Рассказы о художниках
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2016
Жил художник Гамага. Он работал в парке им. Рыльского.
В парке им. Пушкина работал художник Навроцкий. Он делал стойку. Хватал правой рукой спинку стула, левой упирался в сидение и вставал на голову. Ноги его виднелись в окошко. Кальсоны не носил из принципа.
Художник Голинский имел свой метод: шел в магазин «Пропагандист» и покупал нужный плакат. Плакат наклеивал на планшет и покрывал гуашевыми красками. Красную краску покрывал красной, черную – черной…
Прошли годы. Новые технологии не только не опровергли метода, наоборот – обогатили его. Берут нужные предметы и фотографируют. В ближайшей лавчонке с вывеской «Kodak» снимок переносят на холст. На душе становится тепло. Остается только покрыть красную краску красной и т.д. Получается настоящая картина маслом.
Такие штуки стоят до 2000 $ – ежели не торопясь и сильно постараться, а так – 500.
Автор гениального изобретения умер в бедности. Оба его сына – Боренька и Мишенька – стали художниками.
Художник Йоцус работал по пенопласту. Предпочитал твердые сорта как более долговечные. Вырезав пятерку пионеров и пару барабанов, в углу размещал надпись: «Художник Йоцус». Если бы он вырезал просто слово «Йоцус», могли бы что-нибудь подумать. Например, что Йоцус – крайний слева пионер.
В. часто вспоминал Йоцуса.
Наквецав на холсте пяток хасидов и пару менорот, он выводил в углу свою подпись, слово «художник» подразумевалось.
Картины раскупались американскими евреями. Им хотелось увезти домой что-нибудь вещественное, конкретное, что можно потрогать, показать. Хасиды, танцующие вокруг менорот, вызывали чувство причастности. Глядя на картину, покупатель мечтал, как вернувшись к себе в Бостон, будет объяснять гостям, что такое «менора», «орла» и «парве».
Художники Островский, Гольцберг и В. ехали в «Запорожце». Машину вел Островский. Гольцберг курил американскую сигарету. В. следил за дорогой. Он видел ее в дыру. Из дыры дуло в пах. Когда колесо попадало в лужу, влетали брызги.
– Крюки с гринами есть? – спрашивал Островский.
– Есть! – отвечал Гольцберг.
– А сигареты американские?
– Есть!
– А ланцы?
– Есть ланцы!
– А гондоны фирменные?
– Только такие, как ты!
Ехали далеко – в Бровары, там была контора, там давали зарплату.
Художник Гольцберг умел рисовать, но плохо. Когда-то, на заре туманной юности, жизнь вынудила его избрать оформительские работы, как наименее тяжелые. Занимался лозунгами, выпускал стенгазету. Но еще на первом году он понял: рисовать – западло. И, выйдя из лагеря, больше не рисовал.
Директора музея А.С. Пушкина и декабристов поёбывал заместитель по научной части. Оба были пожилыми и очень порядочными людьми. Оба имели взрослых детей. Он организовал диван и установил его в художественной мастерской младшего брата. Она принесла крахмальные простыни и одеяло в пододеяльнике. Комплект хранился в ящике дивана и назывался «личные вещи Пушкина и декабристов».
Комплектом белья пользовались: художники Бовшивер, Голинский, Йоцус, В., Бызов и архитектор Кац.
Художник Карпачев не знал о существовании комплекта, и его дамы прилипали к дерматину.
Художник Островский не умел рисовать. Ни карандашом, ни углем, ни пастелью, ни масляными красками. Не умел создавать проекты оформления интерьеров, а также произведения малых форм. Не владел техникой мозаики, витража или какими-либо другими приемами монументального искусства. Диплом художника купил.
Не умел лепить.
Художники Бызов и В. пришли к художнику Островскому. Дверь открыл сам хозяин. Он был в кальсонах оранжевого цвета и синих в черную клетку носках. В прихожей воняло резиной и стоял круглый столик, покрытый белой скатертью. Это были автомобильные скаты.
Там же помещалась женского пола, бронзовая с виду, фигура, почти в натуральную величину.
Откинувшись назад в неистовой пляске, она, вероятно, некогда била в отсутствующий ныне тимпан. Из ее ладони торчал конец арматурного прута. Он был аккуратно покрыт бронзовой краской – как и место излома. Отсутствовала и правая стопа – там позорно белел непокрашенный гипс. Зрелые формы подросткового роста вакханки напомнили В. третьеклассницу-акселератку Потемкину, о которой он мечтал в пионерские годы.
Художник Голинский всегда клал копирку не той стороной. Затем, стиснув челюсти, медленно переводил рисунок. Потом снимал шаблон, снимал первый лист копирки и видел белую поверхность. Тогда он лихорадочно разбрасывал листы и кричал.
Любой, услыхавший крик Голинского, немедленно прекращал работу.
Художник Карпачев был нудным. Уже через минуту начинал говорить о себе. Либо о своем творчестве. Кроме того, имел легкий дефект речи. Говорил: говова, гваз и гвухой цвет. Оформлял детские книжки, а потом стал писать их сам. Он придумал специального отрицательного поросенка и тем воспитывал положительное. Поросенок хамил, наступал на ноги и т.п., но к концу книжки перевоспитывался. В следующей книжке начинал хамить на первой странице – это было зорким наблюдением художника-бытовика.
Поросенка, как ошибочно считал сам Карпачев, не оценили по достоинству. Книги издавались, они были занимательны и оригинальны. Но Карпачев все равно нудил. Ему чего-то не хватало, а чего, он и сам не знал, но пытался выяснить в беседах.
У него была почти неповторимая техника: Карпачев быстро-быстро водил карандашом по бумаге. Получался пук волос. Потом он начинал «нащупывать форму», наслаивая новые и новые волосы. Получалось очень живо и здорово. Дамы называли Карпачева «импрессионистом». Карпачев не обижался.
Неискушенному В. всегда казалось, что он видит волосатого поросенка. Кроме того, у Карпачева был конкурент – художник Ким Левич. Он тоже был художник детской книги, и у него тоже была волосатая техника рисунка.
В. путал Левича и Карпачева. Вот это уже оскорбляло.
Как и все нудные люди, Карпачев обожал говорить. У него рано развилась привычка физически фиксировать собеседника. Обычно он брал за пуговицу или вцеплялся в рукав.
Кроме того, Карпачев писал маслом. Он говорил «вывопись».
Художник Ярошенко был однофамильцем художника Ярошенко, того самого, что врисовал фигурку в пейзаж Левитана.
Ярошенко учился у художника Навроцкого. Сначала он научился делать стойку на стуле, а потом нарисовал картину «Эмпайр Стейт Билдинг в бурю» (картон, масло; 20х30 см). Вся поверхность картины была покрыта бурыми мазками. Вверху был прямой угол. Хорошо различимы были только изображения двух чаек – где-то посредине.
Ярошенко дружил с Дейнекой – однофамильцем того Дейнеки, который написал «Оборону Севастополя».
Дейнека не-художник был вялым на вид типом.
В. обычно встречался с ними по дороге на работу, и все трое шли вместе несколько кварталов к пивбару. Там Дейнека продолжал начатый в прошлый раз разговор о нирвикальпа-самьяк самбодхи. Иногда он взмахивал рукой, а иногда обеими. К двум часам, не прекращая беседы ни на минуту, они начинали поиски портвейна. К этому времени совесть уже переставала тревожить и разговор набирал настоящую силу. Вокруг стояли, сидели и ходили другие, они ничего не знали о нирвикальпа-самьяк самбодхи, но тоже пили портвейн.
Художник Голинский взял два стула и на их спинках расположил планшет. Затем тщательно покрыл его слоем копировальной бумаги. Шаблон он придавил огромными портновскими ножницами и стаканом с засохшим клеем. Можно было приступать к переводу изображения Грузии с шаблона на планшет. Грузия имела вид женщины в национальном костюме. Сверху была надпись: «15 республик – 15 сестер». Внизу слово «Грузия» по-русски и по-грузински.
– Месроп Маштоц – автор армянского и грузинского алфавита, – сказал Голинский себе под нос. Потом очинил карандаш и задел ногой стул. Все сдвинулось. Восстановив порядок, он решил сперва поставить ногу на сидение стула и тем придать конструкции жесткость.
– Месроп Маштоц, – начал Голинский и поставил ногу. Стул качнулся на неровности пола. При этом упал стакан с клеем. Сначала из него выпал окурок, а потом стакан упал на пол. Раздался тупой треск. Голинский поднял стакан и поставил на стол. Столярный клей крепко держал осколки. Электричество тускло играло на изломах. Голинский бережно поставил стакан на полку. Затем поднял окурок и аккуратно положил на прежнее место. Работать расхотелось окончательно.
Голинский сел и закурил.
Художник Навроцкий не был членом Союза Художников УССР. Ему было некогда. Тогда его сын собрал работы отца и пошел по инстанциям. Никаких препятствий к приему Навроцкого А.В. в члены СХ УССР не было. За исключением одного: Навроцкий А.В. так и не явился.
– Меня уволили с работы как не приступившего к работе, – сказал художник Уфимович по кличке Тентукил.
До того, как стать художником, Уфимович был шахтером. Кличку получил после избиения членов своей бригады, включая бригадира. Систематически устраивался на работу. Последнее место работы – кинотеатр «Красногвардейский».
Карпачев встретил Ярошенко и принялся ему что-то рассказывать. Ярошенко сперва слушал с интересом, а потом из вежливости. Но тут, потеряв чувство меры, Карпачев взял его за пуговицу. Ярошенко рванулся и сломал Карпачеву ноготь пальца, которым тот имел привычку держать кисточку.
Ярошенко не выносил таких вещей с детства. Строгая мать-одиночка слишком опекала его. До восьми лет водила за руку, причем освободиться от этой руки полностью так и не удалось. Мать хотела знать, где он и с кем. По этому вопросу она могла позвонить на кафедру, а впоследствии и в аспирантуру.
Однажды, еще в восьмом классе, девушка пригласила его на день рождения и там призналась, что он ей небезразличен. Ярошенко был в восторге, но когда он решил выйти на лестничную площадку – покурить с приятелями, девушка приобняла его и произнесла игриво: «куда ты?» и «нечего шляться по подъездам!» Возлюбленный рванулся, как рвутся душевнобольные из рук санитаров, и сломал ей ноготь мизинца. На этом отношения себя исчерпали.
– Мне нужно вывести животных! – говорил Уфимович.
Он вставал из-за стола, натягивал огромный кожаный плащ и кепку. Собака и кошка уже стояли в прихожей. Собака была пинчер, с глазами хлебнувшего горя старика. Уфимович брал его на руки и прикрывал дверь. Кошка шла за ним. Пес подымал лапку и кропил золотом грязноватый снежок. Кошка искала, где посуше. Потом Уфимович снова брал пинчера на руки и подымался на третий этаж, в свою двухкомнатную хрущобовку. У него была и жена – маленькая и мелкокостная. Кошка сразу бежала к ней. Пинчер запрыгивал в кресло у телевизора. Уфимович оглядывал свое семейство и садился в другое кресло. Детей у него не было.
Первым учителем художника В. был Яков Покотиловский, начальник планового отдела комбината «Киевгороформление». Он научил правильно составлять сметно-финансовые расчеты.
Кроме того, Покотиловский играл в преферанс и вел учет. Как-то сел и подвел общий итог за 14 лет. Оказалось – выиграл 18 коп.
В глубине же души своей В. считал, что первым его учителем был художник Борис Дмитриевич Носов (Носач). Носов жил на втором этаже учебного корпуса Киевского художественного института. В его комнате не была предусмотрена ванная, равно как и туалет с умывальником. Ученики брали ведра и ходили «по воду».
Борис оправлялся в таз, предварительно налив немного воды. Затем выплескивал в окно. Он был болен нечетко диагностированными и вовсе неизвестными болезнями, одна из которых не позволяла ему выходить из комнаты. Процедура же приема посетителей выглядела так: встав на табурет, он выглядывал в небольшое оконце, расположенное прямо над дверью, недоверчиво хмурился и принимал решение, о котором не сообщал. Гости стояли (иногда долго) в глухом коридоре, в сереньком свете упомянутого оконца, ожидая результатов осмотра. Если дверь открывалась, пришедший попадал в узкое помещение, пол коего был застелен картоном, т.к. в зимнее время стояние на холодном цементе вызывало приступ ревматизма. По этому же поводу хозяин носил валенки, которые, впрочем, не снимал и летом. Костюм его состоял из темно-зеленой в белую полоску пижамы, брюки были заправлены в голенища. В помещении, тесно заставленном мольбертами, планшетами и табуретами, висела неподвижная духота. Среди банок с краской стояли и другие – в них была какая-то желтовато-мутная жидкость. Давали себя знать больные почки, и прежде чем вылететь в окно, моча выстаивалась несколько дней – в исследовательских целях. В те годы многие болели душой и ревматизмом – наследием той великой эпохи, после которой любой век показался бы золотым. Ученики работали также на пленэре, писали пейзажи в заросшем лесом овраге. Борис орал им в окно неразборчивые указания.
Художник Халяпин взял из медного кувшинчика кисть и воткнул в анус художника Красного. Красный прекратил скакать по полу и попытался встать. Зачем-то натянул штаны… Халяпин тупо смотрел на свою руку. В ней остался жестяной конус и растрепанная щетина, черенок же исчез, и Халяпин не понимал этого.
Красный присел, изогнулся и запустил пальцы себе в зад.
Художники Литвинов, Шелегин, Малый и Скачко не шевелились. Халяпин протянул руку и ударил Скачко по щеке. Тот попытался поднять голову. Тогда Халяпин стал будить Литвинова и Шелегина. Он сбросил их с кровати прямо на Малого. Это ничего не дало. Халяпин запаниковал. Рывком он поставил Литвинова на ноги и, придерживая руками, рассказал, что случилось. Потом оба сели, и Халяпин плеснул себе – чуть-чуть, на донышко.
– Он в сральнике, – сказал Халяпин и указал рукой направление.
Литвинов тяжело вздохнул.
– Что делать? – спросил Халяпин, и Литвинов чуть приподнялся, но тут же сел.
Халяпин достал сигарету и сунул ее Литвинову. Литвинов вскочил и взмахнул руками, толстая бурая струя вылетела у него изо рта и упала на стол, обдав Скачко.
Литвинов сел.
Халяпин бросился в коридор и открыл дверь. Красный корчился на унитазе и, запустив в него руку по плечо, что-то делал.
– Здесь тесно! – промычал он.
Тогда Халяпин выдернул из-под Скачко стул и одним ударом выбил фанерное сидение.
– Валяй сюда!
Красный перебрался на стул, и дело пошло на лад.
Утром измерили черенок. Оказалось – 23 см.
Дело было так: один мальчик уронил резинку, а В., который старался хорошо вести себя в детской комнате милиции, поднял ее и подал мальчику. Тогда мальчик одной рукой приставил резинку к носу В., оттянул другой конец себе за ухо и отпустил. В. схватился за нос, заплакал и дал мальчику пощечину. Мальчик дал В. кулаком. Тетя милиционер пересадила мальчика на другой стул. Потом подумала, взяла В. за ухо и поставила в угол. Там он и простоял до тех пор, пока не вбежала его мама.
После всего пережитого В. понадобилась компенсация. Он попросил купить ему мороженое, и мама дала ему по уху – тому самому.
Голинский имел атлетическое сложение, был ловок и быстр – пока не работал. Вещи его не любили. Он мог положить остро отточенный карандаш в карман брюк и проткнуть бедро. Потом он извлекал грифель, как боец извлекает мелкий осколок, – захватив его конец ногтями.
Однажды он ушел домой, оставив включенной электроплитку. Удивительно? Нет, закономерно! Это совпало с тем редчайшим случаем, когда работа перестала (ненадолго) его оскорблять. Худсовет утвердил проект Голинского – интерьер некоей библиотеки (расположенной в подвале). Это была музыкальная библиотека. Вместо книг – ноты. И он сумел втиснуть в крошечное помещение шесть планшетиков с изображениями музыкальных инструментов. Не бородатый портрет Некрасова! Не стенд «Книги про книги». Не Марата Казея, не Леню Голикова с ППШ на исхудавшей шее, повязанной красным галстуком. Нет – валторну, трубу, тромбон, кларнет, тубу и саксофон. Эти простые вещи, не вызывавшие гадливости, произвели на Голинского удивительное действие. Он стал куда реже ронять карандаши и вообще ожил. В конце он расставил все на полу и пригласил друзей оценить работу. И вот эти-то шесть чудных планшетиков с золотыми, на сером, не хамском фоне, инструментами, никому не причинившими зла, сгорели.
Голинский поставил на стол портфель и один за другим вынул из него три граненых стакана, аккуратно обернутых в обрывки газеты. Осколки четвертого стакана лежали во дворе – он не поместился в портфель. Голинский нес его в кармане, а во дворе зачем-то достал.
Вообще-то пили из всего, но белое вино в двухсотпятидесятиграммовых баночках выглядело непрезентабельно. Именно в такой таре сдавали в поликлинику анализ мочи.
Еще один стакан лопнул, когда в него налили чай. При этом стакан держал Бовшивер, а чайник – Голинский. Бовшивер выругал Голинского.
Когда пришел Кучеренко, снова пили из банок.
Гольцберг работал «мертвецом». Получал зарплату и отдавал Островскому. Положенную за труд десятку брал из принципа.
– Я срал на деньги! – говаривал он. – Я не поц, ездить в эти говенные Бровары даром!
– Марик, это твое трудоустройство, ты рабочий человек! – подкалывал его В.
– Это ты рабочий человек, мудак! А я уже шестнадцать лет, как не работаю!
Работали Финкельштейн, Оленина и Фалейко. У них был подвал на Ивана Халтурина, 4. Помимо основной работы они «делали» еще две зарплаты на Островского. Получал их Гольцберг и еще какая-то рябая баба. Из этих денег Островский вычитал свои 50%, по десятке «мертвецам», остальное делили Финкельштейн и Фалейко. Оленину Фалейко держал в черном теле. Она готовила на электроплитке и набивала шрифты.
