голосом задребезжал Шило.
– Киномеханики…
– Спускайся, – махнул рукой Выварка, не ожидая такого поворота, и спонтанно выдумывая сумму.
– Соглашайся на все, – сказал киномеханику Режиссер, профессионально улыбнувшись.
Подобный на телохранителя киномеханик стоял среди спичечно-свечных огоньков, как грозовое небо среди какого-то нечетко очерченного созвездия.
– Сто тысяч!.. – крикнул Кнырик, утешившись, что не назвал, каких денег…
– Подождите пять минут, – сказал киномеханик и пошел в будку к Режиссеру, который сразу же выдал ему двадцать тысяч долларов.
Действительно, через пять минут киномеханик вышел в зал:
– Вот вам двадцать тысяч зеленых, капуста… Кому?
Шило толкнул между ребра Выварку: мол, иди, бери. Выварка с плохо скрытой нервозностью взял деньги, подошел к своей компании.
– Мужики, чем-то недобрым здесь веет… – сказал Кнырик. – Зажигай лампу! – Махнул рукой кому-то при входе.
Свет появился.
Охранник пустил копьем кровь из-под ребра Иисуса Христа, убедившись, что он уже отдал душу Отцу своему.
И здесь сорвалась пани Зося:
– Ни фига себе! Шило, а ну давай деньги за молоко! – с наивной жестокинкой в голосе заявила она.
– Ага-га-га! – разгульно загудело в клубе. – За молоко! Три года уже! Кулачье!
На белой простыни-экране надвое разорвалась, разверзлась штора. Киношные небеса сделались лиловыми.
– Бей их! – неуверенно крикнул мельник Фортуна, тонкими устами ловя красные следы своих слов во вспотевшем, прокуренно-самогонном воздухе старого, как церковь, клуба.
Поднялся старший сын лесника – Николай Боян, за ним – широкоплечим, высоким – Филипп Филиппович и Даниил Даниилович: одна банда (Шило, Выварка, Кнырик) стояла напротив другой, психологическим центром которой был сын лесника, философским – Филипп Филиппович, экономическим – начальник колхоза Даниил Даниилович. Между этими мафиями родилась дуга – народ, который, как известно, «когда сытый, то спит, как скотина». Но он был голоден, холоден, а поэтому…
* * *
«Ему кости ломать не будут!». Потом Иосиф с Архиматеи, ученик Иисуса, но скрытый, – потому что боялся иудеев, – стал просить Пилата, чтобы тело Иисуса взять. И позволил Пилат. Поэтому пришел он, и взял тело Иисуса. Прибыл также и Никодим, – что раньше приходил ночью к Иисусу, – и смирну принес, с елеем смешанную, литров сто. Так вот, взяли они тело Иисуса, да и обернули его плащаницей с ароматами, какой есть обычай хоронить у иудеев. На том месте, где Он был распят, находился сад, а в саду новый гроб, в котором никто никогда не лежал…».
И смотрели все кино. И в неуютно облезлом помещении елейно запахло смирной и ладаном. Казалось, что большой гипнотизер – большой социальный психолог – усмирил людей, между которыми вот-вот должна была вспыхнуть искра звериного неповиновения самим себе, природе.
Дала знать генетическая богобоязненность самых стихийных жителей Гамалиевки, глухая усталость бедно-серых, измученных, коренных, словно калган, людей, которые в экзистенциальные моменты становились ветряно-безвольными, звездно-тихими, безгрешно-безгрешными.
Христианский натурализм их телесных душ и душевных тел, законченно, оформлено искал резервы для революции, – и не находил: третий парламент не справлялся с самим собой, не то что – с народом. Больше выбирать, казалось, не было из кого. Не хватало национального семенного материала. Нужен был стресс для нации и отдельной единицы, группы единиц, как генератор, тот, кто бы первый бросил камень.
В клубе наступило виноватое молчание.
– Слушай, – шепнул Веник Костю Гавуре. – Твоя Варвара вчера мне снилась, приходила ко мне.
– То любовь…
– Э, – махнул рукой Степан Лось.
Кнырик вспомнил о том странном человеке, с которым давно хотел познакомиться.
Решил пойти к нему опять с Шилом и Вываркой. Притягивает его этот человек. «А это вот рабское быдло пусть живет: так как известно, что никто так не издевается над дураком, как он сам над собой. Пусть борются со своими тенями…».
На экране воскресал Иисус Христос: «А дня первого в воскресенье рано утром, когда еще темно было, пришла Мария Магдалина к гробу, да и видит, что камень от гроба отвален…».
– Деньги за молоко! – неожиданно воскликнула опьяневшая пани Зося.
– Приходите завтра в контору! – крикнул из будки киномеханик, потому что Режиссер уже шел к своему дому с твердым желанием ехать завтра в Столицу – ставить праздник. Но что делать здесь? Здесь и там должно было что-то выйти на более глубокий, чем обычно, партийный, привычный уровень. Должен был сработать инстинкт (то есть звериное), или религиозное, ритуальное…
Режиссер не ставил перед собой политических целей. Перед ним вырисовывался теперь другой сценарий фильма: распятый Спартак, маленький Христос… матери, и жены и детей, и братьев, и сестер, и при том всей жизни своей, тот не может быть моим учеником… Путь к апофеозу лежит через эшафот. «Нищих всегда имеете с собой, а меня не всегда имеете».
В доме Калинюка пахло сосной. Звучала японская народная музыка.
5
Столица ожидала своего Дня.
Возле храмов уже стояли военные полевые кухни, в которых должна была вариться каша для бедных, актеры готовились смешить себя и людей – в ярких костюмах на сером фоне. Высокие и маленькие чиновники перечитывали свои (не ими написанные) речи. Главный пивоваренный завод страны заготовил несколько бочек пива «для народа, на гуляния», – бесплатно. Даже прошло- и позапрошлогодние «миски» мылись и подкрашивались, чтобы быть, так сказать, самими собой, или не самими собой.
Дружинники расстреливали в городе блудных собак, не завязывая им глаза черными повязками. Голубей и так в последнее время почему-то было очень мало.
По телевизору выступал Президент и рассмешил умников фразой: «Если все будет хорошо, то в 2005 году мы выйдем на уровень девяносто первого».
Подземные реки под Столицей, казалось, затопили подземные дороги – всякая адская нечисть повылезала на асфальт и травы, рождая вокруг пепел и кровь. И чтоб их, как и муху на себе, прибить, нужно было ударить и себя, выйдя из каких-то, не известных до сих пор, источников, ведь секс и церковь сильно приелись уже в конце двадцатого века.
Клетчато-пустой идолизм эстрадных звезд, которые пели ни о чем, не обещал никакого полета ни для душ, ни для тел тех, что слушали, видели, нюхали.
Нужно было какое-то Духовное Дерево, которое переделывает общественный углекислый газ на животворный кислород. Дерево Знания на эту роль не тянуло теперь… Дерево Веры? Силы? Нежности? Любви? На какой почве прорастут плоды его? Предпраздничные дни были урожайными для мусорщика Леона Гайдеровского. Биологический будильник поднимал его в шесть утра. Леон брал свой зеленый («очень ценный, потому что похож на военный») рюкзак и шел по центральным мусорникам города, в которых было все необходимое для существования тела и необычной радости души грибника, охотника, рыболова: объедки, окурки, опивки, очитки книг и газет…
«Бери от жизни все, но не забывай, где взял», – афористически подавал свою житейскую философию Леон, надевая заячью маску на лицо, спортивный костюм – и творчески зарывался в старые (импрессионистические, романтические) и новые (кап- и соцреалистические) мусорники, пугая ворон, мордастых котяр, породистых дворняг и собак задрипанных испанских пород. Некоторые огрызались.
Набрав полный рюкзак, Гайдеровский шел в маленькую, оставленную ему столетней тетей комнатку-конурку, из которой лишь под вечер выходил в действительно шикарном смокинге и шел мимо тех же мусорников тщеславно, красиво, художественно к Оперному театру, где слушал «Цыганского барона», «Лебединое озеро». На все его пускали бесплатно, потому что вел Леон себя очень учтиво, правильно, внимательно. Его можно было объявлять почетным посетителем.
Калинюк заметил его, когда тот поднял окурок папиросы, случайно подожженный Режиссером (вообще он не курил) и брошенный мимо урны, потому что был сильный ветер. А затем это же бледное, чувствительное лицо – в ложе Оперного. Поражала двуликость…
Представлял его в роли Пилата. Подошел познакомиться. Гайдеровский плакал. Виновато вытер большую, как церковь, слезу: «Простите, это у меня бывает. Не от жалости – от высокого», – говорил.
– Ничего, плачут, как правило, сильные. Говорят, если ты не умеешь плакать, то никогда не будешь счастливым, не будешь знать – что оно такое – счастье.
– Говорят, за счастье свое, своего рода-племени, землян… и бороться нужно… Не знаю…
– По-вашему, важнее свою душу сберечь…
– Да, именно так – а не навязывать кому-то свое виденье стиля, вида, нормы.
