Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2016
Старейшие писатели русского Зарубежья Борис Хазанов и Владимир Порудоминский (их имена хорошо известны читателям «Крещатика») отвечают на вопросы главного редактора журнала.
Борис Марковский
Кто Вы такой? Как и почему стали писателем?
Борис Хазанов
Я писатель, сочинитель. Другими словами – тот, кто провёл значительную часть своей жизни, согнувшись над листом бумаги с пером в руках, или постукивая клавишами пишущей машинки, или же, наконец, вперяясь в монитор компьютера. Древние говорили: Fata volentem ducunt, nolentem trahunt, судьбы ведут желающего и тащат не желающего. Думаю, что в выборе, сперва бессознательном, а затем сознательном, профессии или призвания сыграли роль наследственность и традиции культурного и национального круга, в котором я вырос и был воспитан. Мой отец происходил из уездного городка Новозыбков бывшей Брянской губернии, в черте еврейской оседлости, дед по отцу был ремесленником, знатоком Закона, потомком длинной череды согбенных книжников, бедствовал, рано умер и оставил без средств многодетную семью. От него я унаследовал, вместе с рыжей бородой, своё странное паспортное имя Героним (гибрид древнееврейского Грейнем и греческого Иероним) и любовь к Слову, тексту и письменности. Моя мать родилась в белорусском Гомеле, в еврейской, довольно состоятельной семье, что дало ей возможность окончить Петроградскую консерваторию, и в свою очередь передала мне по наследству близорукость и любовь к музыке. Я родился в русском языке и рано научился читать и писать. Моя мама умерла молодой женщиной, меня воспитывали мой отец и наша домработница, русская крестьянка Анастасия Крылова, которая меня любила и которую я помню всю мою до неприличия долгую жизнь.
Меня потянуло сочинять, когда мне было 8 или 9 лет. Я писал что-то вроде рассказиков, основал киностудию «Самфильм» (фирменный знак – кремлёвская башня со звездой), придумывал и рисовал на рулонах бумаги приключенческий фильм «Загадочный портрет» и фильм «Верденская мельница» о Мировой (тогда ещё Первой) войне. Зрителями были папа и Настя. Потом началась новая, долгожданная война, которая вначале называлась Советско-германской; подростком в эвакуации на Каме в Татарской республике я писал, подражая классикам, стихи, прозу, пьесы, литературно-критические и учёные статьи, вообще был весьма плодовитым литератором, а также вёл дневник, переписывался с двоюродным дядей на литературные темы, редактировал самодельную газету, которой был единственным подписчиком, и т. п.
Владимир Порудоминск
Кто я такой?.. Вопрос очень непростой. Тем более в заголовке интервью названа моя фамилия, обозначена профессиональная принадлежность. Но почему-то этого мало.
Лев Толстой говорил: «Человек текуч». Человек меняется не только во времени, проживая жизнь («и много переменилось в жизни для меня, и сам, покорный общему закону, переменился я»), но и в каждый отдельный момент жизни под воздействием обстоятельств, внутренних и внешних. Человек различен в представлении о нем людей, его окружающих. Н.Н.Евреинов в книге «Оригинал о портретистах», вглядываясь в свои портреты, исполненные разными художниками, рассказывал об особенностях личности каждого из авторов. Пушкин не жалел о потере записок Байрона: Байрон явил себя в своих стихах. Вересаев в трудах о Пушкине и Гоголе стремился доказать, что писатель существует «в двух планах» – творческом и житейском. Лотман писал о том, что писатель мифологизирует свою жизнь в творчестве. Но при всей этой «текучести» каждый человек есть не что иное как ОН. Или, может быть: в этой своей «текучести».