Фалейко лил гипс. У него были формы (во всех видах – в кепке и без) – от крошечного Ильича на Доску Почета, до многопудового «Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить!» – на задник заводского клуба. Иногда «белье» удавалось толкнуть гораздо дороже его истинной, отрицательной, по сути, стоимости. Какому-нибудь директору музыкальной школы показывали красиво блестящую медью чеканку, а на стену монтировали крашеный под бронзу гипс.
– Они не понимают настоящей красоты гипса! – с ударением на последнем слоге кричал Фалейко. – Естественный цвет и фактура материала! В случае чего, можно и побелить – запылится если! А им – чтобы только богато! Зашьют стену сосновой планкой, припалят паяльной лампой, чтоб, значит, потемнело разводами, лаком зальют и на это Ильича запиздячат – золотого!
Экстрасенса Кучеренко выгоняли отовсюду. Сперва со второго курса мединститута – за провиденье судьбы ректора. Затем из Киево-Печерской Лавры, где он, приняв чин послушника, как-то не в меру хлебнул церковного вина – а у них там было строго. После того он не раз трудоустраивался, но без особого успеха… У него была интересная особенность: заслышав о чьих-то успехах, он опускал голову и прятал руки в карманы.
В первые дни Гуецкий просто накрывал унитаз. Куском фанеры. Потом купил гигиенический стульчак с крышкой. А со временем воздвиг настоящую будку – с дверью и крючком.
В третий карцер он теперь входил боком. Дверь же не открывалась полностью – мешала стена. Мочиться было сложно. Сначала надо было проникнуть в будку. Затем, подав зад вперед, попытаться закрыть дверь. Унитаз оказывался между ногами.
Мочились стоя на пороге. Большую же нужду справляли сидя орлом. Нужна была ловкость, т.к. крепежные болты давно проржавели и унитаз нетвердо держался на «ноге».
Было ровно два часа, когда Голинский налил в жестянку молока и нырнул в хаос осклизлых труб. Застойный воздух вызвал легкое удушье. Что-то сипело, едва слышно капала вода. Голинский присел на корточки и тихо свистнул. Прислушался. Прямо над ним шла жизнь: где-то хлопали двери, топали ногами, спускали воду… Звуки доходили по трубам, странно искаженные, далекие. Потом, вдруг, он услышал стук собственного сердца – тоже странный и гулкий. Наконец донесся слабый шорох. Что-то двигалось между стеной и отставшей штукатуркой. Он поставил жестянку на пол и отступил назад. И тогда выпрыгнула к жестянке огромная буро-сизая крыса.
В. показалось, что в комнате кто-то есть. Так оно и было – на столе. Свет лампочки нисколько его не обеспокоил. В. отказался от намерения пройти к окну и открыть ставни. Вместо того он поставил сумку на табурет – и, видимо, сделал это несколько развязно. Крысак приподнялся и распушил шерсть. В. застыл, как в приемной. Крысак же вернулся к прерванным занятиям. Обнюхал баночку с кадмием красным, позабытую растяпой Голинским, и перешел к исследованию тарелки. Брезгливо отверг присохшие останки вермишели. Почесал брюхо, потом пах, и уставился на В. – он помнил о нем! Окончив осмотр, переместился чуть левее и вдруг вскочил на полки, а оттуда без всякого усилия махнул в потолок. В. с удивлением обнаружил там не замеченную до этого щель.
Сыплют отраву, а он ест. А кто его съест, тут же сдохнет. Не исключено, что помимо ядов в его теле есть и бациллы чумы. Спят, до поры до времени…
Ставят дурацкие ловушки и всячески травят сотни лет. Его предки пришли из Манчжурии и оттеснили черную крысу в Англию. Людей он лишь терпит. Когда их не станет, его потомство заселит планету. Вон какие яйца висят у него на хвосте!
Я тоже ем отраву. Причем с раннего детства. Пусть «они» только надкусят!
Перед отъездом в США скульптор Гуецкий подарил Голинскому мастерскую. Это было несложно. В Управлении нежилого фонда они дали кому надо 25 р., и вместо «Гуецкий» в бумагах стало: «Голинский».
Много месяцев после этого Голинский выносил наследие Гуецкого вверх по темной лестнице. Сначала ломаной лопатой он выковырял из корыта глину. Потом настал черед гипсовых торсиков, бюстов и статуй. Тяжело было выбрасывать чужие работы, и Голинский сложил их, как мог аккуратно, в корыто, а потом уже выбросил. После этого в мастерской остались одни каркасы – застывшие всплески дикой энергии Гуецкого: куски досок и железной арматуры, стянутые проволокой и прибитые к постаментам балочными гвоздями. Гуецкий так и не успел покрыть их глиной. Сырая плоть рабочих, колхозниц и трудовой интеллигенции исчезла в мусорном ящике.
Место каркасов было в Метрополитен Музее Нью-Йорка, но Голинский так и не дорос до понимания этого. Дорос Гуецкий, как только посетил музей, но было уже поздно. Он не вывез свои шедевры из России, а сделанное на месте стоило меньше досок, проволоки и арматуры.
Подобные вещи разыскивал в 1994 г. Леон Виленский, по кличке Гаон (Leon Vilensky Gallery, Plankengasse 12, Vienna).
Виленский купил все заплесневевшее содержимое мастерской Трохименко К.Д. за 25 $. Еще за 15 $ ученики покойного отреставрировали милые их сердцу хаты, глечики и синее небо. В мастерской нашлась и пачка старого картона Балахнянского целлюлозо-бумажного комбината – так называемое «балахно», излюбленное киевскими мастерами. На нем были срочно созданы новые шедевры усопшего классика. Все это легло в подвал по Копрштрассе, 7, гор. Вена, – в свете синей спецлампы свежая краска мерцала противным купоросным светом. В 2003 г. уже ничего не мерцало, и отторгнутые работы Трохименко трансформировались в нижний марш лестницы очень приличного двухэтажного помещения по Spiegelgasse, 21, с подвалом без окон. Неотъемлемая часть украинской культуры ушла на Запад, ввиду полного равнодушия к ней остальных частей. В верхний марш лестницы трансформировались работы членов СХ УССР Логвина и Шпортько.
Вдова получила 25 $, ученики – 15 $, Виленский – лестницу и чувство причастности к чему-то значительному.
Коллекционерам досталось именно то, что они приобрели: картон, покрытый масляной краской, и связанные с его покупкой специфические эмоции.
Трохименко тоже не остался в накладе – с 1989 г. у него ничего нельзя было отнять, т.к. в этом году он умер.
Глаз Виленского видел. Все, что имело отношение к. Это мог быть золоченый могендовид, обломанный кончик мексиканского фаллоса из полированного базальта или пейзаж с глечиками работы Трохименко.
В подвале без окон тем временем ползал Дима-черепаха, реставратор-рамочник. Он экспериментировал – замешивал на натуральной олифе мел с алебастром. Засохшие эксперименты валялись повсюду, похожие на собачьи какашки, обесцвеченные осенними дождями. Черепаха искал состав для реставрации рам. Он так и не получил австрийского гражданства. У него были сложности с отцом, жившим на пособие. Или – папе пособие, или – сыну гражданство. Реставратору лучше без гражданства, да и без отца, кстати. Венские мастера веками охраняли секреты ремесла от таких.
Черепаха с удовольствием лепил и золотил в подвале.
Дневного света не выносил.
За столом сидела кассирша. Ее габариты потрясали. Грудь покоилась на столешнице, и места для бумаг почти не оставалось. Cчеты лежали сбоку. В. сделал шаг к столу и больно ударился. Пол и потолок исчезли, а за ними и стены. Дыхание пресеклось – началась кевала-кумбхака, столь характерная для бхакти-йоги. Сознание полностью растворилось в предмете созерцания.
Кассирша отсчитала деньги, вырвала листок из ученической тетрадки, вывела огромными каракулями «25–155–17 – Лена» и подала, глядя вперед себя каменными глазами.
Телефон так и не понадобился. В парке В. сел на скамейку и просидел до конца рабочего дня.
А потом Великая Мать поглотила его.
В Киеве, у входа в Музей украинского искусства, сидят географически чуждые ему львы. Таких львов, только стоячих, в 2006 г. получили все зарегистрировавшие себя художники Иерусалима. Этим занимался муниципалитет. Со львами поступили кто как хотел. Ленивые раскрасили акриловой краской, кто побойчее, налепил на цемент кусочки зеркала – в стиле Гауди, кое-кто просто обдристал орнаментом. Вообще лев – символ Иерусалима. Он изображен на его гербе. Мероприятие было посвящено пятитысячелетнему юбилею города. Посетив брата в Касселе, В. обнаружил раскрашенных цементных же коров. Они стояли на площадях и улицах, на перекрестках и в подземных переходах.
– Ты красил? – спросил В.
– Это не я! Я был в Испании! В Мадриде, кстати, тоже коровы, это всеевропейская акция! Я сперва подумал – быки, а потом присмотрелся…
Художников Фесечко и Зуева залило. Дело было зимой, и вода была горячая, от нее валил пар. Тогда Фесечко и Зуев натаскали со двора кирпичей и рассовали повсюду. Когда работали, стояли на кирпичах, а обедая, клали на них ноги. Потом вода остыла.
Пустые бутылки выплыли из чулана и скопились под столом. Размокшие окурки пустили характерную вонь. Всплыли обрезки картона, бумажный хлам…
Лена открыла дверь и недоверчиво оглядела внутренности фанерной будки. Деликатный Голинский выключил свет. Лена тут же включила его. Вспыхнули все дыры и щели, на темных стенах зала заиграли зайчики.
Лена развернулась и, встав на пороге, левой рукой приподняла свою широкую юбку, а правой приспустила гигантские трусы. Чуть присела, прицелилась, глядя между ляжками, и пустила могучую струю.
Трое мужчин застыли в благоговейном молчании.
Унитаз пел. Его фанерная дека издавала тончайшие тремоло. Затхлый воздух всколыхнуло, настаивавшаяся годами вонь мастерской приняла в себя последнюю недостающую ноту и трансмутировала в чудо-эликсир.
Уже отхлюпали последние торжественные аккорды, Лена давно натянула трусы и ушла, а потрясенный Бовшивер вдруг обнаружил у себя стойкую эрекцию.
– А как у нее, это, ну размеры, что ли? Не представляю, каким образом ты…
– Размеры? Как солдатская пилотка, Витя, как раз на твою лысую голову!
– Нет, без обид, как ты себя с ней чувствуешь, ведь все-таки…
В. задумался. Вопрос был слишком глубок.
– Ладно! Вы – самые близкие мои люди… я скажу, попытаюсь… Здесь не место ложному стыду или циничному… цинизму… Понимаете, это как море… теплое, ласковое море… оно тебя укачивает, несет… А потом начинается шторм, и ты, как Ален Бомбар на резиновой лодке… Что же вы смеетесь, козлы!
Гамага сидел под деревом. Снег уже весь сошел, и на прошлогодней траве ему было сухо и уютно. Часа два он поспал и теперь медленно приходил в сознание. Бледная заря ровно светила над прудом. Есть не хотелось. На другом берегу стояла женщина в пальто и смотрела на воду. Потом к ней подошел мужик – видно, вышел из туалета, и они ушли. Гамага долго еще смотрел на раскисшие в воде комки газет, окурки и какие-то черные веточки – все это прибило к берегу, потом перевалился на четвереньки и, держась за дерево, медленно встал. Голова закружилась. Он отпустил дерево и двинулся к мастерской. Земля слегка покачивалась, но он добрался и ни разу не упал. Когда-то в этом сарае хранили метлы, грабли и прочий садово-парковый инвентарь. Известковая побелка за зиму посерела, а кое-где и совсем сошла. Ногой он сгреб мусор и бутылки в угол, лег на картон и заснул. Мебели в мастерской не было.
После отпуска травили блох. Дело было так: когда Бовшивер сел на диван и начал было зачитывать вслух, над томиком Ронсара взвилось черноватое облачко. Во дворе В. сорвал с головы Бовшивера кепку и стал сбивать насекомых со своих брюк. Потом они бежали по улице неизвестно куда, пока не догадались сесть в троллейбус.
– Это все крысы, – шептал возбужденно Бовшивер, как ему думалось, тихо. – Витя их кормит! Переносчики опаснейших инфекций!
Пассажиры стали оглядываться. В. увидел, как женщина вдруг хлопнула себя по шее. – Сёма, нам выходить! – сказал он.
Художники запаслись ядом. Сперва, приоткрыв входную дверь, брызнули в прихожую. Потом, шаг за шагом, отвоевали зал. Последнюю пачку порошка гранатой швырнули в бойлерную. Блохи исчезли. Их микроскопические трупики усеяли беловатый фон будущего стенда «Книги про книги». Крыса два дня не выходил к жестянке с молоком.
Были и невинные жертвы. На следующий день на полу обнаружился черный таракан. Он еще боролся – лежа на спине, сучил ногами. В. подцепил его совком и кинул в мусорное ведро, где он шуршал еще несколько часов, а потом затих.
– Вот так и мы сдохнем в говне! – сказал Голинский, прозревая свою кончину в 2004 г. в социальной квартире на окраине города Ганновера.
Голинский cберег маленький каркасик, на котором чудом сохранились остатки серых глиняных мышц. Это был человек с поднятыми руками.
Наконец проступило помещение – «зал» с единственным окном, с видом в облицованный кирпичом колодец, и три глухих карцера, в одном из которых стояло корыто, а в другом обитали канализационные и водопроводные трубы, краны и манометры. Третий карцер показался Голинскому уютным. В нем он и работал.
Голинский позванивал Бовшиверу в Берлин – эдак раз в год.
– Пора заняться живописью! – повторял он в каждом разговоре, вплоть до мая 2004 г., когда позвонил последний раз.
Художник Розеншварц втолковывал архитектору Кацу:
– На картине должны быть скрипка, ноты, Эйфелева башня и менора. Уберешь любой из элементов, и цена упадет на тридцать процентов, а если два, можешь сунуть картину себе в сраку. Но главное – колорит! Тона…
Кац с уважением вглядывался: игривые лимонно-апельсинные, томные яблочно-сливовые, страстные вишневые, драматические корично-ванильные, трагические шоколадные… Полная связь с интерьером, т.е. с обоями!
В. уважал Розеншварца, как никого другого. Розеншварцу можно было верить. Он излучал радость. Он изучал рынок. Его раскупали в Америке и Европе – не говоря уже об исторической родине. У него вышли монографии большого формата на глянцевой бумаге с поясным портретом автора. На всех без исключения картинах было по четыре элемента, но на некоторых – два. Эти свои картины Розеншварц особенно ценил как рисковые творческие поиски. Это были неполноценные, а потому особенно любимые дети, и он всей душой хотел, чтобы люди доросли до них, полюбили и купили.
Скоро о нем заговорили CМИ:
ЖИВОПИСЬ, ПРОНИЗАННАЯ РАДОСТЬЮ
«Михаил Розеншварц, который организовал вернисаж, живет в Израиле. В его работах доминантой звучит музыка. Контрабас, скрипка, фортепиано, труба… На первом месте они, а сами же музыканты – на втором плане, лишь контурами намечены силуэты артистов. Так и просится на язык: все пройдет, лишь музыка вечна. Интересно, что ни одна из работ не подписана, так что каждый может фантазировать в зависимости от видения мира и расположения духа. Вот-вот ударит по клавиатуре пианист, контрабасисты и скрипач смычком затронут струны, а в руке дирижера оживет палочка – и польется мелодия… Или же кофейня со столиками в глубине дворика. Яркие шторы, скатерти, ярко-оранжевая листва на деревьях – весь антураж словно для того, чтобы создать солнечное расположение духа. Художник говорит, что это собирательный образ, навеянный воспоминаниями. Такие кофейни можно увидеть и в Париже, и в Вене, и в Хайфе…
М. Розеншварц рассказал, что помогает своим согражданам найти себя, реализовать в коммерческом плане. Вот и устраивает выставки по всему миру, особенно часто – в США, так как американский рынок самый большой и постоянный».
Выбившись из нищеты, Розеншварц сменил свой скромный BMW на роскошный BMW и вспомнил о бедствующих соотечественниках. Он стал помогать им и реализовал себя в коммерческом плане. Причем так, что сам мог уже и не рисовать, но рисовал, просто потому, что был настоящим художником – т.е. уже не мог без этого.
Он был глубоко народен и международен. В народе он черпал вдохновение – народ толпился повсюду: в маленьких уютных кафе Вены и Венеции, Лазурного Берега, на Каймановых островах, в Швейцарии, наконец… Он щедро возвращал людям их радость, а они – ему, а он им, а они ему…
Архитектор Кац звонил брату в Иерусалим.
– У нас один говном рисует!
– Как это?
– На холсте!
– Говном?
– Причем своим! Потом запечатывает пленкой под вакуум!
– Как продукты, что ли?
– Именно! Чтоб не испортилось! Говно – материал крайне нестойкий.
– А зачем – говном?
– А почему – нет? Сейчас интересуются такими вещами… Подсознание там… Венская школа… Психоанализ… Кафка… Я просматриваю периодику – интерес к фекалиям пристален и глубок! А Фрейд, так тот вообще считал, что талант к живописи возникает, когда ребенок размазывает собственные экскременты по пеленкам… Палитра, кстати, достаточно богатая…
– Мне кажется, традиционные материалы… они… тоже как бы…
– Не в этом дело! Этот говнюк объездил со своей выставкой всю Германию, и в одном городе пленку случайно перфорировали, проник кислород… все заплесневело… короче, испортили-таки одну из картин… так он получил сорок тысяч марок страховки!
– Это за говно-то? А что было нарисовано?
– Пейзаж! «Морозное утро на Шпрее».
– А трудно рисовать говном?
Бовшивер окончил искусствоведческий факультет Академии Художеств. Эрудицию тщательно скрывал, но мучился. Громада знаний вызывала тоску.
Перед ним стояла баночка с колером. И он накладывал его куда надо, потея от усердия. У него было слабое зрение, и приходилось ложиться на плакат. Обычно он лежал на левом локте, длинная прядь волос соскальзывала, открывая бледную лысину, высунутый от напряжения кончик языка шевелился в такт кисти. А потом набивал по трафарету надпись: «Шире размах социалистического соревнования!»
Не смея читать стихи вслух, Бовшивер повторял их в уме – как ему казалось, а на самом деле бубнил себе под нос. Мимика выдавала его – он хмурился, шевелил бровями, закатывал глаза и т.п. Иногда несколько строчек вырывались наружу.