– Но тогда…
– Что?.. Мудрости, ребячества недостает нам всем, кажется… наивности зверей…
– Жестокой наивности, – сказал режиссер и набрал в легкие воздуха, чтоб спросить о мусорниках, зная уже, что Пилата из Леона Гайдеровского не выйдет, но тот сам опередил его:
– Вы думаете, мне просто было первый раз залезть в мусорник? Падать не менее тяжело, чем взлетать…
– Да, но лучше лететь кораблем, чем плыть самолетом – подумал я, когда перелетал Атлантический океан из Нового Йорка…
– В сорок пять каждый должен уже играть самого себя, – добил свою слезу порезанным бутылкой пальцем Леон.
– А вы хотели бы сниматься в кино? – неожиданно для самого себя спросил Гайдеровский.
– Нет…
– А за деньги?
– Какие деньги? Сумма, то есть…
– Ну, сто тысяч, например… долларов.
– Смог бы, и за миллион, но я плохой актер, то есть я не-актер.
– Вам нужно будет лишь умыть свои руки перед человеческой толпой.
– Ха-ха, – в себя улыбнулся оперный мусорщик, вырезав ямку на своем подбородке, поскольку рот его по типичной привычке редкозубых людей почти не принимал участия в выражении эмоций.
– Это все равно выйдет смешно, пародийно, а Христос, как и все фанаты, одержимые, не смеялся… Говорил. Но не смеялся. Это будет пародия. Пародия на Библию.
Последнее слово Леон однозначно вымолвил с большой буквы.
– Ну хорошо, но хоть в параде в честь Дня Столицы ты примешь участие?
– Надеюсь – не в военном?
– Нет.
– А что – буду кричать «Слава Украине» навстречу воинам УПА или цеху пивоваров?
Режиссер, как снайпер, выбирал цель из тысяч возможных вероятностей – и не мог найти место Леону Гайдеровскому на «своем» празднике. Президенту, мэру, генералам и красавицам мог, а ему…
– Я буду сам собой, – пожалел его мусорщик. – Мусорщиком, который имеет вместо того места, где у других религия, – поэзию, театр. А то, что я конкурирую с бездомными собаками, которые так и не стали волками и хитрыми воронами, – ничего это, так сказать, не символизирует. Мне далеко до них в естественности, а значит, – в божественности.
– А вы максималист! У вас высокие регистры, – с видом опытного ученика ответил Чухрай и протянул собеседнику свою визитку.
Гайдеровский взял, написал на ней свой адрес и отдал Калинюку: «Найдешь меня, если буду нужен… Ну, я пошел…». И в самом деле, пошел – как дерево, производящее кислород из углекислого газа, благородный, а значит – мудрый. Пьяный – как святой.
Режиссер не возвращал его, хотя еще вчера он, наверно, что-то придумывал бы, а сегодня ему назначила встречу одна из пустых и модельно красивых авантюристок города Лилиана Пантюк, молодой и талантливый муж которой – профессор Глусь поехал на симпозиум в Грецию по проблемам античной литературы, а она завела роман с шармовым, как птичье молоко, артистом драматического театра, который в самом деле играл роль Христа, а вне сцены сделал ребенка местной поэтессе. Там этот ребенок безотцовщиной и растет…
Лилиана любила болотный блеск дешевого успеха. И только нехватка естественного глубинного ума мешала ей быть чем-то более настоящим и сочным, чем она была. Хотя – женщина, как и поэзия, «должна быть глуповатой». «Ну, то есть, это не каждый поймет», – говорил ее законный муж.
Сладкая стервозность ее натуры выходила из берегов и желала силы, власти, информации, денег, зависти… Наклевывался типаж Клавдии Прокулы – жены Пилата. Да и не возбуждался так Виктор Чухрай, честно говоря, уже давно. Белое, но сыто загоревшее, твердое тело этой юной женщины, с ветром, казалось, точеными ногами и неосмотрительно ироническими устами тянуло к себе, в себя, за собой, как невидимая сила тянет в заокеанские края журавлей. Так интересует, возможно, записка в бутылке, что похожа на качающееся тело увлажненной самки, жизненное кредо которой: «Честь хранят, а славу добывают». Как все «выскочки», она была сексуальна.
Режиссеру нужная была Артистка, которая бы искушала Христа. И он, казалось, ее нашел. Не баба, как та же пани Зося, а дама, в контексте которой сбывается количественно-качественная художественная сюжетная формула: «Один мужчина – лирика, двое мужчин – баллада, мужчина плюс одна женщина – новелла, две женщины и один мужчина – роман, двое мужчин и одна женщина – драма, два мужчины плюс две женщины – комедия».
Хошь-не-хошь, так или иначе – а выходила комедия.
Какое-то неожиданное, не известное давно беспокойство нашло на Режиссера: что-то нужно было изменить. И он сделал это.
Долго перед этим ходил между могилами древних, как звезды, предков. Чувствовал, что сам должен быть похоронен не где-то там – за океаном, в океане, а именно здесь – возле родных, где и родился когда-то.
Жизнь на генетической родине безбожно мутила, расшатывала его, казалось, естественный, как стакан синего самогона, словно квадратные глаза небоскребов, сценарий, она засасывала его. Она была сильнее, более стеклянной, чем искусство. И Режиссер испугался, а затем нечаянно обрадовался своему страху, что он опять соединится со своими односельчанами, которые немного боялись его: начнет меньше бесплодно думать над мироустройством, немного реже бриться, раньше вставать, коптить на яблоневой смерти колбасу, сексуально доить хитроватую корову, есть пироги с маком и туповато петь о прошлом, все чаще притупляя ясное сердце самокрутками и самогонярой, а не книжками, кинопленками…
Взялся еще раз перечитывать историю развития, расцвета и падения Римской Империи. Нервничал. Не спал. Режиссированный им День Города то опять напоминал ему карнавалы в Рио-де-Жанейро – с грубастиком Мамбу, то нацистско-сталинские парады с провинциальным налетом фантазии. Но – нет провинциальной культуры, хотя есть провинциальная власть…
За океан теперь совсем не хотелось, а жена с детьми «ни за какие деньги» не хотела ехать сюда.
Познай себя – и очень скучно станет…
Город казался маленьким и пустым. Нужно было ту пустоту заполнять – словно пить молоко святой в городе Архангельске. В селе тоже было пусто. В далекой богатой пока еще стране, где он достиг славы и денег, – еще пустыннее. Там не было Бога…
Мускулистые, накачанные христосы висели на золотых цепях часто-часто: черные, белые, желтые, но не было чего-то. А еще – кукольный, искусственный, нарочитый смех, хоры монахов. Густая печаль. Хочешь погасить свечу – сначала поклонись ей. Но свечи же химические – парафиновые. Все здесь химическое.
На берегу реки – мальчик. С компьютером. Вычислил, сколько он сегодня поймает золотых рыбин.
Показать бы этот распад Большой Империи не через человеческую душу, а глазами какого-то кота Малира…
Чем дальше жил Режиссер, тем больше хотелось ему не искусства для искусства, за которое он стал очень знаменитым там, – а изменить искусством жизнь этих людей, своих земляков, заставить их думать, бороться – даже против него – Режиссера.
Мэры, президенты уже ходят по его сценарию по грешной земле – пусть один день, пусть понимая, что искусство более вечно, но… это не радует Режиссера. Он перерос давно с возрастом эти смешные претензии.
Тяжелее было заронить искру, обжигающую каплю стихийно-упрямой слезы в тех, кого римляне называли плебсом.
И пусть с каждой победой линия горизонта опять отдаляется от него, пусть направления поиска счастья меняются: то оно, кажется, в прошлом ребенка, то в стекловатном будущем. Пусть.
Борьба с жизнью напоминала Режиссеру борьбу нервного человека с мухой. Сколько раз переступал он уже через свое не могу – а что вышло из этого? Он познал ритуал творения иллюзии, будто со стороны видел беспобедную борьбу инстинкта с истиной, а теперь уже, когда недостатки стареющего тела компенсировались биологическими мозговыми реакциями опыта, начал понимать, что ничего не понимает, что любит страх, что перешел уже границу страха, что знает интуитивно, априори – как изменить мир, приблизив его к цветам, запахам, звукам своих иллюзий, но не знает, стоит ли. Но не нашел молодого ученика, который бы имел энергию воплотить это. А он, Режиссер, сегодня плюнет на все: на этот древний украинский город, на несчастную Америку, которая не имела детства… Он сегодня поедет в дремуче родное село, в землю которого когда-то ляжет (потому что если уже ложиться в землю, то хотя бы в родную), а как лететь – то уже в общий космос.
Сколько ни задумывался над особенностями общественного устройства (не говоря уже о миро-), не находил более мудрого ключа, чем в той притче об аде и рае, больших ложках и людях, которые не могли те ложки донести до ртов в раю, а в раю – додумались кормить друг друга теми же ложками… Вот и вся разница. Вот и весь секрет общественного счастья – от рай-онного до рай-ского масштаба.
Объединяет людей искусство, церковь, вино, общий враг. Они же и разъединяют. Человек (ребенок?) счастлив до тех пор, пока не увидел, почувствовал более счастливого (более богатого, более красивого, более здорового), а дальше – чтоб жить, нужно перейти границу страха. И пофиг все. И милая суета. Для цыгана и еврея, чукчи и француза…
Вспоминал, что проще всего, светлее всего: полынный ветерок, уста сельской девушки-пастушки, конь, который шептал человеческим голосом траве, свадебный танец аистов с орлами, евангелие от Вия.