В Дневнике молодого Толстого находим отрывок, открывающийся вопросом – «Что я такое?». Отрывок – попытка понять себя, определить для себя же свое Я. Над этим вопросом Толстой не переставал биться всю жизнь – в художественных своих созданиях, публицистике, дневниках, письмах, сокровенных думах. За несколько дней до смерти, когда последняя болезнь принудила его прервать бегство из прошлой жизни на мало кому прежде ведомой станции Астапово, он, заполняя карточку железнодорожной амбулатории, на вопрос, кто он такой, ответил: «Пассажир поезда № 12»…
Как и почему я стал писателем?.. Наверно, я мог бы и не стать писателем. И это было бы для меня сегодняшнего самой тяжелой утратой моей жизни. В литературу я пришел, по принятым меркам, поздно: мне было уже слегка за тридцать. Своим началом я считаю книгу о дорогом мне человеке, писателе Всеволоде Гаршине, написанную для серии ЖЗЛ. Всё, что было написано до этого (юношеские стихи, какие-то пробы в прозе), ровным счетом ничего не стоило. Вообще-то писателем я хотел стать с детства, но шел к цели лениво, не направленно; не шел даже, а дрейфовал. Внешние обстоятельства тоже не способствовали энергичному и целенаправленному движению. Некоторое время профессионально занимался журналистикой – дело интересное, но мне не по душе и не по натуре. Зато много поездил, повидал. Всё переменилось, перевернулось буквально в один день, когда моя не подкрепленная никакими усилиями, подступами, почти детская мечта написать книгу о Гаршине, по воле обстоятельств (по тогдашним временам – почти чудо), встретилась с готовностью редакции ЖЗЛ такую книгу издать. В один поистине прекрасный день я сел за работу (писали мы тогда больше от руки) и вдруг с изумлением увидел, что у меня в первое же мгновенье сам собой совершенно переменился почерк.
В вопросе, мне заданном, я бы еще глагол перевел из совершенного вида в несовершенный: не «стал» писателем, а «становился». Со времени работы над первой книгой прошло шестьдесят лет, а я всё еще «становлюсь». Каждый новый замысел, каждая страница текста, над которой работаю, учит меня, открывает мне нечто новое.
Б.М.
Какова общественная необходимость литературы, если такая необходимость существует?
В.П.
Писатель – человек сам по себе и человек своего времени. Художественный текст неизбежно передает характер времени (это Лев Толстой говорил о задаче писателя передавать «характер времени»), отношение автора к миру вокруг и миру в себе. Не случайно образ, созданный литературой, становится типовым, знаковым определением этого отношения отдельного человека с самим собой и с миром (Гамлет и Дон-Кихот, «лишние люди», Вертер, Базаров и проч.). Литература оказывается для читателя важнейшим источником духовного и душевного опыта.
В России, где в силу исторических условий литература переняла, или почти переняла, задачу общественных наук, писатели ясно сознавали эту ее общественную необходимость.
Как только увидел свет роман «Бесы», Достоевский отправил экземпляр книги наследнику престола, будущему Александру Третьему: «Это почти исторический этюд, которым я желал объяснить возможность в нашей стране и обществе таких чудовищных явлений, как нечаевское преступление». В предисловии к «Братьям Карамазовым» писатель предупреждает, что будет продолжение, второй, «главный» роман – «деятельность моего героя уже в наше время, именно в наш теперешний текущий момент». Даже Н.Н.Страхов, критик, полемически относившийся к школе, считавшей обязанностью художника «гоняться за современными явлениями», отмечал «великую нужность» угадывания «народившихся типов», выражения идей и смысла «движений нашей жизни».
Настороженное, а нередко и отрицательное отношение к понятию «общественная необходимость литературы» связано с тем, что на протяжении полутора веков требования «общественной необходимости» шумно подавляли у нас признание первоочередности творческого художественного начала. Вспомним прямолинейную разночинную и так называемую революционно-демократическую критику второй половины XIX-го столетия, в советские годы – догмы «социалистического реализма».
Б.Х.