– Безглазые глаза, как два пупка! – дико кричал вдруг Бовшивер, и Голинский ронял что-нибудь.
– Что?! – кричал тогда Бовшивер, – Витя, ты что, разбил стакан?
– Медуницы и осы тяжелую розу сосут! – торжественно возглашал Бовшивер.
– Кто сосет? – с интересом спрашивал В. из своего карцера.
Возможно ли запретить человеку радоваться солнцу, любимой работе, избранному пути? Любить то, что он любит, и радоваться тому, что радует?
В Харькове был знаменитый профессор – С.Ф. Беседин, заслуженный деятель искусств УССР. Он, бывало, говорил своим студентам: «Я очень люблю свою семью, люблю свою работу, но больше всего я люблю Коммунистическую партию».
– Кто его заставляет? – думал В.
Педагогический метод кафедры, руководимой проф. Бесединым, состоял в следующем: сначала студенты брали акварельные краски и писали натюрморт – рушник, глечик и тарелка с яблоками. Потом всё смывали губкой, потом снова писали, смывали и писали наново и т.д. Особенно ценились настоящие морские губки, но были в ходу и простые резиновые, и даже аптечные мочалки. Не смоешь – не напишешь! – говаривали ассистенты профессора. Мыть надо было особыми мастерскими движениями – как бы выявляя форму, фактуру, характер… Именно эти движения студентам следовало перенять в первую очередь.
«Мойте, мойте!» – куковала блондинка-доцент Мынко, и В. больше уже ничего не видел и не слышал, не чувствовал – кроме своего паха. Там висели две гранаты-лимонки, тяжелые и ребристые, чеки были выдернуты, приближался взрыв. Остановить его можно было лишь чудовищным напряжением воли. Доценту было около тридцати. Тугая грудь, могучие бедра, вскинутый кверху плотный задок… Мынко сгоняла В. с табурета, брала губку, зажимала планшет розовыми коленками и старательно терла, как пригорелую кастрюлю. Однажды она протерла дырку. Живопись у В. не шла. Движения доцента он мог повторить разве что в кармане.
Самого профессора В. видел два раза. Второй – в коридоре.
В. так ничему и не научился – его выгнали после первой сессии.
Как-то, в шестилетнем возрасте, жизнерадостная бухарка спела, стоя на стуле. Когда пришли гости, она спела еще раз.
Попрошу запомнить этот случай – до сих пор еще неясно, как влияют подобные случаи в жизни одного отдельно взятого человека на судьбу человечества в целом! Скажу больше – без этой удивительной девочки не было бы этой книги, дорогой читатель!
В любом коллективе В. становился неформальным лидером. Он находил пару-тройку придурков и становился для них мамой. Это было просто. Роза Эмильевна говорила из него, как дух пророка Самуила из пещеры. Неокрепшая психика придурков подвергалась чудовищному нажиму – по-матерински нежному и неотвратимому. В. знал, чт? кому надо, куда лучше их самих.
Еще на самой заре жизни В. заботился о своем двоюродном брате, большеголовом и тихом мальчике (впоследствии – главврач психбольницы для неизлечимых хроников). Они жили в одном доме, воспитывались в одних и тех же коллективах. В детском саду пятилетний Алик без всякого принуждения становился в угол – самый темный в помещении. Оттуда он смотрел своими круглыми водянистыми глазами с красными веками. Веки эти никогда не мигали. Из них торчали рыжие ресницы. Натолкнувшись на взгляд малыша, воспитательница роняла предметы и крестилась. Другие дети к Алику не тянулись.
В., педагогически верно, старался вовлечь Алика в коллективные игры – салочки, скакалочки, считалочки…
Дети менялись бумажками от конфет – фантиками… Бессистемно бегали по двору, подпрыгивали, галдели…
Алик играл битым стеклом. Стекло он подбирал на улице, по дороге в сад, пока Ида Эмильевна рассказывала Розе Эмильевне о котлетах.
Алик колол стекло камнем и пробовал на остроту. Пальцы у него всегда были в свежих порезах и зеленке. Алик пачкал зеленкой все, к чему прикасался. Например – лицо. Однажды воспитательница видела, как Алик ест зеленый хлеб.
Во втором классе Алик рассказывал истории. Он уводил В. в темный угол и, прижав к стене, шептал в ухо. Героинями рассказов обычно бывали знакомые ученицы четвертых-пятых классов. Алик привязывал их к батарее центрального отопления.
Это были рассказы на всю жизнь. После детского шепота все слышанные и виденные впоследствии ужасы поблекли навсегда. Стыдливый голливудский кинолепет о маньяках, садистах и серийных убийцах смешил В. и через сорок лет, как только он вспоминал рыжие ресницы.
Помимо всего прочего, в рассказах Алика фигурировал черный дог, величиной со школьную парту. Это был дог соседа – профессора Савича, впоследствии описанный его дочерью, – известной радиоведущей Израильского радио Эльмирой Савич. Собаку звали Эрон. Это была милая семейная аббревиатура: Эля, Роберт, Натан.
В книжке «Дети и звери» (Киев, изд. «Веселка») добрую собаку очень хорошо кормили и рассказывали ей сказки и истории, иначе он не ел – отказывался.
На прогулке в сквере, при людях, Эрон аппортировал мячики и кукол, на его спине катали малышей, он любил кошек…
Алик открыл истинное его лицо еще в 1961-м. Именно Эрон зверски насиловал привязанных школьниц после того, как Алик обрабатывал их стеклом.
Няньки на бульваре звали его просто – Арон.
Многие помнят передачи Эльмиры Савич. В непростые для новых репатриантов девяностые годы она заставляла радоваться. Добрые ее рассказы о первых трудностях неизменно кончались «на отлично» – устройством на работу, восстановлением семьи, удачно удаленной (по новой методике и совершенно бесплатно) злокачественной аденомой простаты. Собственно, это были те же рассказы о животных, встреченных профессором и его доброй дочерью. Но главным из того, что запоминалось, был голос… Уже чуть климактерически надтреснутый, но полный такой неподдельной радости и веры в светлое завтра, что она буквально заражала всякого, у кого еще не было иммунитета.
Черный пес приблизился расхлябанной походкой старика, нижние веки чуть отвисли, глаза глядели куда-то вовнутрь, мрачно и сосредоточенно. Осторожно взял в рот тряпичную куколку в матроске и понес, доверчиво махая хвостом. На куклу потекли слюни. Няни с колясками болтали. Большеголовый мальчик на скамейке ел яблоко и думал свою тихую думу. Фамилия его была Гуральник.
В. снилась темная-темная лестница, бледная-бледная лампочка и тусклого блеска медная табличка: «Доктор Гуральник. Звонить один раз».
Однажды, в незапамятные времена, когда доктор приводил в порядок свой балкон, маленький В. громко закричал снизу, указывая на фары докторского «Москвича»:
– Дядя Юра, а что это?
– Фары!
– А там лампочки?
– Да!
– А зачем?
– Чтоб было красиво! – ответил психиатр.
Митя-эсэсовец работал «борзым». Выручку сдавал на Крещатике, билеты же получал в Театральной кассе, на Ленина, 18.
Помимо театров толкал все вообще: и Дворец Спорта, и Центральный стадион (бывший Хруща), и дома культуры, и клубы и прочее – за два процента от выручки. Особенно любил сидеть в общей будке – длинном дощатом сарае с крошечными оконцами. Вокруг, на сколько хватало глаз, бесновались болельщики. Митя высовывался и объявлял: – Ко мне не стойте, мелочи нету! – и, типа, прикрывал окошко.
Толпа взвивалась, раскачиваясь в панике:
– В чем дело! – орали, выли, свистели…
– Мелочи, грит, нету!
– Эй, ты! Слышь! Вали без сдачи! – окошко тут же распахивалось настежь, и в ход шли восьмидесятикопеечные. Когда кто требовал сдачу с рубля, Митя резко захлопывал окошко, считал до пяти, открывал и смотрел – на всякий случай… И за всю свою многолетнюю деятельность ни разу не увидел ничего, кроме протянутых рублей. За пять секунд пидора уносило далеко в море, туда, где на самом краю слышалось:
– Граждане, хто за кем?
Одно было плохо – с детства. Устный счет. Сложение, правда, давалось лучше прочих арифметических действий. Поди-ка пересчитай тыщи полторы мятыми бумажками и медью! Однажды попросил соседку-кассиршу, та пересчитала, ну, сумму запомнил, а пока шел на Крещатик, забыл. А вылезать из будки в толпу с сумкой, набитой деньгами? Тоже не сахар… Боялся получить по голове, но так ни разу и не получил.
Слева помещался портрет в островерхой фуражке, выполненный пером № 86 (фиолетовые чернила).
Надпись под ним гласила:
«Обер-лейтенант Отто Цапельман.
Место рождения – г. Берлин.
Награды: железный крест первой степени с дубовыми листьями.
Служит в СС».
Кругом надписи пестрели кляксы.
– Ца-пель-ман, – по слогам прочел В. и, заметив внизу отпечатки фиолетовых пальцев, подумал, что так и надо.
Первую свастику нарисовал в подъезде – напротив входной двери. На двери же была фанерная табличка:
«Чичко Д.П., участник ВОВ, орденоносец. Звонить раз».
Крест он вырезал из консервной банки. Потом занялся своим внешним видом: первым делом положил школьную фуражку под матрас. Наутро она выглядела, как на портрете. Затем вычистил свои ботинки-говнодавы, пришил к военного покроя темно-синему кителю недостающие медные пуговицы, надраил их мелом и впервые в жизни перестал походить на запущенного олигофрена. Документы и боевую награду сунул за подкладку – этот приемчик он почерпнул во время семейного просмотра художественного фильма, название которого забыл. Фильм как фильм. Наши били немцев. Оборванные партизаны вытаскивали из «Хорьха» изящного человека в чистом мундире и давали ему «раза». Человека звали Отто. Фамилию он забыл. У них в подъезде в списке жильцов был один с немецкой фамилией – Цапельман Я.А.
К орденоносцу ходили гости – бывшие сослуживцы и вообще фронтовики. Они мешали делать уроки и жить. Пили, орали, показывали мятые фотографии, но он не мог запомнить, где кто. Кроме того, они смотрели телевизор «Рубин». В телевизоре дяди типа папы и его гостей стреляли лежа и с колена, кидались в штыковую, потом пускали под откос поезда, взрывали составы с горючим и бронетехникой, мосты и целые железнодорожные станции. В конце клялись отомстить.
Дикую выходку позволила себе учительница Е.Белкина, участница ВОВ (контузия, сквозное ранение легких), обнаружив на обложке тетради орнамент из маленьких, похожих на цветочки свастик. С криками «фашист» и «козел» трясла и била о парту. В кабинете директора на вопрос: «Как дошел до такого», ответил: «Задумался».
Свастику изображал где и чем попало: углем по побелке, кирпичом по асфальту, мелом по кирпичу, а также резал по дереву – столам и партам. Долбил по камню и бетону. Действия эти производил автоматически.
В. запомнил одну – с плавно изогнутыми элементами, выцарапанную ключом по лаковой спинке сидения, в кинотеатре «Киев» – при плохом освещении, во время просмотра фильма-оперы «Садко».
Цапельман Яков Аронович, инвалид детства, работал на фабрике художественной галантереи, занимался раскроем мелкого товара. Участия в боевых действиях не принимал.
В. спешил на свидание с любимой. Оставалось покрыть какие-нибудь 700 метров, но трамвай, как нарочно, едва полз. В. подпрыгивал и шумно дышал. Едва железная гармошка поползла в стороны, он сиганул на газон. Земля понеслась навстречу.
– Только не думать! – твердил В., отталкиваясь от стриженой травы. – Сдерживаться! Уйти в настоящий момент! – Газон! Газон! Газон!
Кусты! Скамейка!
Автомобиль «Волга»! Номерной знак 22–45–12 КИА, цвет черный, черный-черный с кружевами… подвязки, халат распа… отче наш, иже еси… идиот в кепке, баба с авоськой, дерево, кусты, а вот и дворничиха, старая пи… сыне божий, помилуй мя…
Прыжком через метровый штакетник – и опять – газон!
Газон!
Газон, газон, газон! Пизда!
…в подъезд – левой за перила, прыжок через три, четыре ступеньки…
– Только не думать!
Вверху щелкнуло – открывает!
Открывает! Бля-а-а-а-а!
Еще одно усилие! В проеме замаячило бело-розовое пятно.
В. влетел в раскрытую дверь и кончил.
Есть на свете люди, одаренные свыше. Они способны слушать радио, смотреть телевизор, вдумчиво перебирать рекламные проспекты. В них скрыта непостижимая тайна: косяк в десять тысяч сельдей одномоментно разворачивается в толще мутной воды – и всем достается по вкусному представителю тупого планктона.
– У микрофона и телефона Мордехай Гормон! – кричал в микрофон Мордехай Гормон. Это была сама бисексуальная суть творческой профессии: полный контакт со слушателем – как на входе, так и на выходе. Телефоны стояли перед ним. В детстве он мечтал стать не радиоведущим, а военным, но как-то раз спел, стоя на стуле. Его родители не могли себе представить, к чему это может привести.
А привело это к тому, что голос ребенка узнал весь Израиль – т.е. когда он уже вырос и возмужал. Во время войны зайдешь, бывало, в кафе, а там уже Мордехай Гормон! И слушает его, пригорюнившись, пожилой официант и две мухи. И все в порядке! – подумается тебе, – раз звучит из радио уверенный и четкий голос.
Художник Литвак имел большое лицо – больше, чем у обычного человека. Желто-серые волосы зачесывал назад. От этого лицо казалось еще крупнее, чем было на самом деле. У него было маленькое вислое брюшко и короткие ноги. Он нуждался. Снимал у кого-то угол. Откуда-то приехал.
– В мире есть баланс добра и зла и вообще всего! Все компенсируется!
– Ну да! Свет – тьмой! Холод – теплом! Зло – добром!
– Муки – кайфом!
– Черное – белым, а зеленое?
– Красным! Дополнительный цвет, художник хуев!
– А брюки?
– Причем тут брюки?
– Я говорю – чем брюки скомпенсировать?
– Пиджаком! А трусы – майкой! Пидорасов – не пидорасами!
Далеко впереди, по снегу, ковыляло что-то, похожее на ломаного муравья. Это был многократный чемпион СССР, мастер спорта международного класса Валерий Рожко.
В. никогда ничего не путал. Жену он обожал. Посторонних женщин заносил в специальную книжечку. Например: на букву Л. были записаны Люды и Лариса. В. никогда не ошибался, набирая номер телефона, – имена в книжечке имели специфический, им одним присущий запах, некую жгучую субстанцию, вызывавшую воспоминания и галлюцинации.
Направляясь на работу, В. вдруг оказывался в телефонной будке, откуда названивал в алфавитном порядке, не обращая внимания на стук и ругань. Однажды здоровенный мужик вытащил его за шиворот и бросил в снег. В. потоптался вокруг, а потом открыл дверь и попросил поторопиться, – у него-де срочный разговор. Мужик лягнул его и пообещал набить морду.
– Они перешли на хозрасчет! – конфиденциально сообщил Фрадкин. – Что они имели? «Чертово колесо», «Комнату смеха» и это, как его, «Детская цепочка»… Лодочная станция… Одни убытки! Шашлычная – да! Но это же капля в море!
Фрадкин махнул рукой в сторону неопрятного типа в пальто и натянутом на самые уши якобы поварском колпаке, взял из-под голубого пластмассового стаканчика истрепанную ветром салфетку, брезгливо повертел в руке и вытер рот. Бовшивер с интересом заглянул в стаканчик – там лежал обломок кирпича. Внутренний протест против иррациональной дикости толкнул на поступок – он вынул обломок и неловко швырнул в кусты. Ветер тут же сорвал невесомую емкость со стола и умчал в сырую даль.
– Наглядная агитация, – продолжал Фрадкин, – это таки да! Кто не будет идиотом, получит мастерскую, тут в лесу полно помещений!
Бовшивер сощурился, пытаясь навести резкость, в его очки виднелась зеленая мазня, в уши лез тревожный шум листвы.
– Материалы – ихние! Транспорт… Худсовет… Федю знаешь?
Бовшивер не знал Федю. Последнее время он занимался переводами французских классиков – тайно. Перебивался случайными заработками.
– Ты же умеешь рисовать? – спросил Фрадкин.
Художница Эпштейн Катя с детства прекрасно рисовала, сочиняла стихи и прозу, танцевала и пела – у нее был абсолютный слух! Потом заинтересовалась скрипкой. Ей наняли учителя – профессора.
Удовлетворенный успехами, профессор счел необходимым обучить ее игре также и на других инструментах. В частности, на том, который в училище имени Глиэра на факультете медных духовых получил название залупофона, а деревянных – кожаной флейты. Удивительно, но она оказалась неспособна даже к тому, что делали другие, куда менее талантливые ученицы! Личная жизнь так и не наладилась…
– Я устраиваюсь на работу! – сипло сказал Бовшивер в телефонную трубку, – в этот, как его, Лес культуры!
Последние годы он больше сидел у себя. Подрабатывал, где попало – в журналах, театрах, музеях. Писал. Пока дочь была в школе, работал на откидном столике ее шкафика-секретера. Когда семья была в сборе, уединялся в туалете – у него была там припасена специальная досточка-фанерка. Клал ее на колени и погружался в цветной французский язык. Свежих зрительно-слуховых, а также тактильных ощущений было немного. Внешний мир – который тихо стоял на своих местах в старой, обжитой долгими годами квартире, и тот, который пошевеливался на лестнице, за огромной двустворчатой дверью, и тот, далекий, на улице, где бродила и копошилась жизненная закваска, мерк и ник перед гремучим и кипучим космосом печатного слова.
Зато работала вторая сигнальная система, спонтанно и плодотворно подключалось подсознание.
А надо бы было – на постоянную работу!
Труден, ох, нелегок стал для него путь «в люди». А в нелюди? Чего стоил один директор по антисемитской фамилии Сало, сидевший в этом же кабинете угрюмый выродок главный инженер, чудовищная кассирша, рядом с которой любой казался пигмеем?