Чтобы написать, создать что-то стоящее, нужна была тюрьма. Так крещеный жид Мигель де Сервантес Сааведра написал своего бессмертно чувствительного рыцаря – рыцаря печального образа – после того, как его не впустили в Америку, а запихнули в тюрьму: огромное пространство перспективной жизненной реальности сфокусировалось во внутренне зарешеченную песню печали тюремного сердца. И все. И вышел духовный подвиг, откровение.
Жизнь со вкусом вряд ли приведет к такому. Чтобы лететь – нужно распяться: как журавель в небе.
6
– Все! Еду в Грецию, в Чехию, в Польшу – хрен знает куда. Я в жопе имела эту… страну, это государство… и эту себя! – кричала, согретая утром кружкой бражки, пани Зося. – Читала вчера вечером «Тихий Дон» Шолохова, так это же тихий ужас! Как о нас написано!
– Да-да, – пока кровь не прольется, то не будет толку, – кивает за своим столом председатель сельсовета Филипп Филиппович. – Смотри – в Прибалтике немножко постреляли – и дела пошли. Только мы не властны над собой.
– Гнием! – сказал старший сын Выварки Николай Боюн – лесник, который давно рассорился с отцом и больше пропадал в компании Филиппа Филипповича и Даниила Данииловича, чем Шила, Кнырика и Выварки.
У него, еще совсем молодого, тридцатишестилетнего, женившегося в двадцать восемь на пятнадцатилетней Клаве Опейде, болело сердце. Он пил втемную, пропивая лес и свое тело. Пил все: самогон из калины, самогон из сосны, самогон из дождя, ветра, земли, тертых звезд. Его старший брат – Петр – был директором школы, из той породы интеллигентов, которые едят вилкой и ножом не только на людях, но и в одиночестве.
Гулящий отставной майор Выварка – отец братьев – больше времени пропадал у своей «бабы», которая жила, как и Режиссер, на краю села, и немного пах нафталином дом ее, но сердце пенилось древесной кровью инстинкта. Это был последний уют под нитью горизонта для уставшего от жизни Выварки. Граница отдалялась и отдалялась – чем ближе он подходил к ней.
Но, опять же, чтобы лететь, нужно было распяться, только не слишком высоко поднимать руки, потому что даже распятый Христос выглядел бы – будто он сдался…
Выварка переступил через себя – так выгонял из жил страх, что накопился на протяжении тысячелетий. Он смешивал масло с водой: кровавый бунт и бледную, почти циничную деловитость отца семьи и леса. Масло с водой хоть и стояли отдельно, но их объединяла одна чаша – его душевная плоть, которая совершенную печаль убивала деньгами, дорогой, грехом, словом, из которого, как из пластилина, можно было лепить солнечных зайчиков, а можно… ничего не лепить. От военного в прежнем майоре остался разве что тяга к самоотуплению, что, как известно, тяжелее, интереснее, чем самоусовершенствование, а еще – боязнь радости, то есть вышколенное, почти ритуальное ее сдерживание, когда она подкатывает к горлу. Хотелось хлеба, а не закусок – то есть поэзии жизни, а не жизни поэзии. Свечи таких душ задувает не ветер, они сами себя своим же воском заливают.
Выварка после освобождения со службы в Афгане был управляющим хозяйством тайного домика для отдыха партийного начальства разных уровней «Лесной кабак», лесничества его младшего сына. Теперь «Кабак» ожидал своего Вия, потому что мертвоспящая ведьма в паутинных пространствах этого времени уже вздрагивала.
Кот Малир, который привык видеть и слышать здесь матерых начальников, и сам чувствовал себя хозяином, спокойным, почти нахальным – как те кастрированные заграничные. Хотя Малир был при своих интересах…
Его поили березовым молоком, кормили шашлыками и плавлеными, как белое тело, сырами. Он знал свои права и обязанности. Зимой стерег мышей «Лесного кабака» и жаб ближайших околиц. Казалось, его уважали белки и горлицы. Иногда дразнили его сельские пастушки, дети начальников, которым очень хотелось ловить рыбу в пруду, специально загаченном рыбой до отрыжки, с расчетом компьютера… А пруд этот стерег какой-то Симань, которому начальство подарило даже авто за верную службу, а пустили слух, что он в лотерею тот «Москвич» выиграл. Малир не любил Симаня, но теперь это уже не суть важно, потому что все изменилось: не едут сюда красные начальники, опустел кабак. Становилось менее человечно, зато более естественно. И Малир – лесной советский котяра – предки которого одомашнены были еще в Египте, где и забальзамированы… ангорские, персидские, сибирские, сиамские, бесхвостые, становился сам собой.
Ему еще снились глуповатые, слабые котяры, которыми всегда казались люди. Люди-коты, несчастные, глухие, слепые, ночью вонючие и толстые, они теперь все реже посещали лесной кабак, совсем забыли о нем, Малире, и занимались чем-то своим, анархически-диффузионным.
Малир дичал, возвращался к свободе-природе – от людей, от зависимости. У него не было больше бараньих шашлыков, сгущенного, как воск, молока, уверенности в завтрашнем дне, но к нему теперь очень близко были ветер и звезды, трава, крик улетающих, прилетающих и нерожденных птиц, голод его и любовь. Он гулял сам по себе и не хотел вспоминать своего опущения перед котами-выродками – людьми. Он даже покинул «Лесной кабак» и жил в благоухающем дупле старой ели. В кабаке лишь охотился на мышей. На сон молился своему богу, крестчатым деревьям и недавно заметил, как некоторые его соседи-звери начали желать ему доброй охоты. Он тоже пожелал белке, барсуку… даже лягушке из пруда, где вчера поймал рыбу.
Выварка так же. Но не молился. Не хотел тревожить Творца. Надеялся на себя, одинокий, словно бабочка во Вселенной, где лягушачья икра звезд ожидает своего оплодотворения или самооплодотворения. Он, казалось, не видел мира – как воды, лишь слышал шум ее/его.
Все чаще переступал через не-могу, и это было интересно и смешно: «ха-ха-хо»! И путем – дао – цинично представлялся пищевод: не больше и не меньше.
Звонил прежнему секретарю по рай-кому (кому?) Кнырику и голове сельпо – Шилу. Они считали себя будущим этого времени-пространства, а Филиппа Филипповича и Даниила Данииловича – вчерашним, и, создав свою мафию, старались утвердиться в этой стихии, в этом вихре событий, который нес все и вся неведомо куда, с корнями, цветом, зеленым плодом…
Так в Гамалиевке, словно две капли росы в позднем октябре, оформились две банды, которые пока еще сами не знали, чего им нужно, но выразительно нуждались друг в друге, как когда-то Америка в Советском Союзе – для удержания себя в форме, для равновесия полета.
Все другие – пани Зося, Веник, Лидия Ромашкевич, Коля Ткач, Попкова Стефка, Валерий Дух, даже иеромонах Нифонт – были одинокими в своей борьбе за существование.
Пани Зося собиралась «на заработки за границу», Лидия Ромашкевич постилась, молилась, воспитывала внуков, сажала огород, Попкова Стефка сплетничала и вечно лечилась. Юзик косил траву… Коля Ткач сделался классным таксистом и ездил, ездил – словно убегал от самого себя. А иеромонах Нифонт подрабатывал на проживание торговлей иконами, считая, что две ошибки сделала Украина в первые годы независимости своей: внешнеполитическую – отказалась от ядерного оружия, внутреннюю – оставила коммунистов при власти.
Две банды боролись за будущую власть, за души, которые были вне их…
7
И тут пришел Режиссер.
Он хотел увидеть и показать другим единство ниточки свечи и пестика лилии, мышц Христа и души Спартака, динозаврового крика и плача самого современного Компьютера, пластмассовых джунглей Нью-Йорка, виденных через линзу слезы, джунглей травяных – на могилах его пращуров, прапращуров пращуров его.
После постановки Дня Города сценарий его фильма, автором которого он сам и был, трансформировался, стал сюрреалистическим. Чухрай задумал поставить фильм-встречу двух огней, двух восстаний – Спартака и Христа, при том, будто одним из разбойников, предназначенных для распятия-полета вместе с Христом и был Спартак, и будто перед распятием, ночью, между ними был разговор, диалог, который будто приснился Чухраю еще там, в Америке, когда мука его становилась нестерпимой, словно в месте слияния мира Маркеса и Маркса. Останавливалось (хотя в этот момент быстрее всего шло) время, в объятиях которого каменеют даже деревья.
Вот он, мнимый диалог Спартака и Христа:
СПАРТАК. А знаешь, я по возрасту гожусь тебе в деды. Слушай, а может, я и являюсь дедом твоим, я, рожденный за 72 года до появления в мире тебя?
ХРИСТОС. Вы из Фракии, я из Палестины… Хорошо. Я вас буду называть дедом. Знаю, что во время войны римлян с фракийцами вы попали в плен к римлянам и были проданы в рабство. Потом – школа гладиаторов…
СПАРТАК. Да. У меня было совершенное тело… Это было в Катуи. Нас кормили хлебом для зрелищ. Нам давали даже женщин. Но мы каждый день, мгновение были готовы не быть.
