*
* *
Не снится мать.
И, верно, потому,
что нет любви.
Зане и сна не стало.
Насущней обретаться одному,
кому и одного себя не мало.
А мать во сне
по-прежнему в окно
глядит, мусоля грудью подоконник,
и все не понимает отчего
никак нейдет навстречу сын-покойник.
*
* *
Будем жить низачем – по привычке,
низачем, как зима или лето…
Прижимается куст бересклета,
низачем – просто насмерть и слепо,
низачем – это слепо и насмерть,
к проржавелой железной ограде.
Низачем, просто так, по привычке
прорастая-вростая-вжимаясь.
Низачем – просто жизнь, просто ветер,
пролетая навеки и насквозь
все дома, все кусты, все ограды,
обнимая, во сне обнимая
низачем бесприютную площадь
и трамвай, что уходит за угол.
*
* *
За окном, ты глядишь и не видишь –
над оградою чахлого сквера,
куст дрожит на ветру – как обычно –
там трамвай бесприютную площадь
(мы с тобой просто так, по привычке,
ты молчишь) пересек и уходит –
ничего незаметней и проще.
Так растительно, ясно и плоско
(и листву его ветер полощет),
прижимается куст незаметно
к проржавелой садовой ограде.
Прижимается куст бересклета
низачем – просто насмерть и слепо,
прорастая, врастая, вжимаясь.
И листва за листвой облетает,
мостовую крупой обметает,
а снега оседают и тают,
и за летом кончается лето.
А рука, что страницы листает,
день за днем не находит ответа,
так мучительно ищет объятий,
а страницы разъяты, разъяты!
И гудит нескончаемый ветер
на мгновение соединяя,
то, что мимо уносится розно,
повторяя: «Не поздно! Не поздно!
Низачем!». Просто насмерть и слепо.
Низачем – это слепо и насмерть.
Как ты это, скажи, называешь?
Ты названья сказать не умеешь,
это слово помыслить не смея.
Ты, немая, во сне обнимаешь.
То слепому безумью награда –
запыленного сквера ограда.
Это ветер, всего только ветер,
прорастая навеки и насквозь
все дома, все кусты и ограды,
обнимает, во сне обнимает
низачем бесприютную площадь
и трамвай, что уходит за угол…
*
* *
Тучка, белая сучка,
любишь еще? Скажи!
Невидимого конвоира
невидимы виражи…
Покамест еще прощает,
видимо, сам не свят,
нечесаный и прыщавый
заоблачный лейтенант.
А случаем утопит –
ноготь грызет не вдруг,
образом и подобием
молоденький демиург.
Прикуривает невесело…
Эй! Погоди, постой!
…Оскалился новый месяц
фиксою золотой.
*
* *
Обжитый угол выстудит зима.
Я побреду, едва переступая,
туда, где опускаются, не каясь,
седые сумерки на желтые дома.
Там не в чем каяться – одни грехи
угрюмо семенят другим навстречу,
сутулый вечер тяжелит им плечи,
в руках авоськи, а глаза сухи.
Там плавниками шевелит трамвай,
до самых стекол налит рыбьим жиром –
в нем плавают немые пассажиры,
качаясь как подводная трава.
Потомки жертв – потомки палачей.
Всё позабыли и переженились.
Они сегодня ночью мне приснились
под скрип дверей и звяканье ключей.
Трамвай проедет, да и я пройду,
чтоб в страшном сне кому-нибудь присниться,
когда-нибудь – по сути, наши лица
напоминают прежнюю беду.
*
* *
...и в твоей слепоте
косо падает лист,
мимо стен, мимо лиц,
гаражей и больниц.
Он возноситься вниз –
где непрожитых лет,
вспять плывущим во сне,
померещился след.
Что же так невпопад?
Может, счастье претит?
Все открыты пути –
а он косо летит!
А навстречу ему
гулкий сумрак аллей,
над асфальтом сыреет
желтый свет фонарей.
Где стоит монастырь
без дверей, без крестов,
над дорогой пустой,
среди красных кустов.
Только веки сомкнешь –
облаков молоко
приникает легко
к переплетам окон.
Наше завтра грядет
среди мокрых ветвей –
позабытый рассвет
в немоте пустырей.
Ты заплачешь, любовь,
просто так, ни о чем,
в полусне горячо
прижимаясь плечом.
Не услышишь меня:
– Обернись! – я реку,
мой небесный лоскут,
обращенный в реку.
И темнеет вода,
и касается лист
отражения лиц,
гаражей и больниц.
*
* *
Прощайся с собой
простейшим жестом руки.
Иди походкой слепой
куда идут старики.
Это – сквозь решето
убегает вода,
это всего лишь то,
чему учился всегда.
Всю короткую жизнь,
долгую маяту,
как ее ни скажи –
горечь ее во рту.
Дождь идти перестал,
лишь едва моросит,
прямо в пролет моста
белый катер летит.
Чайки кружат над ним,
собственно, вот и всё.
Дым летит из трубы,
ветер его несёт.
*
* *
Матери
Ты кричишь мне «Ау!», чуть белеет твой плащ сквозь кусты,
и смеёшься опять, беспечально светло и бездумно.
Я уже разумею, что окно и стена – это ты,
что соврали над глиной худые кларнеты и трубы.
И когда через площадь, как в прошлую зиму, бегу
муравьиной бессмыслицей снова по желтому снегу,
разумею – это жизнь продолжается тут,
как последняя встреча, что Бог посулил нам, но не дал.
Вот светлеют аллеи, опять замыкаются в круг,
и от этого сна нас никто никогда не разбудит,
мы как прежде с тобой: разумею навеки и вдруг,
что как прежде с тобой – никогда уже больше не будет.
Здесь, в цементные шорты одетый, играет горнист,
повисает забытая нота над клумбою голой,
я сегодня услышал – пронзительно ясен и чист –
над моею постелью опять раздавался твой голос.
Собирай же каштаны в нашем парке, кричи мне «Ау!»,
ничего кроме дня, кроме этого тихого смеха.
– Мама! Мама! Ты где, погоди! Я иду!
«Мама! Мама! Ты где?» – меж деревьями катится эхо.
|