Мир простых людей обрушился на поэта-переводчика своей неотменяемой твердой вещественностью.
Природа его пугала. Цинично и вдруг предало ассоциативное мышление – уже не только дикая шерсть голого декабрьского леса, врывающаяся в окно троллейбуса сразу за площадью Мира, – само словосочетание «Голосеевский парк культуры и отдыха им. Рыльского» вызывало яркие, но однообразные картины: сырая зимняя ночь, партизаны, эсэсовцы («Дайне папире, юде!»).
Из произведений художника Рожко уцелели только чеканка «Бой неандертальцев с саблезубыми тиграми» и маленькая акварель с тремя альпинистами. Двое в связке ушли вперед по снежнику, третий, на переднем плане, страховал их. Над ними возвышалась скала, вершину освещало невидимое солнце. Оно вставало у них за спиной над густо-синим хребтом. Снежник кончался хищным надувом, нависшим над бездной. Рожко был в синей лыжной шапочке с белой каймой и белым же помпоном. Двое его товарищей…
Край листа оторван. Кто-то налепил клеем – украсить стенд «Покорители чего-то там». Судьба по-разному обошлась с покорителями. Некоторых так и не удалось разыскать. Других разыскали, но показывать родственникам не стали, – так и хоронили в цинковых гробах, иногда полупустых. Большая часть, правда, успела перейти на тренерскую работу, некоторые даже что-то возглавляли, – какие-то альплагеря и т.п. Рожко возглавлял спасслужбу Северного Кавказа и вначале пил после окончания спасработ, потом и во время их, а потом уже стал пить и до. Меньшая и лучшая часть продолжала – они-то и становились его клиентами в конце концов, – если не переходили в большую часть.
Худсовет. Картофель отварной, сельдь пряного посола, сало, сосиски, квашеная капуста, огурцы солёные, водка Московская.
Председатель – Ф. Корзун (оформительская секция СХ УССР). Ф. Корзун никогда не падал головой на стол – могучее брюхо подпирало грудь, откидывало тело назад, на спинку стула.
– Сейчас заснет, – тихо, но внятно сказал Бовшивер, – все симптомы! И верно, низкий хриплый голос перешел в медвежье ворчанье, голова повисла и раздался, сперва неуверенный, храп.
– Попрошу не шуметь! – скомандовал Бовшивер. – Председатель отдыхает!
– Чего вы хотите – шестой худсовет за день! Только что был у Фесечко… Святой человек!
– Кто – Фесечко?
– Фесечко пьянь, как и ты…
– Он цены правильные дает!
– Твои работы бесценны! В справочнике и цен таких нету…
– Жалеет!
– А где остальные члены?
– Эти хуи даже до Фалейко не доехали… свалились. Куда им с Федей равняться! И как люди они – так себе… А Федя не за четыре пятьдесят1 ездит, он любит с народом посидеть, поговорить… выпить… А на вашу… выпивку он наклал. У него в мас… терской в шкафу – коньяку-у! И водка тоже… я сам видел… он мне на… лил… и я выпил… с ним…
Потом, когда Федя уже ушел, пришел Кучеренко. Его привело сверхчувственное восприятие худсовета. Вернее, того, что подразумевалось. Такие мысли он читал на расстоянии.
Ассортимент напитков пополнился цитриновой и боярышниковой настойками на спирту – каждой по три пузырька.
– В аптеку зашел, по дороге! – объяснил целитель.
– Последние известия!
– Вы слыхали?
– Передавали по радио!
В голове сразу начинал вещать исполненный нечеловеческой мощи и уверенности голос диктора – радиоведущего темных времен.
К двенадцати В. хотел только одного – чтобы все ушли и можно было спокойно заснуть.
Проснулся он где-то около полудня. Пылинки вплывали в золотой столб и вспыхивали в нем. Точки, звездочки, волоски, закорючки… В пустую башку медленно, как пыль, вплывали не мысли, а так себе, ни то, ни се.
Воскресенье, что ли… Вот суки – закрыли ставни, дышать нечем…
В. с омерзением ощупал свои брюки. Что-то на них опрокинули вчера… портвейн, кажется.
Последним, вежливо попрощавшись, ушел Кучеренко – сам поднялся по лестнице.
В. заснул, было, но тут вспыхнул свет, это вернулась Люда – и не стала терять времени.
– Скачки, – думал В., – Большой Пардубицкий стипльчез!
Она мчалась на нем, понукая самое себя, к одному только ей ведомому финишу – брала препятствия, кренилась на поворотах, откидывалась назад и т.п. На ее мокрой красной физиономии проступило выражение абсолютного счастья – видимо, она пришла первой.
«Брюки превращены в говно, – думал В., – могла бы хоть приспустить их. Сказать Бызову, чтобы больше не водил ее… Нет, жалко… рожа такая довольная… Кудряшки, рыжие такие, капельки пота на носу… Где-то был ее телефон… кажется, на стене в коридоре. Бызов сангиной записал, стерся, наверное…»
Поток сознания прервался – вслед за мозгом проснулся желудок – незначительный выхлоп придал мыслям другое направление, новый уровень.
Художник Давид Литвак имел внешность пожилого опоссума, больного простатитом. У него и был простатит – в 43 года. Он работал в объединении Музинструмент, на заводе, где делали ударные, – литавры, тарелки, барабаны и т.п. Он аккуратно набивал шрифт по трафарету и сносно переводил рисунок на нужное место. У него был настоящий «Леонардо», которого он одолжил на неделю шесть лет назад в 65-й школе г. Черкассы.
Покоритель Джомолунгмы (Эверест), 8848 м., Туркевич, долго выбивал для Рожко персональную пенсию. И выбил. А Рожко взял, да и умер. Так и не получил ни разу…
В Хайфе В. устроился на постоянную работу – охранником. Его научили стрелять из пистолета, автомата «Узи» и полуавтоматического американского карабина образца 1945 г.
Маленький Гольцберг прекрасно лазил по деревьям и водосточным трубам. В игротеке Октябрьской ЖЕК увлекался ловлей на удочку деревянных грибочков – на деньги.
Удочка состояла из лакированной палочки, ниточки и колечка. Колечко надо было накинуть на грибочек и вынуть из коробочки. Расценки установил сам: белый гриб – пятак, подберезовик – три копейки, говно – одну. В случае чего давал в глаз. Играл в карты – в «дурака» и «очко». Потянулся, было, и к черно-белой доске, но после шести лет разлюбил – играть в «Чапаева» стало скучно, а проигрывать обидно. Волею случая великая игра открыла ему свой подлинный смысл! Однажды, в детской комнате милиции, Гольцберг пустился в рискованную комбинацию, и хотя плешивый старшина именно там, в детской комнате и научился играть в шахматы, стал проигрывать. Тем не менее, партия окончилась вничью, так как Гольцберг отрокировал короля обратно, с чем противник согласился, дабы не обнаружить своего невежества. В следующей партии понятливый первоклассник сбил с доски все вражеские фигуры, причем последним – коня.
Труднее всего побороть первые детские впечатления – Гольцберг навсегда потерял веру в правоохранительные органы. Что, конечно, было ошибкой.
– Ты – санитар леса! – кричал Бовшивер. – Посмотри только, кого ты ебешь! Евгении Борисовне шестьдесят один год, у Жени из библиотеки КВАз – сухая рука, а эта блядь из парка Пушкина? А Лена – сто пятьдесят кило?! Ты приставал к прыщавой уборщице из пятидесятой школы – я знаю!
– Лену не трогай!
– Причем здесь Лена! – я говорю про эту, как ее, она же сущий урод! Ты же молодой симпатичный мужик, зачем это все?
– Я не знаю…
– У тебя нет пиетета – ты вдул сокурсницу Голинского! Это непорядочно! Стоило человеку привести в мастерскую свою подругу, мать троих детей, как…
– А почему он сам ее не вдул, – перебил В., – мать троих детей? А зачем, по-твоему, она лазит по подвалам? Поговорить с Витей об оформительском искусстве?
– Витя очень обиделся, у него с ней только начало налаживаться…
– Она занятой человек! Дети, больная свекровь, муж пишет какую-то хуйню, диссертацию или что… А наш Витя четыре раза ее приводил и только пиздит и пиздит…
– Это другое поколение, они не могут, как ты! Животное!
– Она очень даже может! Витя, кстати, пригласил ее, а сам не пришел – перепутал день…
Работа закипела: В. брал из пачки открытки, вставлял в «Леонардо», и давал ток. Из черного раструба бил луч света, на планшете появлялось изображение, Бовшивер наводил карандашом, Голинский надписывал цвета.
– Витя, что такое «К?» – спросил Бовшивер.
– «К?» Красный, разумеется!
– А это что за «К»? Вот тут, внизу, я вас спрашиваю?!
– Это? Коричневый!
– Почему одна и та же буква! Неужели так трудно написать полностью!
– Пусть пишет «Б» – бурый! «Леонардо» перегревается!
– Это тебе жиды не нравятся? – закричал В. и указал пальцем. Мужик вскочил, покачнулся, и палец попал в глаз. Размахнуться было негде, В. ударил головой, одновременно то же сделал и мужик – раздался глухой стук. Началась свалка. Раздались крики: «Бей жидов!» и «Как вы ведете себя в троллейбусе!» Кто-то упал в проходе. Голинский рванулся и, встав на упавшего, наконец ударил – сверху вниз.
– Витя! Витя! – закричал В.
Голинский, работая руками, двинулся вперед, и В. удалось наконец подняться.
Художник Островский ценил свое время. (А не чужое.) В 7.00 он уже сидел за рулем горбатого «Запорожца». До 19.00 носился по городу. В первой половине дня он вел работу в государственном секторе, т. е. выбегал, оглушительно хлопнув дверью, и тут же вбегал.
– Мне Семичастный подписывал! – выбегает. Хлопок дверью. Вбегает. – Это не ваша частная собственность! Есть худсовет! – хлопок дверью, удаляющийся бег по коридору. В кабинете переглядываются. Двери открываются, новый крик, и т.д.
Вторая половина дня посвящалась частным лицам.
– Леня, ты можешь достать галогены?
– Подойди в четверг!
Почему ты не дал ему галогены? – удивлялся В.
– Галогены – дефицит! Пусть, падла, чувствует! – Островский заглянул в портфель – У меня самого их не до хуя!
У Островского было невероятное имя-отчество: Леонид Леонтьевич.
– Ты читал «Иудейскую войну» Леонтия Фейхтвангера? – любил спрашивать его Бовшивер.
– Понимаешь, – говаривал Цемш, – смерть имеет перед нами преимущество, у нее есть время ждать!
Островский любил заниматься антиквариатом.
– Это Фаберже! – говорил человек в твидовом пиджаке с замшей на локтях. – Если хотите, можно обратиться к Екатерине Павловне – она даст заключение…
Человек клал на стол какую-то синевато-золотую штучку и торжественно отходил чуть в сторону.
В этот момент Островский начинал рыться в карманах. Он выкладывал на стол ключи, слипшийся носовой платок, какие-то бумажки и мятую пачку «Мальборо». Он что-то нервно искал. Человек вежливо ждал.
– Мне надо позвонить, где тут телефон? – Алло, Лариса? Позовите Ларису!
Начинался разговор. Островский топтался по ковру, кого-то убеждал, помогая себе руками, присаживался на стул и на стол, пытался подойти к окну, до предела натягивая шнур, – хозяин кидался к телефону, подхватывал его на лету…
Островский камлал – приплясывал, бил в невидимый бубен… Сначала исчезала сине-золотая штучка. Потом ковер, потом гарнитур «Мебле вспулчесне ческе», а потом и самая комната, включая хозяина. И тут Островский спрашивал – прижимая вдруг трубку к животу и другой рукой исполняя быстрые потряхивания в сторону стола – сколько ты хочешь?
– Две сто! – неожиданно для себя говорил человек.
– Лариса! – кричал в ответ Островский. – Я же просил! Не закрывать до пятого! Именно! И т.д.
Потом он долго стоял, почесывая подбородок.
– Лёня, давай решать! – тускло говорил человек в пиджаке.
– А? Мне надо идти… Хочешь шестьсот?
Человек брал штучку и клал в карман.
– Это не Фаберже! – говорил Островский в дверях. – Бери шестьсот, а нет – засунь себе в жопу!
Через четверть часа он уже приплясывал в телефонной будке на вмерзшем в снег мусоре, подергивая руками и обдавая трубку горячим паром:
– Это Фаберже! Посмотришь!!! Но мне дали на один час! А? Посмотришь – и думай, сколько хочешь! Нет, сейчас! Я оставил там бабки! Две с половиной! Что? Я понятия не имею, сколько это стоит! Короче, я буду через… двадцать минут.
Горбатый рвал с места. Из дыры дуло.
– Фаберже! Сукой буду! – кричал Островский.
– Было бы это настоящее Фаберже, – говорил Островский на обратном пути, – оно бы стоило совсем другие деньги!
В. насторожился.
– Лёня, Фаберже – это фамилия. Мужик такой был – Карл Фаберже. Типа Фернана Леже, француз. Ювелирку лепил…
– Вот из-за такой хуйни эти фраера ничего не могут! Искусствоведы сраные – у них все на роже написано! И ты туда же! Покажи свои деньги, раз такой умный! Леже-фаберже! Пи-до-ра-сы! – закончил он твердо и по слогам.
В. остро почувствовал чисто эстетическую ценность своего образования и загрустил. Он так и не решил, кому было адресовано последнее слово.
Островский пригласил друзей на ужин в ресторан «Динамо». Были и три девушки – он познакомился с ними утром. Одна из них все время кривила рот и почесывалась.
Продолжили в подвале по ул. Генерала Котова, 3, где пили уже не коньяк, а водку и найденное в гардеробе крепленое вино «Лидия». Вечер не прошел зря: резь в мочевом канале, отвратительный зуд в голове и волосистых частях тела. Участники банкета были разочарованы. Лечил их профессор Глухенький.
– Вы не читали Пруста? Я так и думал!
У Гольцберга был свой метод. Он надевал синий велюровый костюм и выходил на Крещатик. Там он подходил к молодым женщинам и после краткой процедуры знакомства сообщал им номер своего телефона.
– Нужны мне телефоны разных дур? – спрашивал Гольцберг. – Наоборот! Если позвонила сама, ей можно воткнуть уже через полчаса!
Гольцберг жил в родительском доме, в двух микроскопических проходных комнатах. Дом прилепился к старинному, благородных пропорций, могучему зданию, и выглядел как термитник. Папа-Гольцберг строил его много лет по кирпичику, и никто не знал, где он их брал. Он добивался разрешения и достраивал одну комнату. Так к первой, восьмиметровой комнате, он пристроил еще четыре, общей площадью 27 кв.м. Крыл черепицей, в трудные годы – шифером. Папа-Гольцберг был трагически непохож на сына. Может, поэтому он регулярно уходил из семьи, – но всегда возвращался. Кривобокая маленькая мама была сама по себе незаметна – замечали лишь ее отсутствие. Дом моментально мертвел. Единственным мужчиной, который мог ей нахамить, был сын.
Кухня была в коридоре, там стояли в ряд газовая плита и два шкафчика, покрытых ярко-синей клеенкой. Дед, в задней каморке, был не в счет.
Когда-то обе Мариковы комнаты до самого потолка были набиты заграничным товаром. Сначала он ездил за ним сам, сам и реализовывал. Со временем это стали делать другие. Привозили южные – цыгане, узбеки, разномастные кавказцы. Реализовывали местные – все как один в синих джинсах и желтых рубашках. А потом стало тихо. Барахло куда-то переместилось и напоминало о себе изредка, да и то по телефону. Квартира стала такой, как была в детстве. Лишь хозяин не выскакивал во двор через окно.
– Ты знаешь – трогательно… Прямо за сердце хватает!
– За яйца хватает – скажи честно! Вы только посмотрите на него! – И Бовшивер чуть задрал голову, чтобы поймать очками изображение. – Как его развезло! Вареники! Скажите, пожалуйста, – какая редкость! Тесто в палец толщиной – изжога обеспечена! А размеры!
– Соответственно! – вставил Голинский. Если пересчитать на ее вес, так и получится – полкило!
– Это мне напоминает саги!
– Какие саги? О Форсайтах?
– Нет, простые исландские саги об утилегуманах! Утилегуманы? Полулюди-полутролли! Не читал? Я так и знал… Герой пробирается в пещеру и видит что-нибудь огромное: столовый нож в полметра или, там, стакан размером с ведро… Такой художественный прием, чтоб страху нагнать – я думал, и вот теперь…
– Послушай, женщина принесла нам поесть, проявила заботу, – В. задумался. Как раз вчера он видел тапочки. В них можно было влезть в ботинках. Такие выдают в музеях, чтобы посетители не портили кирзачами паркета. Это были тапочки хозяина квартиры. Он как раз был на смене, но где-то недалеко, в соседнем ЖЭКе. В. представил себе, как он зачем-то возвращается домой, отпирает дверь… На плече у него сумка с разводными ключами, молотком, плоскогубцами и мотком железной проволоки.
– Поехали лучше ко мне!
– Зачем? – удивилась Лена. – Он не придет! А придет – так ему и надо!
– А мне – надо?!
– Ты что – боишься?
– В такой обстановке у меня не стоит! А кто отсидел за тяжкие телесные, не он?
– Тебе ничего нельзя рассказывать!
– А чем стремление к аннутара-самьяк-самбодхи отличается от стремления к майорской должности? – спросил Дейнека.
Кассира не было. Гонцы вернулись из магазина и ушли опять, а он все не ехал. Председатель профкома Голуб устал. Художников все прибывало. И все, как один, говорили ему: «Здравствуй, голубь!» А иные: «Как дела, сизокрылый!» А потом: «Где кассир?»
Гольцберг трижды выходил на улицу и возвращался в зал, служивший бухгалтерией, складом и еще черт знает чем. Кроме того, там сидели мастер, плановик и секретарь-машинистка. Восемь лет различных исправительных заведений не научили Гольцберга терпению – наоборот, всякую задержку со стороны таких он воспринимал как посягательство на его, Гольцберга, авторитет. Он заметно нервничал, прикуривал, глядя в окно, и, после многократных требований Голуба, выходил на улицу.
– Здесь не курят! – в третий раз сказал Голуб.