ХРИСТОС. Так вы созрели до свободы. За вами пошли еще семьдесят гладиаторов. Все вы убежали на Везувий, где уже выросли до десяти тысяч…
СПАРТАК. Да. К нам, как к куску глины, присоединялись такие же беглецы, рабыни и свободные арендаторы. Мы сделали армию по римскому образцу…
ХРИСТОС. Факты, факты… Это уже история. А вот…
СПАРТАК. Тебя интересует внутреннее? Оно – в тебе. Ты же – мое продолжение… Хотя ты не хотел…
(Здесь Режиссер подумал о духовном восстании Шевченко и его деда-гайдамака. Напрашивались мистические параллели.)
Поэтому ты не хотел возвращаться ко мне, а лишь продолжать: когда тебя брали, «тогда Симон Петр, меч имея, выхватил его и рубанул первосвященника, – и отсек правое ухо ему! А раба имя было Малх». И ты сказал Петру: «Вложи меч в ножны! Не должен ли я пить ту чашу, что Отец дал мне?»
ХРИСТОС. Так писали…
СПАРТАК. Писали о тебе. А ты – ничего. Временами даже бродили сплетни о твоей неграмотности. Где твои автографы?
ХРИСТОС. Ты ведь тоже писал кровью…
СПАРТАК. Я жил, а ты…
ХРИСТОС. Красиво умирал, чтобы потом воскреснуть. Потому что лишь тот может воскреснуть к вечной жизни, кто умер.
СПАРТАК. Я также умер…
(Режиссер учуял запах воска. И вообще, если сравнивать язычество с христианством – то это как – Солнце и свеча. Река человеческой истории немного постарела, меньше стало буйства, полноводья. Вода устала. Первый раз. Потому что еще течь и течь. Рабовладельцу играть роль раба, поэтам – молиться крестчатым деревьям, служанкам двадцатого века поливать искусственные цветы своих хозяек, сельским мальчикам облизываться, подсматривая стыдливо секс быка с коровой, скрещиваться калине с пальмой, еврею с цыганом, запаху табака с запахом молока, в самоубийстве птички видеть присутствие Бога, а в очертаниях американских кладбищ ретро – или перспективу восточноевропейских городов, в слезе – росу и наоборот…)
ХРИСТОС. Но ты не верил в воскресенье…
СПАРТАК. Моя смертность, как и смертность каждого, не исключает существования, а то и бессмертности более Высокого, Сущего.
Христос улыбнулся. Он вообще в последнее время больше молчал…
Режиссер же смотрел фильмы своих коллег о Марии-Деве-лесбиянке, об ангеле-охраннике, о неслышно-невидимом ходе времени, о бытии по основному принципу сущего: родился сам – помоги другому.
Спартак ярился. Его мысли и слова относительно Христа становились жесткими, даже жестокими…
СПАРТАК. Ну хорошо, тебя также распяли – значит было за что, наверно. Почувствовал ли ты хоть сам жизнь? Мужик ли ты? Мальчик? Голубой? От родственников отказался, от родины также, не говоря уже о твоих детях, которых ты, может, и не мог иметь. Вместо всего этого что? Иллюзия счастья? Обман. Даже если правда, то, например, не для меня, потому что я хочу вечного покоя, а не вечного кайфа. Я достаточно пожил, сочно, а ты?
(Христос молчал).
Ты, кто ратовал за непротивление злу насилием, из тебя делают мученика, а зарабатывал ли ты в поте лица хлеб свой? Не распял ли ты естественных, языческих богов молодых и старых народов?..
ХРИСТОС. Луна бывает такой большой, как Солнце, но Солнце – никогда таким, как Луна…
СПАРТАК. Ты опять говоришь притчами… Ты же не умеешь хорошо смеяться? Ты убегаешь от реальности. Ты не любишь природы, лишь человека-раба.
ХРИСТОС. Вы во всем правы… Но, к сожалению, я – ваше продолжение. И не вина моя в этом и не заслуга.
Режиссер знал и антилегенды о Христе. Якобы он был сыном Марии и римского солдата Пантеры и за чародейство был забит камнями. Чувствовал, как по-разному относились к его образу большие мыслители всех времен и народов: Лев Толстой видел в нем моральный идеал, Эрнест Ренан – героя-страдника, многие – революционера-бунтаря, церковь – святого, вариант легенды о Будде, мифология – подобие культу Осириса…
Действительно, и конец Спартака на границе Апулии и Лукании, когда он пробовал переправить свою армию в Сицилию и был разбит армией Красса, и конец Христа – однозначно похожи.
Как и восстание Спартака, так и восстания Христа парадоксальным образом ускоряли укрепление в Риме имперской формы власти, чтобы сберечь, продержать еще немного рабовладельческий строй.
Так было тогда, так было в московско-советской империи, так происходит сейчас в американской. Все империи держатся на рабах. Римская… московская – на Гулагах, немецкая – на концентрационных лагерях, американская – на нелегалах изо всех стран. Нелегалы полностью бесправны, а значит – рабы. Беда империи московской, что в ней часто рабами становились аристократы: писатели, философы… Американская такой «роскоши» себе не позволяет.
Со Спартаком и Христом, как ни крути, а выходило об отношениях материального и духовного, о волках с детскими глазами, о патологиях, которыми питается литература (равновесие – сфера математики).
Сильным во времена отчаяния нужны слабые, слабым – сильные.
Восковая река текла, словно духовное семя, словно убитая деньгами печаль. Ее было не видно – как воды.
Для реализации своего замысла – постановки фильма – режиссеру нужные были качества Христа и Спартака. В себе. В людях. Деревьях, птицах, травах.
Скучными казались императоры, проконсулы, которыми манипулировал, как хотел, ставя День Города. Они даже говорили не своими словами, а заготовками, написанными на белых листках их же «рабами». Последнее желание было: поиграться с пространством и временем, перенеся события в Палестину двухтысячелетней давности на модерновую почву своего поселка. Оживить легенду, став легендой.
Он опять перебрался в свою дремучую хату, чтобы переливать из полного в полное.
8
Пани Зося таки поперлась на заработки «по заграницам».
Веник смеялся: «Как поехала в Сибирь, вагонетки перла. Если б не моя лала – с голода б умерла».
Люди становились грубее – покрывались скорлупой, словно яйца, – таковой делалась жизнь. Не спасали ни церковь, ни кабак, которые всегда были в украинских поселениях рядом. И там, и там собирали деньги, и там, и там кадили ладан, искали иллюзий, самообмана. Грешные в церкви всуе упоминали Бога, в кабаке – черта. Всуе.
Страдали не оттого, что не имели еды, а оттого, что не имели запасов: как белки, как барсуки… как кот Малир – не уверенный в завтрашнем дне. А с другой стороны, и уверенный, потому что мог надеяться лишь на себя.
По ветреным пшеничным полям бегали цыганки, а зараженные сифилисом колхозные свинарки молились на иконостасы своих душ, искали там причины своей избранности.
Лягушачьей икрой стояли звезды.
Когда до Гамалиевки дошел слух об убийстве в столице лидера демократических сил, она еще больше замерла, а затем зашипела, запенилась. Иеромонах Нифонт, Валерий Дух, Шило и Кнырик даже поехали в столицу на похороны. Давала о себе знать патологическая естественная тяга человека к похоронам.
Думали, что будет революция, но еще больше начали пить.
До выборов было еще далеко.
Половина земли стояла голой, дикой.
В соседних государствах Большой Империи было так же…
В мутной воде первобытной свободы хорошо чувствовали себя авантюристы.
Была жизнь.
И было хорошо.
– Вот ты, сосед, зря нервничаешь, – пришел к бывшему зеку Валерию Духу соломенный вдовец – муж Зоськи, москаль Игнат. – Кому меньше дано, с того меньше спросится. О.
– А кому больше дано?
Игнат подошел к Валерию ближе, деликатно взял его за тонкие запястья и заглянул в глаза.
– Ты что? – искривился Дух.
Игнат отпустил его, пожал плечами – и его монументальная фигура развеялась, словно туман.
Бывший зек – Валерий Дух – сплюнул и задумался: в зоне он знал поцелуи мужиков, но в селе…
Удивляла скульптурность тишины.
На сельском мусорнике собака ел мертвую собаку. Мухи улетали от трупа и занимались любовью в полете.
«Лучше пусть та собака искренне показывает зубы, чем неискренно виляет хвостом», – подумал Веник, который собрался уже было идти за ружжом, потому что не «мог на это все смотреть», потому что был уже «такой, как надо».
А в целом – то событий не было.
Только банда Шило-Выварка-Кнырик готовилась взять власть в Гамалиевке в свои руки, потому что «дальше так жить было неинтересно». Филипп Филиппович и Данила Даниилович – как вчерашнее – должны минуть. А поскольку верхи уже не хотели жить по-старому, а низы не умели по-новому, то нужно было им помочь.
Назревала революционная ситуация.
Как поцелуй, Гамалиевке нужно было искусственное дыхание.
– А мы молчим, как голодные задницы! – кричал на собраниях банды в «Лесном кабаке» Кнырик. – Мы должны с оружием в руках взять поселковый совет, шоб потом…
– …Запустить в работу меловой комбинат, – продолжал Шило… а землю – затопить, рыбу запустить.
– Комбинат… на комбинат претендуют французы, – спокойно заметил Выварка. – Но я принципиально против совместного предприятия… «На обокраденной земле врага не будет, супостата» – так, кажется.