Мы родились в эпоху величайшего умаления человека. Литература, для которой человек по-прежнему остаётся высшей ценностью, именно об этом и твердит. Наперекор всему она настаивает на том, что нет ничего важней человеческой личности. Вот в чём я вижу, с вашего позволения, смысл работы писателя, резон литературы.
Б.М.
В чём оправдание литературы?
Б.Х.
Оправдание литературы содержится в ней самой, подобно самооправданию любви, филателии или страсти к путешествиям. Что касается общественной роли и значения литературы, то это – скорее тема для риторических упражнений, а по мне, дело тёмное и загадочное. На вопрос, для кого я пишу, ответил бы: для себя.
К сказанному как будто уже нечего прибавить.
Но – ещё два слова. Каждый, кто всерьёз занимается литературой, рано или поздно догадывается, что его суверенность – мнимая. На самом деле он находится в услужении. Не у государства, или общества, или у народа, – об этом и говорить сегодня как-то неловко. Литература предстаёт перед писателем как некая сущность или, если хотите, живое сверхсущество, наделённое вечной жизнью. Оно стоит над всеми современниками и соотечественниками. Все мы, великие и невеликие, знаменитые и неизвестные, пляшем под его дудку. Оно существовало до нас и переживёт нас всех. Мы умираем, сказал Блок, а искусство остаётся. Его конечные цели нам неизвестны.
В.П.
Я не думаю, что литература нуждается в оправдании. Творить – естественная, изначальная потребность человека. С первых своих шагов наши далекие предки знали эту потребность. Монументальное свидетельство этому – наскальные рисунки. Музыка и слово, несомненно, сопутствовали изобразительному искусству. Как только человек усвоил значение и возможности слова, он начал создавать мифы. В свое время я очень интересовался трудами ученых, представителей русской мифологической школы. Какие это увлекательные, увлеченные и, на мой взгляд, убедительные исследования!
Б.М.
Кто Ваши любимые, русские или иностранные, писатели (поэты)? Кого Вы охотнее или чаще перечитываете? За что Вы их любите, каковы Ваши литературные вкусы и предпочтения? Кто Вы в собственной Вашей работе: архаист или новатор (по терминологии Тынянова)?
В.П.
В 1891 году московский издатель М.М.Ледерле просил Л.Н.Толстого составить список книг, которые «от самых юных лет» произвели на него самое сильное впечатление. Откликаясь на просьбу, Толстой разделил свою жизнь на пять периодов. И правильно сделал. В разные периоды жизни – часто разные любимые. Были в моей жизни писатели, без которых я дня не мог прожить, но вот уже долгие годы редко о них вспоминаю. Из созданий одного писателя что-то остается с тобой как необходимое, другое уходит. Издавна люблю Тургенева и, если попадает в руки том его сочинений, как правило читаю охотно, радуясь встрече. Но за романами его (исключая «Дворянское гнездо») рука сама не тянется. А вот без «Записок охотника» долго существовать не могу. Несколько лет назад вдруг явилась неодолимая потребность перечитывать Бальзака – и не расставался с ним месяц или дольше. Диккенса перечитываю систематически. И т.д. Не буду составлять длинного списка: назову трех «самых главных», без которых – и это не преувеличение – не живу ни одного дня. Пушкин, Лев Толстой, Пастернак. С каждым из них у меня свои, нерасторжимые отношения, каждый по-своему создал меня, определил мою жизнь. Всегда рядом Лермонтов, Тютчев, Мандельштам. Бунин, Платонов. Из последних дорогих открытий – современный немецкий писатель В.Г.Зебальд (W.G.Sebald, 1944–2001). Лет пятнадцать назад впервые прочитал его книгу, и сразу стал он для меня неизменно интересным и необходимым.
Что касается терминологии Тынянова, то я архаист. Тынянов, впрочем, оговаривал относительную неточность, неполноту терминологии. Я бы лучше сказал о себе «классик», имея в виду ориентацию на традиции так называемой классической (прежде всего – русской) литературы. Но определение это – «классик» – как правило употребляется теперь для обозначения места писателя в принятой табели о рангах. Тут я не тяну.