– Бабки давай! Не тяни резину! – ответил Гольцберг.
– Я к бухгалтерии отношения не имею! Вы же видите – кассира нет!
– А я при чем? Бабки давай!
Единственной интересной чертой Голуба были угри, и Гольцберг не отводил от них глаз.
Время шло.
Гольцберг тупо уставился на стенд «Производственные показатели и результаты соцсоревнования» и машинально прочел:
Бригада Куцого И.М. – 114%
– – – – – – Фалейко П.И. – 106%
– – – – – – Островского Л.Л. – 206%
– – – – – – Каменева С.Н.– 94%
– Мы победили! – заорал Гольцберг, и из коридора побежали на крик. – Выдвигаю инициативу!
– Чего? – не понял Голуб.
– Присвоить нашей бригаде имя героя войны!
– Какой войны? – спросил Голуб.
– Гражданской!
– Какого героя?
– Островского!
– Лёни?
– Островского – говорят тебе! «Как закалялась, блядь, сталь» – читал?! У нас в клубе его портрет висел!
– В каком клубе?
– Где меня теперь нету! – Гольцберг развеселился – Короче, так! Бригада Островского имени Островского! Бабки давай! Не тяни соплю!
– За человека с человеческим лицом!
Присутствующие чокнулись гранчаками, с уважением провожая взглядом удаляющуюся фигуру. Ноги уже полурастворились в тумане, плечи и голова как бы парили над кустами. Последней исчезла ушанка – одно ухо торчало кверху, покачиваясь на ходу.
– Он что, живет здесь?
– Скорее, обитает…
Низко летящая ворона глухо каркнула над их головами.
– Какая, однако, физиономия!
– Достигается упражнением!
– Кстати… – В. сделал движение стаканом.
– Не частить! – вяло бросил Дейнека.
Возникла пауза. Видно было шагов на десять: тусклый снег, прошлогодние стебли в оттаявших ямках, красные ветки кустов и верхушки деревьев, едва различимые в бледной взвеси.
Загудели рельсы.
– Кто выполняет эту садхану на рассвете, в полдень и в сумерках, постигает быстро! – как бы самому себе сказал Ярошенко, разглядывая свой стакан. – Главное – на рассвете…
Присутствующие молча согласились.
– А все же – удивительное лицо! – При всей его синеве!
– Чего ты хочешь? Человек освободился от привязанностей… разорвал, так сказать, путы… и вообще…
– Потому как выполнял – на рассвете и вообще… А мы завтра пойдем на работу!
– Как сказать…
– Ну, так послезавтра! У меня, к примеру, семья…
– Гнилой базар!
– Кончайте! Так хорошо, в смысле – тихо…
– Он со мной не спит!
– Нашла, кому жаловаться! А почему, собственно?
– Так… Не знаю…
– А кто знает?
– Обиделся за что-то, должно быть…
– И давно?
– Полтора года…
Они сидели на скамейке. Слева, на клумбе, стояла ацтекская пирамида – только маленькая. Там, где полагалось быть жрецу с каменным ножом, торчал постамент. Великий Кобзарь смотрел сквозь деревья парка на галдевших у входа в университет его имени – начинался учебный год.
Скульптору Манизеру удалось придать лицу поэта подходящее к случаю выражение угрюмого удивления.
– А твой… Он что – здоров?
– Здоров! Такие – не болеют! Однажды я открыла ему газ…
– Я уже слышал…
– Хотя в последнее время какой-то вялый стал… на лицо бледный…
– Я не в том смысле… Вот у меня друг есть, окончил, кстати, университет… занимается йогой…
– Чем?
– Ну, не спит с женщинами… По-моему, от этого и болеет – плохое настроение, депрессия, вялость…
– Позор какой! Мой ничем таким не занимается! Может, на зоне – так это когда было!
– Как же стать Буддой, если я все время вру, вру…
– А ты что, хочешь стать Буддой?
– Очень хочу, и стану!
– Пожалуйста, не надо! Давай лучше сядем в троллейбус! Леша, держи же его! Что ж ты, еб твою мать?!
Гольцберг подкрался к собственному деду и снял с него пиджак отца. С помощью отвертки и плоскогубцев отодрал орденские планки, пиджак снова надел на место. Деду было девяносто два года, и он ничего не заметил.
Планки Гольцберг прикрепил к своей синей майке. Отобрав у маленького В. деревянный ППШ с выбитой на прикладе ценой – 8 руб. 10 коп., присвоил себе звание и фамилию маршала.
Так его и называли: «маршал Жуков». За обращение «Марик» расстреливал на месте: глубоко воткнув ствол в живот, крутил трещотку. Автомат в его руках дергался туда-сюда, как настоящий. Кроме майки он носил несвежие сатиновые трусы и обувь, которую называл «сандали».
– Пришел пьяный, сел на кухне за стол – и ни гу-гу! Я и так, и так… Спит! Ну, спи… спи! Меня зло взяло! Что ж ты спишь, сука такая? Ты домой пришел! Скажи «добрый вечер!» или что… Спи, говорю, спи себе… Ну, я газ открыла – все четыре конфорки, окна-двери на запор и пошла до кумы – ты знаешь – до Вероники…
Настоящим евреем был один только Шая. Когда он пил чай, охватив кружку обеими руками, ссутулясь и поджав ноги, казалось, что он неделю кружил по степи – единственный уцелевший после погрома. Возможно, так оно и было – Шая жил вне времени, не ведая ни года, ни месяца, ни числа. Подробности его быта были малоизвестны. По-видимому, он где-то жил и что-то кушал. Шая весь умещался на своем табурете. Хлеб, который он отщипывал, лежал не на столе, а у него на коленях, на бумажке.
– Загробная жизнь непредставима никакой головой! – вдруг сказал Шая, – я не уверен, что она нужна… – и ушел в кружку с чаем, отрицая самую возможность дискуссии на эту тему.
Шая писал пьесу – сцены из жизни царя Соломона. Начиналось так:
«Пока хромой Роом не повелит тебя, мой Лой, кормить как каждого из нас, никто на всей галере, и я клянусь в том, на воду не опустит весла!»
Имя «Лой» было тяжким последствием самостоятельного изучения родного языка. Шая читал «Лой» вместо «Леви», а Роом, вероятно, был Ровоамом. Древние евреи придумали себе такую букву, что ее можно было читать когда как: то как «о», то как «в», то как «у», а иногда и как «й». Им было все равно, они не знали, что Шая будет писать пьесу.
Через десять лет В. поступил грузчиком в перевозочную контору. На вывеске значилось по-русски: «Братья Лоевы».
Нижник-младший дрожал. Расплющенная куском антрацита рука лежала у него на плече. Пальцы ее подрагивали.
– Ты, гнида! Я тебе добра хочу! Чтоб завтра все вернул, как было! – сказал Уфимович и бережно коснулся останков магнитофона «Юпитер». – Человек любит музыку, а ты? Разобрал на детали и… продаешь? У него дома книги, пластинки, а ты? Да я тебя… очень прошу, чтоб к утру! Отец твой – художник, рисует… а ты! Ты – чего? А?
Ярошенко испугался сам. Он всего лишь хотел вернуть магнитофон, неосмотрительно отданный в ремонт малознакомому сверстнику, а слушая бывшего пролетария, вспомнил, что сам уже пропустил сто одиннадцать учебных часов.
– Эх ты! – закончил Уфимович, окончательно сбиваясь с взятого было вначале тона громилы, вышибателя притыренных магнитофонов, – и повернулся к Нижнику-старшему. – Извините! Извините, если что не так!
Нижник-старший, бледный, в стальных очках на скорбном лице, смотрел на сына. Принадлежность его к профессии не вызывала сомнений: на нем был желтенький, в белые цветочки, кухонный передник, весь измазанный красками. В руке он держал микроскопическую кисточку и, не понимая, видимо, сути беседы, казалось, одобрял общую ее направленность. Ответить он так и не успел – появилось новое действующее лицо. Свежеобесцвеченные волосы были причиной, задержавшей его появление.
– Что здесь происходит? Сергей! Кто эти люди? Извините – у нас беспорядок!
Уфимович пустился в объяснения. Такие вещи ему не давались: он сразу вспотел, запутался и жалобно посмотрел на приятелей. Но его не слышали. Вот уже несколько минут В. изучал картину в золотой рамке, втиснутую меж дверью и сервантом.
Поначалу ему показалось, что это старинная копия с чего-то очень известного. То был портрет дамы в платье-колете, темно-синего бархата, расшитом золотом. На заднем плане виднелся тщательно прописанный средневековый замок.
Сама дама стояла тут же, в дверях, неподалеку от своего портрета, в плюшевом бордовом халате-мешке и рваных шлепанцах и улыбалась: «Да! Квартира-распашонка, зарплата – смешная! Муж – шизофреник! Парализованный тесть – в соседней комнате! Сын – негодяй!»
То была мадам Нижник.
Возникла пауза, немая, так сказать, сцена, на классический сюжет «В ателье». Все четыре художника замерли ввиду наличия в помещении произведения искусства. Уфимович развернулся лицом к оному, позабыв в руке Нижника-младшего, и тот припал к его бочкообразному животу, как блудный сын на картине Великого Голландца. Ярошенко подался вперед, приобняв своего старшего товарища, а В. ухватился за полы собственного пальто, как бы обнажая грудь жестом раненого солдата, да так и застыл, демонстрируя портрету свой новый пиджак.
Художник стремился сделать красивую вещь, доставить окружающим радость, но наврать так и не сумел. Картине, собственно говоря, было наплевать на его первоначальные замыслы; она вытянула из автора такое, что на ее, картины фоне, окружающие реалии казались трухой.
– Это что, ваша работа? – наконец сказал В.
Нижник-старший ничего не ответил. Он вовсе не был шизофреником с медицинской точки зрения. В раскрытую дверь виднелась его мастерская. Она располагалась в проходе между гардеробом и кроватью отца и состояла из школьнического формата трехногого этюдника. Под ним на газете располагались бутылка скипидара и кувшинчик с микроскопическими кисточками. Чуть дальше стоял табурет, а на нем графин с водой и масса разнообразных бутылочек. Они не имели прямого отношения к живописи. Это были лекарства обитателя кровати. На стенах, до самого потолка, висели картины.
Молчание становилось невыносимым. Положение спас Нижник-младший. Он вывернулся из объятий Уфимовича, налетел на стол, что-то упало, мать сделала ему замечание, В., наконец, сумел что-то сказать, и потом, у магазина, спешно наливая водку в найденный тут же, среди ломаной стеклотары нечистый стакан, продолжил:
– Тоста у меня нету, выпьем так… как конченые алкаши!
В подвал набивался народ и часами болтал о чем угодно. Можно было даже повышать голос до крика: «Ебал я эту мелиху!»
Возможность свободно выражать свои мысли на пятиметровой глубине опьяняла.
Тем временем Ричи Блекмор достиг полной самореализации в коммерческом плане. Вместо того чтобы умереть от передозировки, он увлекся жизнерадостной бухаркой (см. стр. 19) и решил заняться любимой с детства лютневой музыкой. От «Темно-пурпурных» его давно уже тошнило. Вести об этом просачивались сквозь дырявый «железный занавес».
– В природе как было? Доминантный самец передает гены потомству, ну, оно и выживает. А у нас? Доминантный самец издыхает на даче, шевеля усами… Жизни лишил миллионы, остальных опустил, а генов оставил, как кот наплакал – сын-алкоголик и Светлана Аллилуева! Человечество, боюсь, не пройдет естественного отбора! – Шая умолк, Голинский замер с кисточкой в руке, Бовшивер и В. переглянулись.
Стало тихо, и с улицы, где все еще валил снег, глухо донеслось:
– …и в нашем!
– Так я и говорю – по четырнадцать! А картошка – двадцать! – кричали, видимо, из окна. – А на углу?
– И на углу!
– Ну, я не знаю!
– Я пойду, схожу, проведаю «Птицеяйцы»!
– Давай иди!
– Пошла! Пока-пока!
Вслед за чем наступила уже полная тишина.
Подъехал осевший на заднюю ось «Понтиак». За рулем сидел некто при галстуке и в папахе. Автомобиль встал посреди улицы, не обращая внимания на гудки. В заднюю дверь медленно, с большим достоинством, высунулась розовая нога в лаковом сапоге.
В. поднялся с бровки и уронил питу2, фалафели покатились по асфальту. Улица уже растворялась. Гаденькие лавчонки с фаянсовым хламом, красно-синие вывески, плюгавые кафешки с их никчемными посетителями, горячие пыльные квартиры, дурацкая вывеска «Братья Лоевы» – последней исчезла «Маленькая Цехия».
В руках она держала ярко-розовый мобильник. Меж огромных грудей свисали цепи, фальшивые бриллианты, висюльки в виде роз. Чудовищные ляжки торчали из мини-юбки. В белых сапогах она была похожа на снегурочку.
Подошел человек в папахе. Он воткнул в воздух растопыренную ладонь, и Лена пошла за ним.
Раскладной стульчик, сидение и спинка отделаны красным мехом. Стеклянный виноград в фаянсовой корзинке. Красная ваза на полу и в ней сноп искусственных красных роз. Еще красные розы – в плетеном бочоночке и еще пять искусственных букетов: тюльпаны, гвоздики, пионы и т.п. Букет стеклянных цветов на телевизоре, на кружевной салфетке, рядом скульптура девочки, а вокруг гномики, куколки и Санта-Клаусы. Светильник в виде трех красных шаров, с абажуром-цветком и стекляшками. Гирлянда стеклянных колокольчиков. Хрустальная люстра. Плюшевый тигр на кровати. Ростом с большую собаку. Над ним портрет неизвестной в виде шелковой подушечки в пластиковой рамке, крашеной под бронзу.
Картина: атолл, пальмы, закат с лиловым облаком и тремя вулканами. Каноэ. Все в золотой, мелкого дрипа, раме. Красные часы и сверху – куколка – балерина в красном. Пепельница в виде женщины без головы в красных туфлях. Подставка с мобильником в виде туфли (красной). Фиолетовый стеклянный баклажанчик, неуместный в квартире одинокой женщины. Цветы в рамке (аппликация из соломки). То была ее комната.
– Я даже не знаю, как благодарить! Нет слов, просто нет слов! – Литвак мило улыбался и делал над пакетом пассы.
Пакет был аккуратно обернут коричневой бумагой и перевязан волосатым пеньковым шпагатом. В нем были гуашевые краски, три кисточки и баночка клея ПВА. Все это собрал и упаковал Бовшивер.
– Мелочи! Не о чем говорить! – сказал он и покосился на В. Тот излишне громко стучал молотком. Вид у него был такой, словно он собирался перекусить маленький гвоздик, который держал во рту.
– Объясни мне, пожалуйста, Леонид, что это все означает? – начал В., как только Литвак вышел. – И почему, в таком случае, Голинский не имеет права подкармливать милое его сердцу существо, гордое и одинокое, не понятое окружающими?
– Что?! – возбудился Бовшивер (были задеты принципы). – Порядочный человек попал в сложное положение, его выжили из дому! И, знаешь ли, твое сравнение с крысой отвратительно! Это отдает мелкой злобой!
– Не думаю! Когда я работал в противочумном отряде, таких забивали лопатой!
– Думаете, раз вы не пишете пьесы, так вы делаете это талантливо?
– Что именно?
– Не пишете!
– Не надо ссориться по пустякам! – вставил Голинский.
– Понял! Пустяки пишу!
– А вот Осип Мандельштам говорил, что бездарная книга есть преступление! – Бовшивер оторвался от стенда «НИИАС. Лучшие люди института».
Оказалось – Гольцберг не спит. Он перевернулся на спину и с видимым усилием попытался испортить воздух, но безуспешно.
– Они думают, что раз не лазят по карманам, так они уже честные! Я вот знаю людей, которых до сих пор не уважают, как надо, только за то, что они когда-то, лет пятнадцать тому, будучи еще сявками, нарисовали одну-единственную стенгазету!
– У меня семья! – сказал В., горестно оглядывая помещение, набитое стендами, плакатами и досками почета в разных стадиях разработки.
– Иди воруй, пока трамваи ходят! – Гольцберг вынул из кармана пачку американских сигарет и, никому не предложив, закурил.
У Гуральника была самая заурядная внешность. Обыкновенный взгляд. Равнодушный. Даже скучный. Так смотрит из клетки тапир.
Гардеробщик уронил шляпу.
– Ничего, бывает! – глухо сказал Гуральник.
– Извиняюсь! – промямлил гардеробщик и уронил плащ. По дороге к вешалке он оглянулся – дважды.
– У нас санитар есть, Миклушин, метра два ростом, – рассказывал Гуральник, накладывая пюре ножом на вилку, – бывший спортсмен-метатель. Возьмет одного, засунет ему в штаны подушку и на спор – как даст ногой – и, веришь, выигрывает! Я сам видел – через кровать перелетают!
– Как это?! Это ж, какой удар должен быть! Нет, не верю, наверняка покалечит!
– Так это, смотря кого! У нас такие есть – хоть с третьего этажа кидай – и ничего! Ремонт был, как раз решетки меняли, ну и не доглядели – сиганул!
– Побег?
– Нет, тут же вернулся, в палату побежал. Голеностоп только вывихнул, ну, и ушибы… Дело в том, что при некоторых заболеваниях повышаются, как бы тебе объяснить… короче – возможности твои, человек! Кстати, у нас – высоко, здание досоветской постройки, двор кирпичом мощен… вообще – красиво! Парк чудесный! До города далеко только. Особенно зимой. Да и осенью не доберешься – дожди, грязища… Но терпимо. Телевизор есть – когда дежурство; в принципе – тихо, спать можно… Неплохая библиотека по специальности – даже странно! Журналы выписываю… Но надоело! Все надоедает. По-моему насчет самосохранения и размножения сильно преувеличено. На самосохранении давно и, заметь, добровольно поставлен крест. Зато оклад! А инстинкт продолжения рода… в поселке сплошной и наследственный алкоголизм… дают любому, у кого хоть как-то стоит. Персонал – то же самое! Никакой остроты, новизны ощущений! Ну, за твое здоровье! – сказал Гуральник и выпил.
– Не понимаю, как можно так издеваться над больными, беспомощными людьми, – возмутился, вдруг задумавшись о своем, В.