– Но нельзя быть счастливым в изолированном мире, – свел на философию Кнырик, сам же себе возражая: – Да, но ребенок счастлив до тех пор, пока не увидел у другого больше, лучше, чем у него, игрушек…
– Но мы должны делать по-своему. У нас же до сих пор лопухами подтираются, и никто не доказал, что это хуже, чем химией всякой, – тянул свою линию Выварка.
Шило держал нейтралитет.
– Ты бы из всего мира вареник слепил, – улыбнулся Кнырик.
– А что же… И набил его черт знает чем. Вот это было бы глупое счастье.
– Natura parendo vincitur – природу побеждают, покоряясь ей, – начитано выволок из глубин наибольшей загадки той же природы – человеческого мозга – Кнырик. – Но мы имеем конкретный план. Мы берем власть в свои руки. За нами пойдут другие. Либо социализм, либо капитализм, середины здесь нет.
– Но у нас может выйти анархия, махновщина… – задумался Шило.
– У нас выйдет, что должно выйти – не больше и не меньше. Главное – первыми бросить камень в гнилой отстойник духа и плоти, – сказал Кнырик, и все почувствовали пятым позвонком, что лидером их восстания крови должен быть он.
– Дата восстания? – конкретно спросил Выварка.
– Давай подумаем, – открыл стильный серебряный портсигар Кнырик.
– Может, по традиции крови… ну, например, Ивана Купала праздник, – неожиданно засиял от самого себя Выварка.
– А что же, в этом что-то есть… Однозначно, – сломал карандаш в руках теперь уже атаман Кнырик.
Его нервность передалась Шилу, но не Выварке, который был спокоен, потому что чувствовал, что есть что-то важнее в жизни, чем революции, войны, любовь, слава, нашествия, почести, деньги. И это что-то – именно Жизнь в комплексе, единстве, парадоксальной гармонии.
В дверь постучали.
– Кто? – спросил Шило.
– Свои, – отозвалось за дверью голосом Веника.
Тройка переглянулась.
Кнырик кивнул головой
Веник отворил двери: – А, то ты, Симань… заходи, заходи.
Симанями называли в Гамалиевке любого, если тот, кто называл, считал того, кого называл, в чем-то уязвимее, или, скажем, хужее себя – естественно (физиологически), социально, экономически…
– Вы здесь изолировались от народа, а кроме того вот, смотрите, – и он протянул Шилу, Кнырику и Выварке чудом некрикливую, но со вкусом сделанную афишу. – Вот только что по всей Гамалиевке кто-то порасклеивал: на столбах, деревьях, даже на церкви. – И он прочитал: «Дорогие гамалиевцы, приглашаем вас принять участие в съемках фильма «Спартак и Христос». Место съемок – Гамалиевка. Время – от 1 июля 1999 года. Оплата – 100 у.е. за день. Сбор 30 июня возле сельсовета на 9.00. Режиссер фильма».
– А кто режиссер?! – даже закричал Кнырик.
Наступила мифическая тишина.
9
Чухрай сидел в хате на краю села и рассматривал составленный им же, разделенный на две части список главных героев.
Слева – профессионалы, далее – жители Гамалиевки. Он долго мучался между главными выборами: кто должен играть Христа, профессионалы или жители его Гамалиевки, судьбы которых этот мир неумолимо, неуловимо стилизовал под ново-, а может, и ветхозаветные.
Калинюк не хотел, чтоб им созданный Мир был похож… нет, чтоб что-то повторял, ведь праздник распятия Христа хорошо имитируют и в Оберамергау в Баварии… в Альпах происходит «пасьянс шпиле» – дежурное распятие Христа под открытым небом. Там сделано все профессионально. Но как корявые деревья выигрывают вечность у тесаных столбов, так гамалиевский Иуда должен быть правдивее голливудского. Только бы он захотел играть. Он, Режиссер, хорошо заплатит своим землякам, так, как бы платил и профи… Набранный им же на компьютере в старой хате список лежал на его колене. По бумаге, будто читая, лазила пчела:
Главные роли:
Лидия Ромашкевич – Богородица
Валерий Дух – Варрава
Госпожа Зося – Мария Магдалина
Маклуха Маклай – Иосиф Каиафа (первосвященник)
Иеромонах Нифонт – первосвященник Анна
Кость Гавура – апостол Петр
Лилиана Пантюк – жена Понтия Пилата
Леон Гайдеровский – Пилат
Все другие, включая Попкову Стефку и красавиц гамалиевских, –
массовка.
Виктор Чухрай
В правой колонке не хватало существенного. Режиссер мог легко заполнить эту чашу за счет левой, но колебался: в Гамалиевке, как и в Иерусалиме когда-то, должны быть все свои… Он сам будет играть Иуду, того Иуду, который жадно собирал деньги, чтоб отдать их бедным, на что неудовлетворенный Иисус, который любил почести, сказал, «что попрошаек всегда имеете с собой, меня не всегда имеете». Да, сам режиссер будет играть скупого Иуду, который собирал деньги для бедных, а не для купли почестей Христу…
Несправедливо это, если воспринимать жизнь как воплощение Высшей справедливости, но все доброе, если воспринимать ее, жизнь, – как игру, парадокс. Тогда и Христос – игрок. Кого же он повесит на Крест? Кто будет Пилатом? Нужно еще одиннадцать апостолов, Спартак…
Режиссер смотрел на сморщенную воду реки, которая, казалось, текла быстрее, чем история, на ромашки с лицами зеков, ему представлялись кресты на могилах динозавров, трагические клоуны… Ему хотелось ребенком сделать целый мир, лишить его напряженности, заменить ее мощной нежностью, в которой счастливые, по-видимому, те, что делались с оргазмом, а родились в кольчугах.
Он, который в детстве нянчил аистят, теперь смотрел на бегущий по кругу мир через линзу слезы, поэтому мир этот казался или больше, или меньше, но уже неидентичным. Чухрай старел. Капля точит камень падением своим, а не полетом. Королевская самоуверенность духа выглядела важнее суетной славы. А новомодный патриотизм пахнул агрессией.
Готовый уже, казалось бы, сценарий, размывался, развеивался – и Режиссер опять не знал, что он хочет сказать, доказать хотя бы самому себе…
Вспоминал капитальные капиталистические заграницы. Сколько не посыпай улицы Чикаго солью, они Млечным Путем не станут. Западные кладбища почему-то напоминали ему восточные города.
Ничего в действительности не менялось. Ничто не удивляло. С неба никто не возвращался. По-видимому, там было неплохо.
В Гамалиевке около 50 000 жителей. Толпы достаточно. Он всем хорошо заплатит – по сто зеленых на день… Все будто хорошо. Он запросто может пригласить на главные роли украинских артистов с мировыми именами: Байронюка, Бальзаченко, Гетого, Дуфуренко, Саганенко, Камюка, даже Сафонову… Нужно. Истина – это линия, которая делит его список на две половины… Интересно, согласятся ли на участие в съемках фильма местные мафиози – Шило, Кнырик, Выварка, Николай Боюн, председатель сельсовета и начальник колхоза? Он не будет приглашать их, разве что – сами придут: соловьям не нужен доклад о песенной культуре, а хищным птицам – о крови. Ха-ха…
Крутилась в голове легенда о Прометее – том античном черте, что, как и Христос, как и Спартак, был революционером-оппозиционером, чья оппозиция так и не стала позицией, как это произошло с Христом…
ПРОМЕТЕЙ (Христу). Я сын титана Япета, ты – Давида. Я помог Зевсу добыть власть над миром, победив вместе с ним титанов. Стал на сторону людей, как и ты… Похитил для них огонь с Олимпа, как и ты… и принес его людям в тростинке, как ты в слове… Так человеческий род спасся от голода и холода телесного, а ты душой занимался…
ХРИСТОС. Тебя распяли боги (Зевс и Гефест), а меня люди… Хотя копьем проткнули грудь и тебе, и мне… твою печенку клевал орел, долго, тягуче. Я же «испустил дух» быстро, потому что я был богоугоден, а ты что-то среднее между Спартаком и мной… Ты мне нравишься. Ты сильнее и благороднее.
ПРОМЕТЕЙ. Геракл убил орла и освободил меня…
ХРИСТОС. Пора и мне дать свободу от золотых цепей – церквей и орлиных языков иерархов…
ПРОМЕТЕЙ. Обо мне много легенд наплели: якобы я из глины, смешанной со слезами, людей слепил и жизнь в них вдохнул, дал им лекарства и нашел травы, которые утоляют боль…
ХРИСТОС. Ты был нечесаный и чистый… вещий и добрый… а я…
ПРОМЕТЕЙ. Сказка и песня – разные вещи…
После таких диалогов Режиссеру казалось, что массовка в его фильме вообще лишняя, что можно сделать фильм наподобие «Трех мушкетеров», где главными будут Спартак, Христос, Прометей…
И еще ему снился Перун, которого мучил Зевс. Греческие античные боги казались ему сильнее украинских – и он не знал, что делать, не понимал, почему Владимир вместо Христа не взял греческий пантеон, прости Господи… Потому что греки уже смеялись над своими богами, не верили им? Но рано или поздно идеализация Христа тоже исчерпается до края и станет идолизацией. Как патриотизм становится партиотизмом. Рано или поздно. И, подтершись лопухом, сельская баба пойдет играть современницу Христа, а сельский конюх – того апостола.