Б.Х.
Перечисление имён, боюсь, уведёт меня далеко. Русские поэты – разумеется, Пушкин и Лермонтов. За ними вслед Некрасов, Тютчев, Фет, Блок, Мандельштам, Ахматова, Ходасевич.
Иноземцы – Гораций, Гёте, Гейне, Рембо, Бодлер.
Из прозаиков драгоценнейшие Лермонтов, Пушкин, Чехов. А также Флобер и Борхес. В литературе (говорю, прежде всего, о прозе) я ценю и выделяю безупречный слог, дисциплину, логику, сжатость, минимум выразительных средств, умение автора дистанцироваться от своих героев и то трудно формулируемое, но очевидное для квалифицированного читателя качество, которое называется музыкальностью.
По раскладу Юрия Тынянова числю себя в архаистах.
Б.М.
Как Вы смотрите на современную русскую литературу, какие имена хотели бы выделить? Сложилось ли у Вас представление о смене литературных поколений?
Б.Х.
Судить о нынешнем облике русской литературы мне трудно, так как я, к сожалению (что естественно в мои годы), плохо её знаю. Рискну лишь сознаться, что, по крайней мере, те её, подчас одарённые и многообещающие, представители, которые пользуются успехом, кажутся мне скучными, многословными, недостаточно культурными и провинциальными. Читая их, то и дело замечаешь, что я этот пирог уже ел.
Несчастье такой литературы – упадок и умирание критики.
О поколениях… Мне выпало быть очевидцем весьма сомнительного триумфа и постыднейшего финала советской русской литературы. Теперь её труп сменила словесность постсоветская. Но освободиться радикально от советского прошлого писателям нового поколения не удалось. Да и неясно, хотели ли они этого. Всё дело в том, что настоящего бескомпромиссного расчёта со страшным прошлым в стране так и не произошло. Сам я, однако, в собственной моей работе эксплуатирую ресурсы памяти, живу, можно сказать, в прошлом и уже по этой причине не могу стать благодарным читателем авторов, для которых мой товар – чуть ли не античная древность.
В.П.
В силу возраста, нынешних моих интересов и жизненных обстоятельств я не слежу за движением современной литературы, многих имен не знаю, мало читаю периодику, критику. Ставлю это себе в вину, но утешаюсь надеждой, что, если появится произведение, без которого жить дальше будет уже невозможно, то мимо меня оно не пройдет. Из русских книг, прочитанных за последнее время, сильное впечатление всеми своими статями произвела «Метель» Владимира Сорокина. В этой книге, на мой взгляд, как раз очень удачно соединяются традиция и новаторство. Соблазнившись «Метелью» взялся читать сборник рассказов Сорокина «Сахарный Кремль». Первый рассказ, давший название книге щемяще сильный, остальные – намного более слабые вариации на ту же тему.
Поколение сменилось, конечно; физически, во всяком случае. Большинство нынешних российских писателей родилось уже в пред- и послеперестроечные годы. Они живут в другой реальности и стараются в меру своих сил воспроизводить её. Когда я думаю о своей работе, я не могу не сознавать, что материал, с которым я работаю, для большинства сегодняшних читателей и, соответственно, писателей материал прошлого, можно сказать, исторический. Я рассказываю о своем времени, а темы и замыслы живут в литературе много дольше физических поколений, чем литература и держится. Если же говорить о смене поколений с точки зрения литературоведения, тут, мне кажется, хотя авторы подчас пробуют какие-то новые приемы, подлинной смены поколений не произошло.
Б.М.
Что Вы вкладываете в понятие родины?
В.П.