– Ты о чем? Миклушин? Добрейшей души человек! Ну вот… У нас одна врач есть, Марья Никитична, очень даже ничего! Фигурка, за собой следит… Сама из Ижевска. Надоела – страшно! Кстати, насчет самосохранения… Ты говоришь – побег? В каком-то смысле – да! Я думаю, вполне возможно. От скуки, к примеру, от недостатка самовыражения… Во всяком случае – не исключено. А ты?
– Я?
– Ты что думаешь по этому поводу? Некоторые альпинизмом занимаются, скалолазанием… С чего бы это? А?
– У вас политические есть? – понизив голос, в упор спросил В.
– Узники совести, что ли? – уточнил Гуральник.
– Ты знаешь, о чем я, – проворчал В. и закашлялся, хотя рот был свободен от пищи.
– У нас – неизлечимые хроники. Кем бы они ни были до того… на материке… Да! Тебе как художнику должно быть интересно: у нас выставка прошла – в столовой. Начальство любит. Типа терапии. Никитична акварельные краски купила, мелки какие-то…
– А что они рисуют?
– Все! Большей частью это, как бы тебе объяснить, скорее материал для исследования… Но некоторые – ничего. Цветы рисуют, Андропова… Что повеселее – вошло в экспозицию! Создает, так сказать, положительный психологический климат. А вы что?
– В смысле?
– Вы что рисуете? А? – Гуральник нацепил на вилку кусок хлеба, тщательно вытер им тарелку и отправил в рот. – Кстати, – продолжил он, – у нас есть двое. Один кретин, по фамилии Ульянов, и еще один – Жердинский, по кличке Феликс… По-моему, им у нас самое место… А то, кто знает, чего бы они могли достигнуть! А ты как думаешь? Психиатрия – неточная наука, ее возможности ограничены, методы определяются социумом, а социум, строго говоря, состоит из тех же пациентов. Ты кушай, узник совести, тебе калории нужны, фосфор… обычные издержки любого общества! Так что не психуй! У нас ложки глотают, вилки, один тесьму от простыни оторвал и тоже… Ну, и когда сзади выходить стало, так весь персонал сбежался, а на что, собственно, смотреть? Интеллигентные люди! – Гуральник вдруг замолчал. Поводил вилкой по тарелке. – Вообще – необходимы выборы – свободное волеизъявление путем тайного голосования, а так – одна бесплодная критика… Представляешь? Меня критикуют! Эти, на третьем этаже… А победят – изберут медперсонал, главврача… естественно, из наиболее свободомыслящих… Вот тогда и начнется… вернее, продолжится! Знаешь, чем отличается психбольница от сумасшедшего дома? В ней тихо! А третьего, чтоб ты знал, не дано! – вилка вдруг согнулась под прямым углом. – Тебе серу кололи? – спросил он. – Ты – дурак!
В. открыл рот и замер. Единственное ругательство, употребляемое Гуральником с ясельного возраста, было «идиот». Может потому, что его отец был психиатром, а мать – его бывшей пациенткой.
– «Я не понимаю, как можно!» Ты не понимаешь, я не понимаю, больные не понимают. Но больные менее отвратительны, они не обязаны понимать. Теоретически… Ты сперва о чем спросил? «Это какой удар должен быть», а потом уже – и очень потом – «как можно». Лечить бы здоровых, а больные… от них, по крайней мере, всегда знаешь, чего ожидать. Я сперва думал – с ума сойду! А теперь сюда и не тянет. Там как-то спокойнее, в крайнем случае, видишь, что тебя ждет.
Гуральник сунул под тарелку червонец и встал.
– Ну, всего хорошего! – и, не оглядываясь, пошел.
Гардеробщик уже держал плащ и шляпу – оказывается, следил. В. вскочил и выбежал из ресторана. Гуральник удалялся. Толпа расступалась перед ним. В. смотрел вслед, пока он не исчез из виду.
Уцелел только паспорт в кармане штанов. Штаны же лопнули на заднице по шву, на коленях проступила кровь. Болела продолговатая рана на темени, кровь из нее стекала за шиворот. Налипшая на мокрую одежду пыль, высыхая, отваливалась коростой.
В кузове сидела пара мрачнейших типов.
– Я тут реку переходил – вброд! – начал объяснять В.
– Нам похую! – процедил первый тип.
– Местные – суки! – глянув на В., заметил второй.
– Все утонуло – спальный мешок, китайский фонарик!
Типы отвернулись.
– Мы – в Былым! – наконец сказал первый.
– Очень хорошо! – воскликнул В.
– А может – и не в Былым!
– Мне – все равно!
В противочумном отряде он проработал две недели – пока шел перевод.
Типы учили его раскапывать крысиные норы и курить план. Прививку ему так и не сделали – не успели.
Вместо ста пятидесяти жена прислала семьдесят рублей и приписку на бланке: «Что случилось? Телеграфируй возвращение».
Кучеренко жил в бреду. Деньги приносила жена-переводчица. Двое детей питались сами – из холодильника. Вытаскивали из него продукты и ели, устроившись на полу.
В квартире ночевали. Кучеренко пускал в дом любого приличного человека, если тот был в состоянии подняться по ступенькам на крыльцо, – дальше был лифт.
Временами на него находило, и он принимался диагностировать. В такие дни он излучал харизму. Ему верили безоговорочно. Один даже сбежал из областной больницы. Вышел было прямо в халате – в овражек, за инфекционный корпус, посидеть с соседями по палате, а тут Кучеренко – случайно шел мимо… Посидели, разговорились, познакомились, и Кучеренко резать отсоветовал. Ну, тот и уехал к себе домой, в село Копачив, Обуховского района, и даже не написал, как и что.
Однажды в подземном переходе Кучеренко увидел изможденного человечка, торгующего брошюрами. Вокруг него столпилось люди, числом четыре. Человечек тыкал пальцем в обложку с изображением И.Христа. (Именно так он именовался на всех пятидесяти шести страницах, прочитанных В. впоследствии.)
Кучеренко остановился, разгладил обеими руками русую бороду и уставился на покрытый подозрительными натеками потолок подземелья.
«Купуйте, дондеже прииду!» – начал он довольно тихо.
Женщина с переразвитыми ягодицами испуганно обернулась.
Наперсточники прекратили манипулировать стаканчиком и часами «Луч».
«Искупующе… яко дни лукавие суть! Пост, бдение, молитва, девство и все другие добродетели…» На него уже уставились все пятеро – включая продавца. Народ прибывал. Возник затор. Чего дают? – спросил кто-то.
Но Кучеренко, почти не сбиваясь, зачитал по памяти сочинение преподобного Серафима Саровского «О цели христианской», с незначительными своими поправками типа: «Стяжание Духа Божьего – не деревянных, не зеленых!» – Благоухание поплыло над толпой – накануне он раздавил цитриновой.
– Купуйте! – но ради Духа Святого! Ибо все, что не от веры, грех есть! Ну, чего же вы не купуете… Купуйте! Истинно говорю вам! – и указал пальцем на брошюры. Стали расходиться. Скоро вокруг человечка не осталось никого. Ковыляя, удалились и ягодицы. В. проводил их взглядом.
– Не поняли, как всегда… И присно, – сказал Кучеренко.
В. подошел к ящику и купил. Перелистал, положил в сумку.
– Голова – это ничего! Было бы здоровье! – успокаивали В. – Ты давай, ешь побольше! А знаете, Карлыч, он ведь художник – бля буду! И татуировку может, и вообще!
– У нас Карлыч тоже рисует, у него ящик специальный, на ножках – вот только краски кончились, а так – хуячит на соляре, потом ставит на солнце – пробздиться, а когда соляра выветрится, в рамку берет – и на стену! У него дома этого до хуя! Верно, начальник? О! Ушел-обиделся! Не любит, когда про это…
– Вы только не перетруждайтесь, – ровно тарахтел Карлыч. – Ни к чему!
– Так неудобно же – все копают!
– Вы, как я вижу, к подобной работе непривычны, у вас лицо нехорошо покраснело, температура нынче – тридцать два градуса в тени, я по термометру проверял, и шапку наденьте – солнечный удар вполне возможен… Кроме того, в шапке вы будете выглядеть более… э-э… дайте-ка я гляну… да-а… надо было швы наложить. Сходите-ка лучше к реке, принесите воды и вообще… умойтесь, только голову не мочите. А гематома уже спадает, вот только на лбу у вас зеленое… и фиолетовое немного…
– И не ходите тут в одиночку. Вы, должно быть, и сами знаете… Горы… я, наверное, говорю банальности, вами слышанные, но – этим летом уже двое… и это только по нашему району. Что же касается местных… а возьмите вы наш собственный контингент! Вы же видите…
Гольцберг стоял перед зеркалом. На нем был темно-синий велюровый костюм.
– Кто такой Амедео Модильяни?
– Художник…
– Ну?
– Что ну?
– Что он рисовал?
– Да так, всякое… Баб рисовал… А почему вдруг Модильяни?
– А себя рисовал?
– Автопортреты? Ну! Ясное дело!
– Ну и как он на лицо?
– Кто, Модильяни? Смуглый, кудреватый… Вылитый ты!
– Ага, ссу-у-ки! То-то! Мне уже говорили! Эта, как же ее, с художественного вашего института!
– Ты даже еще лучше Модильяни – ты на Жерар Филиппа похож, бля буду!
– Кто такой?
– Актер, который Модильяни играл. Кино такое было – «Монпарнас, 19».
– Понимаешь, – говорил Вадик Цемш, – когда у тебя есть выход из положения, где нет другого выхода, у тебя нет выбора. То есть – ты понимаешь – этот выход и есть безвыходное положение!
У него отклеилась вставная челюсть, и он подхватил ее на лету.
– Н-на б-бу-бу-бу… спорю – п-пройду!
Четверо в линялых штормовках, поверх новых «олимпийских» костюмов синей шерсти, вышли проветриться.
– Степаныч…
– П-ппройду!
– Степаныч… Заика хренов, убьешься!
– Я и-и…
– Степаныч, стой, твою мать!
Но Степаныча несло… Он выдернул рукав из чьих-то пальцев и своей легонькой походочкой двинулся к карнизу. Его пытались догнать, да куда там! Все было покрыто ледком. Мастера спорта спешили на карачках – это было смешно!
Рожко уже ступил на карниз. В хорошую погоду тут тренировались – с верхней страховкой. В гололедицу сидели дома – в бетонном ДОТе, приспособленном под альпбазу. Туда-то они и вернулись, и продолжили… Степанычу пообещали еще бутылку – выигранную. Хотя, собственно, с ним никто и не спорил.
После удара головой об отполированный водой валун В. решил упорядочить отношения с женой.
– У нас, между прочим, ребенок! Пишет о тебе статью? Отлично! Но увижу еще раз – удавлю! Пусть не обижается!
Лицо ее напоминало прямую кишку, полностью готовую к половому акту. Оно лучилось, трепетало всеми своими морщинками, собиралось кокетливыми складочками, едва не пело от счастья. Сотрудница же министерства, худая дама, была одета как дешевая проститутка: замшевые сапоги гармошкой, мини-юбка на сухонькой задничке, рыжая замшевая же курточка, расшитая серебряными узорами, и угрюмая блондинистая челка до глаз. Подмышкой она зажала сумочку в виде золотого цилиндрика на золотой цепи. Она вела себя сдержанно. Едва улыбнувшись строго поджатыми половинками губ, прошла в железные ворота. Директор несколько отступила в сторону, при этом ее зад непроизвольно вилял, как у нашкодившей собачонки. Тем временем высокая гостья двинулась к жестяному сараю школьного здания. Ее зад тоже вилял, но совсем иначе! Он хмурился, его траектории хранили достоинство и вместе с тем толерантность, он как бы указывал окружающим их место, признавая за их личностью право на самоопределение.
В. наблюдал эту сцену из своей будки, как песиголовец, окованный крестным знамением.
– Кто их заставляет?
– В тюрьме думаешь о воле, а на воле про всякую хуйню! – сказал Гольцберг.
Художник Ярошенко достиг полной самореализации в коммерческом плане четыре года назад и как-то не заметил этого. Общая сумма вкладов достигла 420 000 евро, не считая недвижимости. Посредническая фирма процветала. Если подумать, все было отлично. Но он не думал.
В овражке за его домом в Шварцвальде стоял пяток высоченных елей. Ели были его собственные. Под ними были кусты. Дом почти скрывался за косогором – если сесть на землю. Он так и делал.
Ярошенко сидел, упершись спиной в свою ель, и смотрел на лес. Он начал со вчерашнего вечера. Утренняя бутылка «Баллантайна» была почти пуста.
Дом, построенный по проекту архитектора Каца, не оскорблял вкуса. Из всех окон был вид на горы и леса. На обоих этажах имелись камины работы известного австрийского дизайнера Вовочки Малахова, из стиля несколько выпадал только купленный по случаю итальянский травертин во дворе, но это были уже никому не доступные тонкости. Лестницу он придумал сам. Она была из мореного дуба и висела на невидимом внутреннем стальном крепеже. Кроме того, Ярошенко внес в интерьер мощный дубовый же стол, изготовленный по спецзаказу мебельной фирмой «Fornithureferwhaht», и, наконец, последний мазок: будучи в нетрезвом состоянии, он взял подвернувшийся кстати шуруп и украсил столешницу трехбуквенным клеймом родины.
Все утро он подстригал кусты. Мог бы нанять соседа, но привык к бережливости в мелочах. В 10.30 он вдруг бросил резак и спустился к елям. Там он допил, подумал, посидел, и вдруг швырнул бутылку в соседские кусты, что было равносильно поджогу. Кругом была прошлогодняя трава, почти такая, как надо, под соснами лежал мокрый пласт снега, изумрудный в черных цыпках. Солнышко припекало сквозь чистошерстяной пиджак. «Баллантайн» уже раскинулся вокруг сияющими далями, оставалось лишь сесть в электричку, прислушаться к ее плавному толчку и лететь, неудержимо набирая скорость, а потом сойти в полях, «ничем, ничем не беспокоясь»… Но мысль некстати скакнула за дом, к бордовому «Вольво», а он мог ехать только в одном направлении – в город Вена, на буром «голубом Дунае».
– И без меня, о-братный, скорый-скорый по-о-езд! – шепотом запел сам себе Ярошенко.
Он попытался подвести итог. Нужно было заглянуть в себя. Он оглянулся вокруг.
Спереди стояли дремучие заросли в бородах лишайника. Сзади его прикрывала масса собственного холма – оттуда он не ждал подвоха. Вообще говоря, он сидел в кустах, по-партизански озираясь. Наступал момент, когда уже ничто на свете не могло отменить действие всосанного. Даже приступ рвоты. Клетки запели. Вот уже отмерла необходимость в контроле лицевых мышц, глаза утеряли колер, проступила неопределенная улыбка, свесился на лоб мокрый клок волос. Сидящему отсыревшим задом в траве никто не доверил бы даже просто снять телефонную трубку и сказать: Jaroshenko!
…вот и все… следствие закончено. Дело закрыто. За абсолютным отсутствием улик, состава преступления, соучастников, отягчающих обстоятельств… Следователь уехал на дачу, напился и уснул. На неопределенный срок, возможно, навсегда… Собственно, никакого дела и не было. Во всяком случае, ощущение именно такое – безнаказанности. Даже ненаказуемости.
– И никто, слышите, – никто! – подумал почти вслух Ярошенко, – не может посягнуть на покой полноправного гражданина суверенной Австрийской Социалистической Республики! Его право на труд, отдых, работу и жилище. В том числе и бывшие жены. Полностью удовлетворены материально. Удовлетворению же их духовных запросов теперь не мешает ничто – даже он сам.
Финансовая декларация составляется компетентнейшими лицами – ими же и контролируется.
…откуда же этот идиотский комплекс вины, выдуманный, кстати сказать, родной Венской школой. Лично доктором Фрейдом… точнее – Фройдом, если правильно выговаривать на австрийском диалекте. Следователь – чисто кафкианский фантом, феномен советско-австрийского психического постпространства… подпространства… поцпространства… сранства… Для борьбы с ним, помимо «Баллантайна», успешно разрабатываются новые методы. Псилоцибиновые грибы дали уже третий урожай – их было засеяно на два контейнера больше, чем за расчетный период прошлого года, каковые контейнеры продаются в двух кварталах от венской квартиры-студии. Выращивание и потребление никак не преследуется. Ненаказуемо… узаконено… возможно, даже где-то кем-то приветствуется как механизм саморегулирования… гомеостата… популяции венских гуманоидов… этих козлов, запретивших продажу ЛСД…
Он вдруг вспомнил приступ буйной радости по поводу отчисления из аспирантуры Киевского Государственного Университета им. Т.Г. Шевченко, его славного математического факультета, выпитые с друзьями шесть бутылок портвейна розового. Как весело он шел домой, падал, дико смеялся, пускался бегом! Блеванул только раз, в роще.
Он обернулся и, увидев бледно-золотой холм, захотел вдруг взбежать на него. Смущала только крыша какого-то дома, торчавшая сзади.
Кучеренко нашел десять копеек, а потом еще две. Все утро он бродил по квартире, периодически подымая с пола халат и обшаривая его карманы. Заглядывал под холодильник, шуршал старыми квитанциями в конфетнице, долго топтался в прихожей, ощупывая все, что висело на перекошенной вешалке, – но это ни к чему не привело. Сквозняк постукивал входной дверью, и сквозь дыру вырванного с мясом замка он видел, как вернулась из магазина соседка. А потом вдруг нашел гривенник – между стенкой и детскими лыжами.
На улице его прошиб холод. С неба сыпался мусор – какие-то ледяные иголочки, ломаные снежинки – черт знает что, и все это сверкало в бледных солнечных лучах и неприятно звенело – а может, звенело в ушах или просто в голове.
В полупустом троллейбусе было не лучше. Поблескивало уже вовсе неизвестно что, а звон не утихал. Кроме того, заднее сидение подбрасывало, и после каждого взлета желудок опускался на место с некоторым запозданием.