Времяпространство смеется.
10
Летнее Солнце жгло-жгло лес – и не сожгло. Вышла Луна – лес почернел.
– Так что будем делать? – прокричал Даниил Даниилович Филиппу Филипповичу.
– И оно как-то так, не ссорится семья между собой, а могилы предков вместе убирает, о, вот так и нам так нужно…
– Да я не о выварках…
– А! Это ты о кино! Ясно… Но читал, читал я те объявления.
– И что же?
– И что же делать? Увидим, как народ к этому всему пойдет. Ведь жатва.
– Так платят же…
– Да это же вопрос внутренний. Кто же из истинно верующих будет Христа за деньги распинать. Иуда разве что…
– За большие деньги. То вам не тридцать сребреников…
– Нет, то какая-то иудея, – сказал Филипп Филиппович. Я не знаю.
И тут в окно сельсовета забарабанило.
– Кто? – спросил ее хозяин.
– Зоська! – послышалось за стеклом.
– О, но ты ж на заработках! – удивился Даниил Даниилович.
– Мне сказали, здесь кино будет, за деньги, вашу… рать, во – объявление, – и Зоська потрясла красно-зеленым листком чухраевого объявления: – Платят хорошо. Где я еще столько заработаю?
– Бога побойся… – неожиданно для самого себя сказал председатель колхоза.
– Боюсь… Не тот смелый, кто не боится, а тот, кто побеждает страх. Послезавтра сбор.
– Думаешь, кто-то придет? – спросил Филипп Филиппович, наконец отворив двери перед Зоськой.
– Может, разве что Ромашкевичиха поленится, потому что она, твою мать, без «Господи помилуй» и срать не сядет. Так здесь одно из двух – либо она первая припрется, либо… последняя. Потому что хитрая. О, – сказала, как думала, та.
– А ты хоть знаешь, кто режиссер этот? – еще хитрил Даниил Даниилович.
– Ха-ха-ха! А кто же его не знает?! Делают вид разве что, дурачками притворяются. Тьфу на… Боятся. Говорят, черт… А я уже спала с ним. Мужик как мужик… Внутренняя сила слышится. И говорит, как будто и нашими словами, а не по-нашему как-то.
– Ну, так-то оно так. Гандон, прошу прощения, не зашивает, – просуммировал Филипп Филиппович, и уже по-деловому: – Так что, ведем народ на съемки или на жатву?
– Народ нас имеет в… ну ты знаешь даже в какой, – улыбнулся начальник колхоза. – А ты чего пришла, Зося, ха-ха, что-то на тебя не похоже в последнее время…
– А хочу дом свой продать, по плану… – отсекла она.
Деды переглянулись: а ну-ка, ну…
И тут – выстрел.
Отворенные ногой Шила двери сельсовета вскрикнули, как новенькая баба.
– Спокойно, селяне, земля будет наша, – сказал Кнырик, от которого скорее ожидали крика, чем еще нескольких выстрелов.
Зоська попробовала выскользнуть.
Выварка заступил ей дорогу.
– Вы хоть знаете, чего хотите? – попробовал улыбнуться Филипп Филиппович.
– Подписи на вот этом листочке, – протянул сине-белый листик Кнырик…
– Да… «Договор об аренде земли французской фирмой… хрен знает что… пятьдесят гектаров…» – читал через плечо Даниила Данииловича Филипп Филиппович.
– Так-так, читайте вдвоем. Вам вместе подписывать… – становился серьезнее Кнырик.
Между тем, к нему подошел Выварка:
– То таки совместное предприятие…
– Молчи, – сказал Кнырик. – Нам нужен, вернее, нужны их подписи. Нам нужна земля, как капитал, пока есть закон, потом разберемся…
– Так что, на троих? – крикнул Шило. – То пиши «на каждого», по пятьдесят. О.
– Ага, допишите эту фразу своей рукой, пожалуйста, – согласился атаман.
Филипп Филиппович и Даниил Даниилович переглянулись.
За окном слышалась пьяная песня Николая Баюна. У узников затеплилась надежда, что он завернет к сельсовету, как часто это делал, и, может, что-то изменится сейчас на этой немой сцене…
– Не волнуйтесь, не волнуйтесь, – продолжал Кнырик. – Я знаю, что вы сейчас будете ссылаться на людей, народ, что сами не можете. А я знаю – что можете! Ваших подписей, если что – достаточно. Такой закон создания совместных предприятий. Подпись председателя колхоза и сельсовета – бантик. Так что – тихо-мирно, шухи-мухи.
Пьяная песня «Ой ты же долэ, долэ, что ж ты наробыла?» отдалялась, как водным путем, как по молоку. Надежда пленных на какое-то случайное спасение уснула. Кричать никто не осмеливался, потому что интуитивно чувствовал, что от Кнырика, Шила и Выварки всего ожидать можно.
– Вы, обычно, хотите что-то за это иметь? Логически, – нарушил молчание Выварка. – Давайте по-человечески обсудим и этот вопрос.
Кнырик и Шило подозрительно посмотрели на него.
– Так шо? Подытожим? – спросил последней.
– А сраку вам! – отколола Зоська и средневеково засмеялась.
Опять издали послышалась песня.
– Нет времени здесь с ними панькаться! – сказал Кнырик. – Поехали. – И скрутил руки Зоське. Шило и Выварка взяли за плечи Филиппа Филипповича и Даниила Данииловича и затолкали в авто – вернее, в кныриковский зеленый «бус», ожидавший за сельсоветом, за кучей угля, – подальше от людских глаз. Зоська попробовала рыпнуться, но Кнырик достал откуда-то пистолет:
– С-сука! Убью.
Это подействовало и на поселковое начальство. Все послушно зашли в «бус».
Выварка сел за руль.
– Давай, – не скрывая нервозностьи, крикнул Кнырик – и они поехали. – К себе.
– Понял, – подморгнул Выварка.
– А я ж даже дом не закрыл! – по-детски сорвался Филипп Филиппович.
Никто ничего на это не сказал.
11
Режиссер искал Христа.
Сценарий, план, которые казались ему прозрачными, как свяченая вода, там, в далекой Америке, теперь взбаламутились, кучей творческих сомнений навалились на душу и мозг, как штукатурка. Сама фигура Христа, почти лобковая там, теперь была соткана из противоречий… Теперь он сомневался в целесообразности самой постановки, съемки. Но очень хотелось помочь этим людям, своим землякам, родственникам – от Адама и Евы.
Внешняя, американская, вера в Творца – это совсем другое, чем внутренняя – здесь. Ее нельзя поставить, снять, потому что нарисовать петуха – это одно, а черта или бога – другое. Если бы сейчас была зима – он превратил бы все в вертеп, сделал бы роскошный вертеп, этот симбиоз христианства и язычества, а так здесь… Он сам будет играть Иуду, а кто – Христа?.. Римскими воинами он сделает солдат из военной ракетной части, что за Гамалиевкой… Богородица, Пилат, Мария из Магдалы… апостолы…
Он всем хорошо заплатит. Даст людям рыбу, а не сети…
Депрессия углублялась.
Вчера приехал актер из Национального театра. Сам просится на роль Спасителя. Чухрай пригласил его в поля, в рожь, где ветры и маки с криками чибисов.
Выпили «калгановки».
Молчали.
– Если б я был бизнесменом – открыл бы какую-то фабрику, была бы людям робота. Это была бы моя помощь. А так? Ломать себя, чтобы помочь им, также сломав и их? Абсурд, – говорил актеру режиссер, и, увидев его разочарованные глаза, добавил: для вашего театра я могу как спонсор быть… конкретно для вас… тоже.
– Да ну, что вы?.. Я вижу, у вас депрессия. Я приглашаю вас к нам, на Полесье…
– А как же объявление?
– А, скажете, что съемки переносятся на… неопределенное время, или что… морды не подходят…
Режиссер опять ушел в себя. Вдруг он набросился с объятиями на актера, и, словно ребенок, запрыгал по широкому, как море, полю:
– Ура! Эврика! Одичать! Грызть березы! – радость его, как запененная волна, входила в берега: – Я сниму для всего мира нашу природу. Я сделаю его настоящим, нашим, здоровым… мы разожжем высокий небесный огонь, мы будем пускать венки на воду! А объявление… Пусть приходят. Скажу, что изменили название фильма…
Актер смотрел на Режиссера и радовался, что он так близко видит большого человека, тяжелого и ребяческого, своего и нездешнего.
Возвращались с поля они очень поздно. Под звездами.
Сильно назюзюкались.
– Идем к председателю сельсовета, согласую сейчас же с ним право на землю… на съемки моего фильма, естественного, как природа… Я всем, всем заплачу! – банально потряс пачкой денег Чухрай.
– Идем, – согласился актер. – А я кто буду?
– Идол Перуна… Ха-ха-ха! – рассмеялся Режиссер и сам поспешил попросить прощения у гостя: может, Купалой. Потом, потом…
Поселковый совет они застали отворенным, с выбитым оконным стеклом.
– Кх-кх! – многозначительно просуммировал актер.