Я мог бы ответить, что родился и вырос в Москве, таким образом Москва – моя физическая и духовная родина. Добавлю (и это немаловажно!): у меня «московская походка». Еще добавлю (и это тоже немаловажно): я редкий москвич – от рождения и до эмиграции, шестьдесят шесть лет я прожил в той квартире, в той комнате, в которой родился.
Я думаю, надо говорить не о «понятии», а о «чувстве» родины. До войны официальной формулой родины была известная песня – «Широка страна моя родная…» и так далее: каждая строка – один из лозунгов, обозначенных в «сталинской конституции», которые нам предлагалось затвердить. Но во время войны, стало ясно, что такой официальной родины недостаточно. У Константина Симонова в пьесе «Русские люди», написанной в начале войны (эта пьеса как текст партийно-государственного значения была напечатана в газете «Правда»), появился образ «трех березок» в качестве одного из важнейших символов родины. Солдат призывался воевать не только за «широку страну мою родную», но и за свои «три березки».
Мое чувство родины – это МОЯ Москва среди Москвы вообще, мои ежедневные маршруты, Историческая библиотека, посиделки в Музее Пушкина, залы Третьяковки, рукописный отдел Музея Толстого, скамья возле андреевского памятника Гоголю в тихом дворике на Суворовском бульваре, это дома моих друзей, в которых прожито вместе так много счастливых и трудных часов, это сами мои друзья, большинство которых уже ушло навсегда. Но это и МОЙ Петербург-Ленинград (одна квартира с окнами на место поединка Пушкина, в которой пришлось однажды целый месяц жить и работать, чего стоит!), и Святые Горы, куда я ездил почти ежегодно, и заснеженная Сибирь, где я отроком жил у бабушки (снег снится)… И т. д. Я не перечисляю: я пытаюсь наметить впечатления, из которых это чувство, это, если угодно, понятие складывается
Точное определение, наверно, дать невозможно. Чувство родины иррационально.
В Литве я навестил однажды местечко Порудомины. Пробыл там, может быть, час, другой, не более. Фамилия у нас редкая, а отец мой родом из Литвы, из Вильны, два десятка километров от Порудомин. И хотя не только отец, но и мой дед в местечке этом не родился, нет сомнения, что именно оттуда, из этого местечка, мы, что называется «есть, пошли». В местечке ныне население в основном польское. Евреев после войны вовсе не осталось. Даже на кладбище нет больше еврейских могил. Попал я в Порудомины по случайности как раз в католический День поминовения усопших. Зашел в костел, интересно расписанный каким-то литовским Пиросмани. Там теснилось, наверно, всё население местечка. Свечи ярко и жарко горели. Я постоял немного в толпе молящихся. И навсегда уехал из Порудомин. И уже не в силах забыть их. Почему-то…
Б.Х.
Слово «родина» (да ещё с большой буквы) захватано до такой степени, что и пользоваться им стало как-то неловко. Да и было бы – в моём положении – чистейшей воды лицемерием называть родиной страну, которая наградила тебя пинком под зад, предварительно ограбив до нитки, зачеркнула все, что ты сделал, живя там, и лишила тебя твоего прошлого.
Patria, Heimatland… Я родился в Ленинграде, вырос в Москве. Для меня родина – это кусочек старой Москвы между Чистыми прудами и площадью Красных Ворот, Покровкой и Мясницкой, обломок той Москвы, которую помню до мельчайших подробностей, о которой писал не раз и которая исчезла безвозвратно. Русский язык, русская гуманитарная культура и гуманистическая традиция – вот моё единственное отечество, и никто его у меня не отнимет.
Б.М.
Что побудило Вас эмигрировать из России?
Б.Х.