Вошла женщина и села рядом. Сердце остановилось – и тут же снова застучало. Шум в голове прекратился, в глазах прояснилось – словно киномеханик вдруг навел резкость. Симптомы похмелья, мучившие все утро, исчезали, но это не радовало, т.к. стремительно нарастали другие – похуже. Такое случалось – изредка, раз в два-три года…
Розовая бумажка на полу выросла вдруг до размеров газетной страницы, и он различил на ней номер – 856 442. Это был абонементный талон Киевского ТТУ, и отвести от него глаза не было никакой возможности, как и повернуть голову. Наконец, билет исчез. Вместо билета возник голос, он настойчиво чего-то добивался – с глубоким сознанием собственного превосходства и тайной неправоты. Голос выходил из отвратительного стоптанного ботинка. Что ботинок не чищен со дня его приобретения, Кучеренко знал твердо. Он даже не испугался, как обычно, – скорее, смирился. Что-то огромно-мутное ломилось в голову, и надо было защититься, он сосредоточился, как мог.
Контролер был высок и худ. Помимо мерзких ботинок на нем были синяя куртка – такая же, как и у самого Кучеренко, только новая, и меховая кепка.
– Э! Алё! – женщина не реагировала.
– Алё! Вы шо! Предъявите, говорю, билет!
Контролер сначала обнаглел, а потом растерялся и от этого обнаглел еще больше – ковырнул пальцем маленькую сумочку, и женщина судорожно сжала ее обеими руками.
Тут Кучеренко выхватил измятый рубль и сунул его контролеру в живот. Контролер взял деньги и ушел.
– Совести нет! – сказал он напоследок.
На остановке Кучеренко выскочил первым и подал руку, причем сам себе удивился – женщины его не интересовали. Она была в поношенной каракулевой шубе и такой же шапочке. Двигая сумочкой вверх-вниз, стала что-то бурно объяснять. Слова как-то ускользали, казалось, она говорит на незнакомом языке. Тем не менее, он все отлично понял.
– Ничего подобного! У вас ничего нет! Вам ничего не скажут, результаты не готовы, а скажут… в четверг! Никуда не надо идти!
Они взялись за руки и пошли.
В крохотном вестибюле его затопило счастье. Все вокруг приобрело глубочайший смысл. Особенно нравилась дверная пружина – она сжималась и разжималась, с натугой открывая и закрывая двери.
– Спасибо вам! Ах! Спасибо за все… Я иду за своим приговором! Не ждите меня, вы и так потратили на меня так много своего времени!
– Не идите! Его нету! Он будет после обеда!
– Нет же, нет! Это мой коллега! Я звонила утром, и мы твердо договорились!
Она ушла. Он взял с круглого столика брошюру «Профилактика онкологических заболеваний в свете решений ХХVII съезда КПСС и ХХIV Съезда КП Украины» и не отрываясь смотрел на дверную пружину.
Женщина вскоре вернулась.
– Его нету! – крикнула она. – Будет после обеда!
Они пошли в парк. Там было мутное солнце и черные деревья на пустых аллеях. Женщина зачем-то вскочила на скамейку – кажется, читала стихи. Ясно запомнилось только одно – он, Кучеренко, дал твердое обещание сожительствовать, хотя у нее и муж, и три дочери – Верочка, Наденька и Любочка.
Поезд бесшумно приближался к станции. «Красно-коричневая мафия балканизирует Австрию» – прочел Ярошенко. Эта надпись, выполненная на бетонной стене с помощью аэрозоля, просвечивала сквозь его отраженную в стекле физиономию. Он вдруг почувствовал себя причастным.
Взбешенный хамством кассира, В. потребовал жалобную книгу. Попытался отойти и присесть на причальную тумбу, но книга вырвалась из рук и повисла на прочной, морского вида, бечеве. Тогда В. изготовился писать стоя, распялил книгу на стене и увидел – предыдущую жалобу написала его теща. Ф.И.О. полностью – Мангуп, Изабелла Марковна. Писать расхотелось. Книга так и осталась висеть на бечеве, и кассир, ругаясь, вышел из будки и водворил ее на место.
Покидая причал, В. обернулся – на фоне рейда сияла вывеска:
Портпункт «Артбухта».
– Анатолий? Одну секунду! Нина! Нина! Скорее! – раздался в трубке мужской голос.
– Алло! Анатолий? Огромное вам, огромное спасибо! Все подтвердилось! В четверг, как вы мне возвестили! То есть ничего не подтвердилось! Я… знаете, извините меня… Я вела себя… вы понимаете! Это все был такой ужас! Простите, ради бога!
– Сорок с лишним, три дочери, – думал Кучеренко. – Врач-онколог. Стояла на скамейке и читала стихи, прыгала, хохотала, пыталась поцеловать – и поцеловала неловко – куда-то в бороду. Влюбилась, по-видимому… Но только, когда не было ясно, когда еще смерть не отменили наверняка, а когда стало ясно, опомнилась.
Она говорила невероятные и удивительные вещи, будто только что обрела зрение и разум. Это было необыкновенно просто и верно, и он удивлялся, почему сам этого не видел, не додумался…
Почему-то не было никакой возможности припомнить, что же именно она сказала тогда…
Откуда все-таки взялся рубль? Он сунул руку в карман – сквозь дыру до самого дна, где мокрая подкладка смыкалась с якобы водонепроницаемой тканью куртки – видимо, застрявшая там бумажка каким-то образом совместилась с пальцами.
На секунду и он увидел сияющие пространства, где можно было бы жить по-другому – сделал даже несколько шагов – но тут же застеснялся, обернулся и засунул руки глубоко в карманы.
– Правда – самое многозначное слово на свете, правдой может быть что угодно. Когда-то это меня измучило, сейчас мне кажется ужасным противоположное: о том, что такое правда, в абсолютном большинстве случаев можно просто договориться. Ты никогда не занимался переводами? Я так и думал! Взгляните в толковый словарь! Слова объясняются с помощью других слов! Например: фрукт – плод! А плод – эмбрион! И т. д.
– Не темни! Давай конкретно – про правду!
– Так я и говорю – и это не так просто осмыслить… дело в том, что правда, это…
– Я скажу! – вклинился Шая. – Приходит мент к писателю и говорит: Вы, извините, наврали! Я лично составлял протокол! Не пять метров, а два! Не грузовик, а автомобиль «Волга», цвет – зеленый! И не девочка маленькая, а в нетрезвом состоянии баба, пятьдесят два года!
А писатель ему на это: Твой протокол люди читали – и что? Может, кто заплакал? А между тем человек погиб! Где же тут правда?
А мент психанул: «Я, мол, твой сраный рассказ в газете читал – и не плакал!» А писатель-прозаик и говорит: «Я соседке читал, так она рыдала!» А мент: «Ну и дура!»
Ярошенко затеял уборку. Собственно, необходимость в этом назрела давно, да все как-то не было времени. Загруженный делами, тянул до последнего, и вот, в воскресенье вечером, назрела другая необходимость, куда более насущная. Симптоматика не оставляла места сомнениям – мелькали перед глазами какие-то блондинистые картинки, что-то там такое нежно пульсировало, курчавилось, лоснилось… Не думая вовсе об уборке, набрал он номер некоего бюро и заказал услугу. Вежливо поблагодарив, положил трубку, оглядел квартиру и спохватился, завертелся, засуетился: вернул на полку книги, вынес мусор, вытер пыль, и как-то увлекся процессом – отмыл кафель, отпылесосил пол, отпидорасил унитаз… Заодно уже оттер плиту и отполировал до блеска бокалы и рюмки. Сел и залюбовался. «Надо бы и себя привести в порядок, побриться, – подумал он. – И вообще приготовиться!» И тут вдруг осознал: привиделась ему картонная упаковка из китайского ресторана, полная мятых окурков, перекрученная жгутом простыня, свисающая с дивана, стол с присохшими к посуде обглоданными куриными лапками, китайская палочка в коньячной рюмке, разбросанные там и сям гигиенического вида салфетки с подозрительными пятнами, ванная с застрявшими в стоке пергидрольными волосами и необходимость извлечения оных при помощи пинцета, вонь парфюмерии и общее ощущение несвежести, опоганенности и поруганности (чего? почему?), а также легкая, но противная головная боль и мерзейший вкус во рту – словом, все обстоятельства, порождающие привычный с детства комплекс вины. А главное, необходимость последующей, новой еще уборки. Последнее обстоятельство оказалось решающим. Вздохнул, встал, набрал тот же номер и все отменил.
Жизнерадостная бухарка увлеклась старинными балладами на фоне средневековых замков.
Сперва все мыслилось как обычно – в масштабе стадионов. Это был один из тех неразрешимых вопросов, какие ставит перед художником сама жизнь: толпы не вмещались в замки – раз, пытаясь понять текст, публика излишне напрягалась – два. Кроме того, многие не знали, что такое «баллада». Тогда замки стали делать из картона, а тексты научилась писать сама – они оказались даже лучше – типа старинных баллад!
Успех полный! Широкая публика с восторгом принимала все похожее на замок!
Аккомпанировал Ричи Блекмор.
К тому же идею удалось сохранить в чистом виде – для публики поуже.
В Европе оказалось навалом настоящих замков. Туда пускали кого угодно. Архитектор Кац справлял бар-мицву старшего сына в замке. (Туалет во дворе, невозможные лестницы – Алиса вывихнула ногу!)
Алкоголь необходимо было вводить в организм регулярно. Куда лучше препаратов, которые, без сомнения, применили бы специалисты, – стоило только к ним обратиться.
– На что жалуетесь? – слышалось ему по дороге в город, как только вдали показывались крестики Кирилловской церкви. Случалось бывать и в тамошнем парке… Встречался с практикантами, бывшими соучениками, осторожно советовался… Вокруг гуляли пациенты из тихих, а где-то на шестом этаже сидел молодой доктор Гуральник.
Алкоголь относительно надежно глушил излишнюю активность мозга, и Кучеренко видел стол и стул, Бовшивера и Голинского, а не вдруг черт знает что. Кроме того, алкоголь был доступен и дешев, не требовал рецепта. В крайнем самом случае в дежурной аптеке круглосуточно отпускали спиртовые настойки – боярышник, пустырник, валериану и цитриновую. Разводи водой из крана, а нет воды – пей так!
Из-под черного ската троллейбуса брызнуло широким веером – Голинскому на штанину. Он задумался.
«Вот, в кои-то веки решил выйти пораньше, прошагать пустыми еще улицами, поработать, пока никого нет… И на тебе! Собаки вообще редко гадят на проезжей части – на то она и проезжая. Разве только ночью… Беззащитная кучка исчезает под колесами первых автомобилей, вышел бы в девять – ничего бы не случилось». Голинский встряхнул загаженную штанину. Несколько частичек упали неудачно. Тогда он достал носовой платок и обтер обувь. Платок скомкал и нес в руке до самой остановки – там была урна.
– Витя! У тебя брюки в говне!
Одно светило вставило другому, – да нет! Просто в сидение стула… Но главное тут не куда, а что! Там у них, в этом самом онкологическом институте среди прочего дерьма были такие кобальтовые иглы… Лечили ими как-то… Воздействовали на идущие неверной дорогой метастазов ткани. Короче, сидел он на этой игле, а коллега его заходил узнать: как дела, как здоровье, которое, естественно, все хужело, аж пока вся срака не распалась под воздействием жесткого излучения! Там же, в родном институте, и лечили, и следствие вели, там и околел. Известнейшая, между прочим, личность – доктор наук, профессор, членкор и т.п. А? И который вставил, – то же самое! Естественно! И профессор, и все прочее! А? Не поделили чего-то… Два паука в одном институте… Ну, тот ему, естественно, тоже гадил, как мог…
Слева, справа, а также впереди сидели венцы. Они сидели и сзади, в чем можно было убедиться с помощью зеркала заднего вида, только что протертого тряпочкой балканизатора.
Мигнуло зеленым. Продолжая сидеть, венцы плавно двинулись вперед и, выполнив требование знака «только направо», устремились дальше, к своим рабочим местам – а на деле к следующей пробке.
– Я винтик! – думал Ярошенко. – Я шпунтик ихнего механизма! – и поймал себя на том, что это же думал и вчера.
Рутинная работа серого вещества тут же выдала нехитрую ассоциацию – он вдруг увидел себя поющим: он пел о нежных письмах, отбивая такт расставленными ногами. Ноги приходилось расставлять, чтоб не задеть впереди идущего, т.к. песня была строевой.
– Р-рота! – кричал подполковник Чалый на выдохе, и Ярошенко слышал: «Ур-роды!»
В те времена главной проблемой жизни была посещаемость. Военную кафедру он ненавидел – в отличие от университета в целом, который лишь презирал, – как и все с ним связанное, в том числе и себя – за то, что являлся его студентом.
Подполковник Чалый нехорошо улыбнулся. Он уже срезал половину потока и, не желая терять времени, решил уничтожить остальных одним массированным ударом:
– В колонну по четыре становись!
И тут оказалось, что Ярошенко, посетивший одну только вводную лекцию, отлично марширует, ловко и артистично проделывает упражнения. Как-то втянулся. Попал «в ногу», слился, так сказать. Причем автоматически, для себя самого незаметно, стал копировать пластику Чалого – и получил зачет, мало того! – был поставлен в пример прочим.
– Ну, ты даешь! – начал подползать к нему отличник-студент Хильковский, по кличке Хилый, жополиз Чалого…
– Че-ре-здве! – дико заорал Ярошенко. – Чере-здве зимы-ы! – и попытался обогнать мышиный «Фольксваген». – Атслу-жу! Ат-служу как надо и вернусь!» – и вдавил педаль. – Ат-саси! – крикнул он мышиному «Фольксвагену», вылетая на полосу автобусного движения.
(Последний раз такое было зафиксировано в Вене одиннадцать лет назад, когда из знаменитой больницы «Розенгрюнхее» вырвался Рудольф Гальштадтер, «Венское чудовище», сумевший расчленить свою тетю пластмассовым совком для мусора.)
– Пропидоры!
В результате он явился на работу раньше обычного.
…и почему это Гальштадтеру не сиделось (лежалось) там, куда его поместило гуманное австрийское общество?.. Оно могло бы просто поджарить на электростуле, или что там у них нынче… Кажется – ничего… реставрация гуманиза… а не так уж давно, после аншлюса, все обитатели «Розовозеленохолма» получали «геникшусс»3… Деструктивно-садистический тип культуры? Экономия бюджетных средств? А ведь это и сейчас актуально! Койко-день стоит около пятисот юриков… Между прочим, больничку-то содержат за счет трудящихся… одного только подоходного в этом месяце… А может, сдаться, и самому полежать-отдохнуть – на средства трудящихся? Куда там! Замучают вопросами… про тетю, и как именно дрочил! Бедный Гальштадтер!
Движение стало замедляться и плавно сошло на нет. Впереди, в океан автомобилей вмерз трамвай. Толстая женщина протискивалась на другой берег. У нее было отвратительное мужичье лицо, грубо-костистое, с тонкими бледными губами.
«Неужели можно разрезать человека пластмассовым совком?» – подумал Ярошенко.
– Радиостанция РЭКА, голос Израиля… радиовещание на русском языке… Уважаемые радиослушатели! Кто там у нас в эфире? Значит, так! Вопрос! В 1933-м его нашли на ступеньках детского дома, и записка такая: зовут Ицик! Фамилию получил из-за волос, а отчество солдата Платона Ракова, потом долго жил в Одессе. Это был легендарный… Кто?.. Легендарный – кто? А сейчас для вас поет Зафик Бен Цви!.. Ваня Солнцев?.. из-за рыжих во… Говорите, вас слу… Да! Да! Герой одноименной книги В. Катаева «Сын полка»!
Художник Цемш учился в изостудии Осташинского. Там приобщали к искусству талантливых детей киевских нехудожников. Он проучился два с половиной месяца и все это время посвятил подготовке к выставке, посвященной 50-летию Великого Октября. Он сделал памятник Ленину. Пластилиновая фигура вождя стояла на постаменте, окруженном тумбами, и была узнаваема моментально. Небольшой цилиндрический выступ на месте головы не мешал этому. Правая рука указывала единственно верный путь, а левой не было. Сам того не подозревая, юный Цемш решил проблему, не решенную прочими авторами.
Монументальное искусство не терпит вопросов. Например: а что делает левая рука? Живописцам было проще – Ленина ставили боком. Скульпторам, чью работу обычно можно обойти кругом, левая рука буквально отравляла жизнь. Чего только они ни делали! Вывертывали лишнюю конечность за спину, накрывали пальто… Окончательным решением в рамках соцреализма была бы конная статуя Ильича. Левой рукой можно было бы, если не натягивать, то держать поводья – просто и естественно, как это делает памятник Щорсу, указуя на Киевский вокзал. Эта идея прослеживается, впрочем, в пеших статуях. Многие из них левой натягивают лацкан пальто. Разрушится бронза, обратится в пыль базальт – сама планета не вечна.
Без сомнения, человечество на пути своего прогресса непременно найдет способ сохранить произведение – в виде простой информации! А ее, как мы знаем, всегда можно доматериализовать так, как нужно, – в плакатах, чудо-голограммах прочнее стали – или еще как. Прогресс дойдет до того, что преодолеет пространство, да и время тоже, люди узнают обо всем! И тогда зеленый пластилин займет свое место в мировой Лениниане… так думал тогда Цемш, а возможно, и Осташинский…
Цемш утверждал, что украинский народный танец «гопак» есть ката боевого искусства запорожцев, особенно настаивая на том, что знаменитые прыжки танцоров ансамбля Павла Вирского не что иное, как приемы поражения конного латника безоружным казаком – путем удара чёботами в лицо. Работал и по «Парящему орлу».
Тренировался он в виварии. Условия там были подходящими – для размножения пресмыкающихся, т.е. тепло и сыро. Цемш быстро приобрел характерный для Юго-восточной Азии вид: небольшое его тело высохло и пожелтело, а на лице появилось выражение перманентного страдания. Пахло от него измученной змеей. К счастью, виварий поражали неизвестные эпизоотии, а может, его население дохло от питания отработанными в инфекционной лаборатории грызунами. И тогда занятия переносились на пленер – в рощу при железной дороге. Спасало и то, что заввиварием был против тренировок, особенно по школе «Ковыляющая утка», сопровождавшимися энергетическими ударами в хлипкий дощатый пол, в связи с чем Цемша периодически освобождали от занимаемой должности. Но потом его всегда восстанавливали – он был скрупулезно точен, добросовестен, никогда не опаздывал и не пил ничего, кроме аюрведического кипятка. Со временем появились и ученики. Небольшая группа энтузиастов. Они пришли в виварий разными путями – одни интересовались восточными единоборствами, другие – философией, а кое-кто и змеями. Втянулись в занятия и склонные к алкоголизму лица, распивавшие на территории, в развалинах, окруженных одичалой растительностью. Все трое подпали под магнетическое обаяние Учителя.