– По-видимому, будет бой, – иронически улыбнулся Режиссер.
12
Между тем, в «Лесном кабаке» сидели замкнутые Филипп Филиппович, Даниил Даниилович и пани Зося.
Кот Малир ходил кругами вокруг этой прежней своей сытой клетки – свободный и беззащитный. Он платил за свободу дикостью.
А здесь вдруг опять кого-то привезли.
В нем опять появилось искушение вернуться к старой жизни. Отбрасывал ее, хотя, наверно, седьмым инстинктом сущего чувствовал, что сытая золотая клетка хороша в старости и в детстве, а воля – в молодости. Хотя лучше не доживать до такой старости…
Как не дожил революционер духа – один из мощнейших язычников за период писаной истории человечества – Иисус Христос, ведь преимущество в сфере духа называется не властью, а свободой. И никогда-никогда люди уже не будут верить политическим властям так, как верили до их Гефсиманской ошибки… Чувствительная и холодная, как снежинка, духовная свобода, работа практически безошибочная, ведь Христос оставлял язычникам место в своем Царстве, ведь и сам добровольно жил среди них… Он взял много здорового от язычества, создавая свою религию сердца, но не любил природы длинного сердца дерева или большого, стихийного – зверя, легкого – птицы. А в конечном итоге – кто знает душу того, кого распинали все?.. Может, то же дерево, может, кот Малир, сыновья и дочки которого от дикой кошки были уже совсем свободными и не знали капканистых прелестей «Лесного кабака», к которому тянуло иногда котяру, как тянет к прошлому, к юности, к греху, к сладкой бездне зоопарка, где кость, которую грызешь, плохенькая, но есть на каждый день. На свободе же и свежей крови попить можно, если рискнешь, но иногда приходится голодным быть, кровь ежевики пить. Да и решетка неплохо от мира защищает. Эх, за все платить нужно! И каждому – свое. И есть стоит лишь осенние плоды, которые, как и зерно, готовые умереть, а значит – дать новый урожай, быстро покончив с собой, для чего, как говорят мудрые, и дан человеку ум – даже Сократу, даже античному Сатане – Прометею, даже простодушному позитивисту, который в детстве нянчил аистят, или матери, которая смотрит на своего больного ребенка, как на целый мир, сквозь слегка выщербленную линзу глубокой слезы, от чего он кажется ей больше, чем есть в действительности, или же меньше, то есть уже художественным, потому что нереальным.
Малир, как сторож райского сада, должен был быть очень деликатным, ведь с цветами и мечами обращаются именно так, с дикой деликатностью, о которой генетически забыл толстый и пушистый, как оренбургская онуча, «жирный кот» какого-то заместителя министра, или заместителя какого-то министра…
Зоська наставительно молчала.
Даниил Даниилович кипятил в себе свою революцию, чтобы обмыть ею труп своей свободы, деревянные крылья которой изнутри доила-доедала так называемая «демократическая тля», как любил «выражаться» его прежний партийный товарищ.
– Неужели отсюда нельзя вылезти? – пулевой молнией стал в трупно-сладком горле тишины Филипп Филиппович.
Зоська без слов покарабкалась по березовой лестнице к небу.
– Осторожней будь… – положил руки на четвертую ступень этой лестницы Даниил Даниилович.
– Была бы осторожной, не стала бы матерью, – Зоська. – Я давно знала, что ваш патриотизм, как и каждый, попахивает агрессией.
Золотозубая Зоська выбралась уже на запаутиненный, как бабье лето, чердак.
Даниил Даниилович успел увидеть ее фиолетово-вылинялые «труселя» и поймать на себе понимающую улыбку собрата. Зоська подошла к обработанному вечными мухами окошку и посмотрела на Малира. Когда-то он бы мяукнул ей, теперь лишь едва-едва расширил зеленые, как у лягушки, глаза.
Горячее пиво лета ударило Зоське в нервную голову, и ее соломенный позвоночник условно настроился на дикость свободы, в которой каждый сам за себя, решает, зачем жить и стоит ли красиво уйти.
«Хороший день, чтобы умереть», – подумал бы, а, может, и сказал на месте Зоськи какой-нибудь глупый интеллектуал (не интеллигент – они моральны и мудры), а она, баба, руки которой привыкли к самой тяжелой мужской работе, сразу врубалась, что выставив мушиное оконное стекло, через это окно можно убежать, почти полететь над всеми этими бездомными росами, стремительными водами, бездумными слезами.
Плотными, словно гвозди, пальцами, Зоська отогнула гвозди, которые держали стекло, аккуратно, как замерзшую водку, положила на какие-то ящики из пенопласта, впихнула половину себя в дырку – и зависла, как мокрые штаны на проводе.
– Ну что там? – крикнул кверху Даниил Даниилович.
– Что-что! Ничего. Не вылезем. Я-то еще куда ни шло, а вы так затычками сделаетесь…
Тревога соединила, смешала души представителей сельской элиты, взболтала, как глиняные вареники в маковой макитре, пока один не выплеснулся.
Филипп Филиппович занервничал.
Время умирало, как зерно, чтобы дать плод – пространство.
– Зося, слезайте, – неожиданно для самого себя сказал начальник колхоза. – Не тратьте, кума, силы, спускайтесь на дно…
Малир человечьим чутьем угадал в глазах пани Зоськи «нежирность», и пошел себе, еще раз осознав, что возвращения назад не будет, да и не хочет он: пусть будет домашняя воля, а не дикая одомашненость. Хотя приближалась старость.
– Нет другого способа покорить обстоятельства, чем поддаться им, – вздохнул старый председатель сельсовета и предложил Данилу Данииловичу и Зоське, которая уже слезла с белой лестницы, рассказывать бывальщины, небылицы и анекдоты.
– Вы себе рассказывайте, а я пойду выход искать, – не успокаивалась Зоська и затарахтела чем-то в лабиринтах полутемного «Лесного кабака».
– Знаете, в своем молодом прошлом, – начал начальник колхоза, – я имел очень много проблем с женщинами, пока не понял, что за «любовь» нужно платить, потому что, как говорят французы, любовь вообще придумали славяне, чтобы денег не платить. А так – заплатишь – и чистый покой.
– Да-да, бабы временами попадаются совсем глуповатые, еб*нутые, я бы сказал… не отцепишься, как примажутся, – нервно поддержал другой «мужик».
– Или еще послушайте, – продолжал Даниил Даниилович. – Вот приходят ко мне доярки недавно и говорят: «Мы вас как председателя информируем и предупреждаем: нада шото делать, потому что не е бани… а работаем с утра – и почти до утра…». Зову завфермой, а он мне: не е бака… «Неебака, неебака», – еще раз налег на слово начальник колхоза, сильно помяв «адамово яблоко» на своем горле, аж в сердце проснулся червь.
– Да! Жили мы с тобой, Данила, на полный шаг! А теперь вот – пришла эта шантрапа – и шо? Шо?!
– Дали им волю, так они еще и: землю давай. Суки! Не! На… что-то делать.
– По крайней мере – вылезти отсюда, – Филипп Филиппович мгновенно похитрел, его утиные глаза оперились и выкатили из себя по перышкам то ли завтрашнюю слезу, то ли вчерашнюю, позавчерашнюю водку.
– Будем считать, что сидим, – неожиданно заговорила сверху голосом евнуха пани Зося. – Добрые люди за Сталина отсидели, а мы теперь.
Пришел вечер. «Лесной кабак» стал сказочным. Крякнули входные двери – и на ее пороге появилась корзина. Пока Филипп Филиппович вышел посмотреть, что там такое, никого уже не было. Даже Малир почему-то решил не подходить к корзине, хоть хорошо чуял пышным, как сиська, носом, что в ней – мясо.
– Вы смотрите, может, там бомба, – сказала паня Зося мужикам.
Но скоро все убедились, что это еда, а поскольку отравлять узников не было логического резона, а голод, как один из двигателей жизни, брал за кости, то они, впопыхах разожгли камин, дрова для которого лежали рядом, тихо слились с царством теней и полутеней, что-то ворча и жалуясь.
Млечным Путем на Дагестан шли российские танки. Крест-накрест к нему – бомбили Югославию самолеты НАТО.
13
Режиссер, так и не добившись толку от пьяного участкового лейтенанта, позвонил по мобильному телефону в милицию области, чтоб ехали искать власть, но теперь милиция не приехала.
Так прошло два дня.
В поселковом клубе опять собрались люди – актеры будущего фильма, который должен был бороться с более сильной, чем он, жизнью.
Чухрай никак не мог собрать себя воедино, сфокусировать в одну жгучую точку: то ли мало было Солнца, то ли была линза недостаточно выпуклой.
Шикарные машины заградили почти всю улицу, по которой шли гамалиевские коровы, ломая отображение своих рогов и копыт в блестящих черных кожах мерседесов, опелей, волг и желтого секондхендовского велосипеда Леона Гайдеровского.
Приехала Лилиана Пантюк, художник – друг Виктора, дочка Президента с его доверенным лицом, которое предлагало всем – везде и всегда – петь песню «Ой, чей то конь стоит», чтобы показать патриотичность своего патрона, юная балерина…
Из местных первыми пришли Попкова Стефка, Коля Ткач, лесник Николай Боюн, Кость Гавура.