Сказано одним из величайших наших поэтов: «В Россию можно только верить». Кроме веры, ничего не осталось… сколько отчаяния в этих словах! Я был принужден оставить Советский Союз, так как больше в эту страну не верил. Бежал, уехал, потому что не мог жить и писать в этой стране. Я сделался там подпольным писателем, что неизбежно означало новые преследования, повторные обыски, конфискацию рукописей, слежку и так далее. Меня ожидал арест, инсценированный суд и второе заключение. Моего лагеря мне было достаточно. Жене моей дали понять, что нам надо убираться. Встала, со всей своей уродливой очевидностью, альтернатива: вон! – либо на Запад, либо на Восток. Наконец, и это главное, я не хотел, не мог допустить, чтобы мой сын повторил мою судьбу, я слишком хорошо понимал, что будущее для него в России ампутировано, и должен был избавить нашего сына от неизбежной нищеты и национальной дискриминации.
В.П.
Когда мы эмигрировали, наши дети уже несколько лет жили в Германии и не предполагали возвращаться. Я мог бы ограничиться таким ответом, но было еще нечто. Ко времени отъезда по причинам объективного и субъективного порядка у меня сложилось ясное, осознанное чувство, что жизнь, которой я так долго жил, изжита, и, несмотря на мой возраст, вдруг открывшиеся новые пути неодолимо манили меня.
Б.М.
Страдаете ли Вы от ностальгии? Считаете ли Вы, что эмиграция и жизнь за границей пошли Вам как литератору на пользу?
В.П.
Нет, не страдаю. Ни минуты не страдал. Если «ностальгия» понимается как, пусть необъяснимая, но никакими доводами не устранимая тоска. Вспоминаю, как я уже сказал, много и подробно. Того более: значительнейшую часть времени я живу в пространстве памяти, которое и дарит мне основной материал для работы. Поэтому ощущения отсутствия моего в прошлой моей жизни у меня нет.
Когда я уезжал из России, я, по неведению, не исключал, что моя профессиональная работа возможно завершена или почти завершена, и предполагал иные сценарии дальнейшей жизни. Но неожиданно для меня здесь, в Кёльне, в моем душевном состоянии произошли существенные перемены. Я почувствовал освобождение от многого, что годами, сознавал я это или нет, давило, связывало, ограничивало меня, определилась новая точка видения (помните, у Гоголя: могу писать о России только будучи в Риме?) – быстро вызрело новое, сильное побуждение к работе. Все эти годы я едва не всякий день подхожу «к верстаку», а тот день, когда мне это не удается, ощущаю, как неполноценный день в моей жизни. Здесь я меньше занимаюсь биографическим жанром, историей культуры (в частности, из-за отсутствия нужных книг, архивов, общений), пишу больше рассказы, повествования, фрагменты воспоминаний, на которые в Москве часто не хватало времени и внутренней (да и внешней) свободы. Здесь я работаю много интереснее, чем прежде. И написал за годы эмиграции много больше. Как писателю эмиграция даровала мне только радость.
Б.Х.
Изгнание было счастливым завершением этой скучной истории. Германия дала нам возможность построить новую жизнь, позволила мне беспрепятственно заниматься делом моей жизни. Ностальгии я никогда не испытывал.
Б.М.
Каковы место и роль женщины в Вашем писательстве? Хотите ли Вы, умеете ли создавать женские образы в своей литературе? Занимают ли Вас как писателя старики, дети, подростки?
Б.Х.
Лев Толстой сказал: альков всегда будет темой литературы. Умение создать женский образ, по моему мнению, есть experimentum crucis (решающее испытание) для писателя. Женщина остаётся центральным персонажем словесности, спешу добавить – и для меня как сочинителя. Другой вопрос, сподобился ли я получить удовлетворительный балл на этом экзамене. Что же касается других действующих лиц, то меня всегда интересовали люди, которые в той или иной мере, по возрасту ли, по воле рока или высокого начальства, находятся вне общества. Те, кто ещё уцелел, на которых общество не наложило свою лапу, кто, по слову Державина, общей не ушёл судьбы: дети, подростки, школьники, студенты, зелёная молодёжь, диссиденты в широком смысле слова, заключённые тюрем и лагерей…
В. П.