Лидия Ромашкевич, Маклуха Маклай, иеромонах Нифонт, конечно, не пришли. Они собрались в церкви.
Валерий Дух запил.
Еще одной группы «сознательных гамалийчан» – Шила, Кнырика, Выварки – не было.
Блуждал по Гамалиевке взбудораженный Веник.
Все знали о пропаже «начальства» и пани Зоси, но, казалось, в придурманенном состоянии анархии люди даже откровенно радовались беде не только своего ближнего, но и собственной… «есть упоение в бою и бездны мрачной на краю».
* * *
Режиссер понял, что в сценарий его христианского фильма вмешалась славянская жизнь – и чтоб победить ее – как природу – стоило ей поддаться? Не было Марии из Магдалы, в «оппозиции» Богородица, Иосиф Каиафа и первосвященник Анна. Из собравшихся – жена Понтия Пилата, Пилат, Иуда, которого будет играть сам Чухрай.
В поселок входили танки. Это приехали солдаты из соседней военной части на роль римских легионеров. Гамалиевка наполнилась пылью и матерными словами.
При всем этом какая-то орлиная несуетность обвивала душевный ствол режиссера, внутри которого должно было быть длинное и нежное сердце. Цель размывалась, а сила еще оставалась. И это состояние, возможно, было самым угодным природе, если бы не беспрестанная пульсация мысли, которая отвлекала от растительности, от деревянности, а врожденная художественность натуры даже искренность делала (бразной, свободную душу наполняла тревогой, которую можно было убить лишь любовью, как и любовь… Потому что, действительно, ненавистью убьешь лишь муху.
К клубу пробовали пробиться какие-то ребята, девушки с фигурами бутылок. Но тесаные из силикатного кирпича охранники, купленные Режиссером, заслоняли им своими телами вход, говоря: «Не пора».
– Я верующий! Я хочу видеть режиссера фильма! – мягким, но нахальным голосом орал один бородач.
Чухрай как раз выглянул из дверей: что делается на улице! Пересекся взглядами с Человеком.
– О! О! Господин! Я вот тут думаю, ехать ли мне в Бразилию… Как вы скажете? И воопше. Я верующий. Что делать воопше?
– Если вы действительно верующий – читайте десять заповедей, – улыбнулся Чухрай. – Там все написано. – Я своим внукам не могу объяснить – зачем жить, а вы с такими вопросами. Я ничего не знаю…
Чухрай вынудил себя закрыть двери перед этим миром, чтобы быстрее начать делать свой, к которому шел давно, как по струне, успокаиваясь лишь под взглядами животных и стоичностю деревьев, которые были стройными и высокими в конкуренции с другими деревьями, и широкими – в одиночестве. Так и творцы своих миров, как тот гуцул, что просил: «мир, изменись, иначе тя оставлю!», но не как особо ученые, делающие мир разочарованным и неживым, не как претенденты на посредников между Богом и людьми, которые, если бы действительно любили Творца, обращались бы к нему без посредников.
Христа должен был играть профессионал. Об этом шла речь. Хотя еще такая выразительная в Нью-Йорке будущая Чухраева картина теперь совсем размылась, он чувствовал себя охотником за привидениями и не знал, с чего начать разговор с людьми, из которых он планировал сделать актеров.
«Так быстро время идет, – сказал было он, выйдя на ветхую сцену. – А может, еще не время, потому что время так быстро не ходит…»
Дочка Президента хихикнула. Два ее телохранителя оглянулись на зал, третья часть которого была полной.
Он еще что-то говорил, но шум за окнами этого дома с колоннами в стиле советского барокко уже вырос настолько, что нужно было отворить окна, чтобы впустить его полностью, или загерметизировать их наглухо.
– Панэ Викторе! Панэ Викторе! Они приглашают нас…
– Благодарю, – не дослушав «сторожа этого райского сада», – сказал Чухрай. – Но есть что-то выше искусства. Это сама жизнь. Так вот, предлагаю всеми нашими силами-силенными народа (Чухрай уже говорил без акцента, присущего давним эмигрантам) идти искать наших односельчан – Филиппа Филипповича, Даниила Данииловича и всеми уважаемую пани Зосю!
– Мы на праздник Купала приглашаем вас, – прорвался сквозь полупритворенные двери дверно-скрипучий женский голос.
Режиссер встрепенулся:
– Вот и будем искать их, как цвет папоротника, – неожиданно для самого себя прорек он и почувствовал, как опять впадает в огненное молчание.
– А давай сначала праздник сделаем. Может, они сами притянутся сюда! – воскликнул кто-то.
* * *
Через несколько минут две волны людей соединились. Даже дочка Президента, афоризм которой «а я и не хочу, чтобы меня любили, а хочу, чтобы понимали» завис между ее ловкими грудями, пошла со всеми на берег лесной реки своими ногами.
14
Давний языческий праздник молодости и очищения начался. Хлопцы разводили огонь, а девушки одевали живую ветвь – Марену. На небе одновременно светили Луна и Солнце. Когда последнее спряталось, начали прыгать через огонь. Юные девушки топили в реке Стыр Марену как русалку и пускали до Припяти, Днепра, Черного моря веночки, ворожили на свою будущую супружескую жизнь. Огнем для деток была крапива, через которую прыгала они. Среди людей пошел шепот, что на Празднике обязательно должна быть ведьма, для распознавания которой обязательно нужно иметь пепел с Купальского огня, обернутый в тряпку. Ведьма подойдет и скажет: «Отдай мне то, что у тебя есть»… Тогда уже топить нужно настоящую ведьму…
Люди с тревожным любопытством посматривали на дочь президента. Присутствовал на празднике Василий Скуративский – известный исследователь народной обрядности, за чьей книжкой люди вспоминали себя.
Утонула Маренонька, утонула,
Наверх косонька зирнула.
С Мареной купаться не годилось – потому что она бурю накличет. Женщины делали веночки и несли на могилы своих детей. Коровы гамалийчан остались в хлевах, чтобы ведьма не подоила в поле. Дети собирали подорожник…
Почти не разговаривали. Слушали огонь, воду, ветер, землю. Звезды – тоже огонь. Дыхание – также ветер. Слезы – также вода, люди – также земля.
Даже Грыць Фортуна этой ночью был со всеми. «Да, я очень воспитан – и не скрываю этого», – говорил он Степану Лосю, когда тот то ли с презрением, то ли с интересом измерял его взглядом. И эта тонкая игра сложностей была понятна лишь им.
Веселый с грустными глазами актер – претендент на Христа – уволок в звонкое поле какую-то девушку.
Горела сморщенная река.
Пахло белком и крапивой.
Не было посредников.
На деревьях сидели старые ангелы.
Ожидали октября.
Где-то рядом любились кони.
Немного дальше гремела война.
Свой невроз пустота заговаривала, чем могла.
Филипп Филиппович, Даниил Даниилович и пани Зося не являлись. Не видел никто и банды Выварки.
Черная нежность опаутинила всех.
Виктор Чухрай снимал на самую лучшую пленку праздник Ивана Купала на своей генетической родине, чувствуя, что ничего более сильного он не придумает, что жизнь сильнее искусства сейчас, как правда и ложь.
В безалкогольном, естественном первобытном опьянении все забыли о войне в соседних странах, о войне всего со всем!
И вдруг где-то совсем недалеко взорвалась вселенная. Возможно, даже не одна.
Черный дым выпестовал ночь и змеино пополз по ржавым рельсам Млечного Пути, окаймленного тоталитарным асфальтом.
– Началось! – грустно сказал Режиссер, не выключая камеру.
Где-то там, над местом большого взрыва, рассветно вспыхнул огонь. Горел лес. Неделю.
Уже отбыли Петра и Павла. Уже по радио передали, что взрыв на околицах Гамалиевки – ошибка НАТОвского летчика, который должен был обезвредить какую-то стратегически важную цель в Белграде, а обезвредил «Лесной кабак».
Режиссер с «Христом», который жил теперь у него, стояли над большой, как Михайловский собор в Киеве, ямой и молчали.
Никто не знал, что именно здесь витает дух пани Зоси, Даниила Данииловича, Филиппа Филипповича и Выварки, Шила и Кнырика, пришедшими за клиентами, которые уже должны были созреть, но неожиданное прямое попадание ракеты в «Лесной кабак» объединило их в полете и вознесло над этим миром. Вместе с интересным и свободным котом Малиром – к своему, кошачьему, а может, и общему, Творцу.
Когда возвращались – на кресте-фигуре, что при входе в Гамалиевку, висел Леон Гайдеровский. Левая рука была прибита гвоздем, правая – привязанная цепью. Он еще дышал.
Чухрай с актером снимали его. На вопрос, кто прибил, не отвечал, хотя пьяным не был.
Пока снимали, на пеньке стояла камера, поставленная на «автомат».
– Это моя параллельная реальность, – уловил взгляд актера Чухрай.
– Понимаю…
На следующий день в Гамалиевку вступили войска. Было объявлено о воссоздании государства Киевская Русь с соответствующей столицей.
Реками плыли веночки и кресты с профилями то ли мечей, то ли языческих идолов.
Режиссер поехал с новым фильмом на фестиваль.
К власти в Гамалиевке пришло новое поколение, которое уже насытилось «пепси».
Анархия входила в берега.
Костева Варвара больше на приходила.