Не совсем понял первую часть вопроса: речь о женских образах или о живой женщине, о любви как побуждении к творчеству?..
Умею ли я создавать женские образы в своих сочинениях, об этом судить не мне. Не создавать же их невозможно, поскольку в нашей жизни, о которой мы и пишем, женщина, хотя в чем-то и по-своему, неизменно и непременно обитает рядом с нами. Писать о женщинах, с этим их «по-своему», мне всегда интересно.
Отвечу так же, как на предыдущий вопрос: не могут не занимать, поскольку без них создание некой реальности, над чем и работает литератор, невозможно. У меня есть произведения, целиком посвященные старикам, детям. О стариках даже небольшой роман – «Короткая остановка на пути в Париж». О детях – повествование «Выбираясь из непостижимости». Название повествования, во многом автобиографиического, явилось при обдумывании начатых, но оставленных, к сожалению, лишь начатыми, воспоминаний Л.Н.Толстого, где замечательно сказано: «От пятилетнего ребенка до меня только шаг. От новорожденного до пятилетнего – страшное расстояние. От зародыша до новорожденного – пучина. А от несуществования до зародыша отделяет уже не пучина, а непостижимость».
Б.М.
Поделитесь своими соображениями о русском языке, о языке и слоге прозы вообще.
В.П.
Русский язык – мой мир, моя жизнь, мое счастье. Чтение и изучение словарей – одно из любимейших занятий. Работа со словом – важнейшая часть моей писательской работы. Надеюсь, меня не причтут к националистом, если я повторю за Бродским, что «для духа, возможно, не существует лучшего пристанища», чем русский язык. Мне также дорога вера Бродского в главенствующую роль языка: не язык является инструментом поэта, а поэт – средством языка к продолжению своего существования (Нобелевская лекция).
Не могу не напомнить, что уже более полувека занимаюсь жизнью и творчеством Владимира Ивановича Даля, написал о нем несколько книг (в их числе первую полную его биографию, историю Толкового словаря), много статей.
Что касается прозы, то тут лукавый Мольер всех нас порядком запутал. Проза – это то, что не стихи. И его Мещанин во дворянстве изрекает с горделивой радостью: «Значит, я говорю прозой». Похоже, точно так же полагают и иные (увы, немалочисленные) литераторы. Но проза – это не «не стихи», а нечто совсем иное…
Б.Х.
Современный русский язык переживает ломку. Крушение советской системы с её жёсткими идеологическими и языковыми табу, отмена цензуры, политические и социальные перемены и прежде всего появление на общественной авансцене так называемых новых русских – внезапно разбогатевших дельцов, рост организованной преступности и криминализация общества в целом – потрясли и изменили языковое сознание народа и интеллигенции. Нормы языкового поведения отменены. Происходит беспорядочное смешение различных слоёв языка. Жаргонная речь становится нормативной, непристойности – узаконенным элементом разговорного и даже письменного языка. Неизбежность постоянного обновления языка очевидна, но очевидна и опасность упадка языковой культуры и засилья варварства.
Нужно отдать себе отчёт в том, чт? надо называть слогом и стилем. Слог индивидуален. Стиль – сверхиндивидуален. Стиль предполагает умение продемонстрировать мудрость и красоту русского языка. Слово «красота» скомпрометировано. От него пахнет, как сказал бы незабвенный Гаев, пачулями, пахнет парикмахерской. И всё же эстетическое совершенство прозы (можно предложить другую дефиницию: музыкальность) остаётся незыблемым требованием, которое мы вправе предъявить писателю.
Преодолеть хаос дисциплиной языка, мужеством мысли, точностью, краткостью, концентрацией. Не обольщаться иллюзией, будто в самой жизни можно отыскать некий порядок, но внести порядок в сумятицу жизни. Стиль – это мораль художника; мы не имеем права писать плохо.