Однажды в электричке, между станциями «Святошино» и «Пески» он услыхал разговор о манихействе, катарах и о ереси богомилов. От самых «Песков» до следующей станции «Тетерев», неотступно думая об услышанном, Цемш совершенно самостоятельно сформулировал кое-что посерьезней: мир создан злым Демиургом, коий питается человеческим страданием.
«Как все просто и понятно!» – подумал Цемш.
Жизнерадостная бухарка каждой молодой талантливой женщине подарила бы по з?мку. Нюсе она подарила бы самого Ричи Блекмора – если бы у нее был еще один.
– Все женщины талантливы! – утверждала она. – Нужно только уметь постоять за себя!
Она хотела, чтобы все люди были счастливы, а не жили в иглу4, как эскимосы, которых она сама видела по телевизору.
В. не верил никому и никогда, даже если говоривший сам себе верил. Зная за собой этот недостаток, никого не отталкивал, даже шел на поводу – но недалеко.
Этого так и не поняла бывшая жена – за одиннадцать лет совместной жизни. Она позвонила из Голландии и предложила В. заняться продажей продукции фирмы «Гербалайф» – под ее непосредственным патронажем. Говорила минут сорок-пятьдесят. В. взял садовые ножницы и занялся удалением стручков с кустов олеандра, трубку он прижимал к уху плечом. Жена осталась в твердой надежде. Она верила тем, кто был способен ее слушать. В. получил лишних пятьдесят шекелей, сверх обещанных, за уборку сада.
Это был единственный случай получения им денег при помощи идей, разработанных фирмой «Гербалайф» для лучшего в мире маркетинга.
Впрочем, оказалось, жена говорила чистую правду – достаточно лишь прикоснуться к «Траве жизни» – и прольется золотой дождь.
Сама она ездила с миссией в Куала-Лумпур. Там, в сорокаградусной жаре, поливаемая тропическим ливнем, на скверном английском убеждала местное население встать на Путь. Кое-кто из небуддистов откликнулся, а один даже пообещал. Он оказался американским евреем, и по зрелом размышлении не позвонил.
Мать Цемша выкинули из больницы умирать дома, и она делала это вот уже целый месяц. Отец срочно уехал по важному делу – в командировку. Оттуда иногда звонили-справлялись: как, мол, дела?
Цемшу было восемнадцать лет, и он никогда не видел, как умирают. Он был совсем один, спать приходилось мало, а через неделю ему стало невдомек – спит он или нет.
Первый опыт страдания наложил отпечаток на все последующее. Дурацкий разговор в электричке лишь спровоцировал переход на словесный уровень давно и намертво усвоенного.
Тренировался он каждый день, зимой и летом, независимо от погоды. Избивал специальный тренажер или просто воздух. Спарринга не любил. Партнеры всегда делали неправильно. Куда им было до истинного его противника!
Истинный партнер Цемша имел вид чего-то завернутого в белое, в руках он обычно держал зазубренную косу. Запах (пусть астральный!) был соответствующим.
Победить его было невозможно, а об убить и речи быть не могло.
Он имел привычку появляться за спиной собеседника, и тогда Цемш сбивался и умолкал – ненадолго.
Когда же Цемш оставался один, то старался ударить – поточнее и посильнее. Целился ногой в костяной лобок, а правой – в челюсть.
В. упрямо шел вверх. По его подсчетам он уже восемнадцать раз взошел на Эверест. Именно такую высоту дали сложенные вместе лестничные марши г. Хайфы, по которым он поднялся за полтора года работы в перевозочной конторе «Братья Лоевы».
Вялые его мышцы окрепли, спина стала плоской, а грудь наоборот, выгнулась колесом. В лице появилось что-то лошадиное, походка стала неторопливой, а лексика – непечатной. Пальцы огрубели и с трудом удерживали авторучку «Pilot», которой он заполнял нигде не зарегистрированные квитанции Лоевых. Появилась привычка расчесывать пятерней постоянно разъедаемый стекающим в штаны потом анус.
Чтоб не спятить, В. воображал себя в горах. Типа он восходит на известнейшие вершины мира – Нанга-Парбат, Пик Коммунизма, Канченджангу… Ему даже стали сниться соответствующие сны: бесконечная тропинка среди каменных глыб, сине-лиловые тени, осторожное переступание по снегу, воздух, от которого липко смерзается в носу… Все выше и выше… вот только ноют зачем-то вскинутые над плечами руки. Наконец, ровная площадка. Дальше идти некуда. Прямо над головой проплывают перистые облака стратосферы… И тут он приседает и с легким стуком ставит на лед стиральную машину «Занусси».
Таскали в основном нищенский скарб своих соотечественников – местные избегали братьев Лоевых – и правильно делали. Лоевы всегда торопились, опаздывали, роняли, ударяли, мяли, оставляли в подъездах длинные царапины и рваный картон, забывали установить на место снятые с петель двери, выпивали пепси и рыгали, мочились, не закрывая дверей и не спуская за собой воду, божились на трех языках, включая бухарский, слезно требовали добавить и уходили, разговаривая по мобильному телефону.
Но доходы хужели. К концу второго года поток репатриантов стал мельчать, а потом и подсыхать. Казалось, что уже все пианино «Украина», «Беларусь» и неподъемный «Красный Октябрь» втиснуты в кузова, втащены стоймя по кривым и узким лестницам в прокаленные солнцем пыльные помещения верхних этажей и придвинуты к одинаково беленым и загаженным стенам. Не сыпалась за шиворот труха из рваных диванов, не распахивалась вдруг пасть холодильника, обдавая запахом гнилых зубов, – мебель обновилась, электротовары завозились прямо из магазинов в заводской упаковке, одни лишь коробки с книгами, так и не распакованные, переезжали вторично или третично на новую квартиру. Но настал момент – «литературу» стали дарить грузчикам. В первый самый раз вышла неприятность – из перевязанной волосатым шпагатом пачки выпали «Афоризмы старого Китая».
– Возьми вон «Историю западно-европейского искусства», восемь томов! Ты ж художник или кто?
– Клал я на твои восемь томов, я первый увидел! Тебе такому вообще «Графиня де Монсоро» полагается!
– Знаете, чтобы вы не ссорились, эту полезную в быту книжицу возьму я.
– Мудрец берет то, что остается, как говаривал Лао-Цзы!
Но скоро в конторе скопилось три собрания белого Эренбурга, красно-бурого Фейхтвангера – два, зеленого Диккенса вообще не меряно, и это не считая Гоголей. Обобранный женой кандидат технических наук Пальчевский полностью восстановил поэтическую библиотечку. В. набил полную коробку эзотерики, читал в кабине, а после рассовывал по почтовым ящикам. Чижов пристрастился к «По тропам еврейской истории» а потом вник и в «Быть евреем» рабби Зальцмана-Шора.
Это было уже перед самым концом, когда Лоевы взялись за маклерские услуги.
Художник Грубман нарисовал царицу-субботу в виде молодой бабёнки, а на голове – роскошный венок из цветов полевых. Цветы эти не опознал бы никакой ботаник: то были «лилии долин» и «розы Шарона». Вообще-то все это можно было разобрать лишь вблизи – а издали различимы были лишь колористические нюансы, буйство так сказать, красок, тона-полутона и прочая дребедень. Поражала, впрочем, сила и уверенность мазка. Грубман считал, что нашел удивительно верный ход! Как, в самом деле, рисовать духовные миры? Помимо грудей (на картине, кстати, довольно отвислых) царица-суббота имеет ведь и вполне мистические аспекты… Вокруг при помощи охры он разместил прямые углы и некие полуокружности выпуклостями вверх – стены, домы и купола Иерусалимские… Символ, духовный образ, так сказать, центра вселенной… Но это было еще не все. В левом нижнем углу картины сквозь мазки просматривалась темная фигура, знакомый смутно силуэт – длинноватый нос и что-то курчавое пониже висков. Пейсы?
– Груня, кто это? – спросил В.
Ответом была ласковая улыбка мудреца – близкого и простого, но в то же время знающего нечто бесконечно высокое, недоступное непосвященным…
– Пушкин!
– Пу, – переспросил В., – шкин?
– Пушкин, Александр Сергеевич!
– Неужели и он?!
– Да. Он тоже.
– Как же я сразу не понял! – В. хлопнул себя по лбу. – Прадедушка – абиссинский принц! Даже кино такое было: «Арап Петра Великого», Высоцкий играл… Но мы теперь знаем, что эфиопы – это евреи! Почему нет? Я, лично, только за! Но, позволь! Все же он, как-никак, – русский поэт номер один!
– Ну и что?
– Зачем это ему встречать субботу?
– Тебе надо учиться! – горячо сказал Грубман. – Я знаю русскоязычного раввина, он считает, что мы, русские, сразу схватываем суть…
Ричи Блекмор выхватил у Эдди Хорна барабанную палочку и, широко размахнувшись, закинул в зал.
Ярошенко схватил палочку обеими руками и попытался засунуть в штаны. Это ему частично удалось (другим концом палочка упиралась в подмышку). Поплотнее запахнув пиджак, он активно забил в ладоши, воровато озираясь. Но на палочку никто не претендовал. Тогда он пощупал у себя под глазом – там уже напухало. На сцене Кендис Найт открывала ротик – оттуда вылетала сольная партия Ричи из концерта 1972 г., хрипели динамики магнитофона «Юпитер» ценой 220 р. – во всяком случае, это было то, что он слышал.
Первую пластинку Ричи он купил в восьмом классе, когда «Дип папл» был еще «Дип перпл». Слушать ходил к Ткачу – у того был проигрыватель. Пластинка стоила сорок рублей. Пришлось занимать – где рубль, где два.
Родная мать, Забельская-Ярошенко, проникла в тумбочку сына и выкинула кассеты. Пыталась сломать магнитофон «Юпитер», но только погнула мельхиоровую вилку. Ей звонил доцент Орлик, куратор. Это было на первом курсе. С рок-н-роллом боролись.
«И сипа не ешь – запрещен он тебе! – задумчиво сказал Чижов. – Я, было дело, раз ворону съел! Били мы ворон, а потом все ушли… ну, мне, ясно, жрать захотелось, а нечего… Ну, я ворону поскуб-поскуб, обсмалил в печи, обжарил… Ничего, зуб только сломал… Дробь – второй номер!
Художник Конев решил отрезать себе яйца.
– Скопчество, – говорил Конев, – это… – и дальше нес чепуху, из которой ясно было только одно – дед Конева был скопцом (?). Конев приехал из Красноярского края – продавать картины, и его познакомили с Островским. Стояла зима 1988 г. Запад уже начал скупать авангард. Сначала Конев двинул в Москву, но там, как он считал, было засилье православных.
– Темный город! – выразился Конев о Москве.
Две картины Островский повесил у себя: одна из них называлась «Еловый лес», а другая – «Березовая роща». Картины ничего не предвещали.
Конева повели к Глухенькому.
– Яйца – это Глухенький! – сказал Островский.
Глухенький осмотрел органы Конева и не нашел никаких отклонений, равно как и заболеваний. Это был совсем не тот случай, как с Эдиком Коптевым, у которого, по мнению Островского, был «сифилис переднего и заднего прохода», и Эдик хотел повеситься…
Глухенький делал Островскому знаки за спиной Конева, пока тот натягивал носки, которые зачем-то снял вместе с кальсонами.
– Видите ли, – попробовал себя Глухенький в роли психиатра, – если вы отрежете себе половые органы, то вовсе не станете скопцом, а так, зазря себя искалечите! Ведь скопчество – это… словом, это целый ряд идей, с которыми вы, судя по вашим речам, не знакомы… Я вам тут кое-что выписал. – Глухенький скрепил рецепт своей личной печатью. Это было снотворное.
Как и любой по-настоящему крупный мыслитель, Цемш мог изложить суть за пять минут, но, как все мыслители вообще, был настолько зависим от собственных мыслей, что озвучивал их кому только мог, беспрерывно. Слушая Цемша, Гольцберг уже на пятой минуте поинтересовался: а не петух ли он? Цемш отреагировал по-философски – продолжил изложение, не замечая, что Гольцберг уже занялся поглаживанием собственного члена, демонстрируя свидетелям этой сцены одновременно и свое отношение к философии как таковой вообще, и к философии Цемша в частности, а кроме того, иллюстрируя наглядно глубинную суть последней.
Возвращаться некуда: квартира продана, деньги растрачены попусту – на развод… Друзья дислоцированы в Вене и в том же Израиле. Бабы… Могут подкармливать и принимать амбулаторно… До поры до времени, пока задумаются.
На крайний случай – бомжевать. Зимой отвалить в Крым, а там видно будет…
Гольцберг снял с полочки литой шар из мутноватой пластмассы. Внутри были ракушки, морской конек и кроваво-красная витиеватая надпись: «Привет из Сочи».
– Подай, будь добр, мне вон тот ящик – не этот, козел! Там, внизу! – скомандовал он.
Штымпок в желтой рубашке нагнулся, и Гольцберг, размахнувшись до самого абажура, ударил его в почку, поставил шар на место и вышел в коридор. Там он снял крышку со сковороды, взял себе котлету и вернулся в комнату. Штымпок корчился на ковре. У него начались подозрительные позывы, и Гольцберг выкинул его в прихожую, на кафельный пол.
– Совесть, если хотите, есть мера ответственности! – сказал он через час, когда штымпок почти пришел в себя.
Виленский слушал Цемша от подъема до ужина, включая обед, когда говоривший говорил с набитым ртом. Обычно Цемш требовал от собеседника, чтобы тот честно признал, что: события имеют тенденцию развиваться от плохого к еще худшему, человек не становится с годами моложе, смерть отличается от нас тем, что у нее есть время ждать и т.п.
– Смотри, – говорил Цемш, глядя поверх Виленского в окно, где сгущались безнадежные венские сумерки, – ведь тебе плохо…
Последние два часа он говорил, не встречая никаких возражений, даже легкой отрыжки, которую изредка позволял себе наевшийся еще за завтраком Виленский.
– Я понял! Это тебе плохо! – наконец сообразил Виленский.
С чем Цемш охотно согласился.
Лена была в отличном настроении – вся красная. В. вернулся с ночной, принес в дом бутылку водки и краденый в порту ананас. Он тоже выпил и уже начинал было похрапывать, прижавшись к теплому боку. Голова его покоилась на пухлом атласном валике ее локтя.
– Ты такой маленький! – ворковала Лена, – у тебя, наверное, мало хромосом!
Уже многие годы никто ни при каких обстоятельствах не мог заставить его высказаться определенно – ни по какому вопросу. Особенно по телефону. Так, на вопрос, хочет ли он после работы зайти куда-нибудь выпить пива, поступал ответ: «Да! Но не сегодня и не на этой неделе!» Так что оставалось межгалактическое пространство для маневра.
С любителями футбола он говорил о футболе, но так, что никто не счел бы его болельщиком. Он совершенно свободно вел переговоры с представителем Войска Донского – с кучерявым чубом и в пиджаке от «Версаче» – из рукавов торчали огромные красные руки комбайнера-ударника, с московским бизнесменом по фамилии Штапельман, с замначальника Киевского военного округа генералом Добрым, а также с людьми, в присутствии которых чувствовал себя так, будто зашел в вольер задать корму кавказской овчарке (с располосованной мордой и обломанным желтым клыком) – в правой руке, далеко впереди, жестяная миска с дрожащими катышками, а левая прикрывает сморщенную ужаснувшуюся мошонку.
Он был неуязвим. В доме у него была икона преподобного Серафима Саровского, а в квартире, на стуле, гипсовое католическое распятие. Так что представители любой конфессии могли считать его не безнадежным – то же и атеисты. Между тем Виленский отлично знал, что на прошлой неделе он прооперировал мениск, который нажил в юности, занимаясь хатха-йогой, в ту пору, когда они жили в одном подъезде и не пили еще водку, а портвейн Таврический из граненого стакана, украденного из автомата для продажи газводы.
«Зачем он подсунул мне этого Цемша?» – несправедливо думал Виленский, забыв, что напросился сам. И горько не ошибался! Ему именно подсунули… Но подсунули так, что он ощутил себя и небедным, и небезучастным.
Содержание Цемша было не накладней, чем содержание меченосца в аквариуме. Но, встав утром, он начинал говорить уже в коридоре.
В конце концов Цемш вернулся в Киев. Поселился у отца, в двухкомнатной квартире. Там все было, как надо. Отец держал кур – в ванной комнате, но выпускал на прогулку – для пользы дела, прогулка и оправка необходимы при содержании в закрытых помещениях. Вставая по утрам, можно было, как в деревне, попасть ногой в теплый помет. Отец этого не замечал, ему было не до мелочей – он вел хозяйство, т.е. закупал продукты и корм, следил за яйценоскостью, сдавал посуду – это было завершением биопроизводственного цикла.
Двери открыл мент.
– Вот, – сказал он и попытался натянуть штаны на отвислое брюхо.
В комнате было необычно свежо. Видимо, мент распечатал форточку. Желтая рваная простыня свисала с кровати, под ней, на полосатом тюфяке, лежало сложенное вдвое серое шерстяное одеяло.
«Ревматизм», – подумал В.
– Вот, значит… – дохнул мент водочным перегаром.
Когда-то в незапамятные времена Степаныч воткнул ему между глаз окурок – всего на одну затяжку оставалось. Это было сразу, как они только въехали в торцевую комнату, – все четверо, и мент пытался себя «ставить». Сопливый его выводок еще не называл Степаныча «дядя Валя».
Посреди комнаты вилась узкая тропка. Крутые пыльные склоны уходили вверх до самых стен, образуя долину меж столом и постелью. В древнейших слоях когда-то залегали драгоценные титановые крючья, мотки репшнура и прочее снаряжение. Но хозяин периодически производил раскопки, радуясь каждой находке. Где-то там валялись некогда и золоченые серебряные кубки, завернутые в зеленого брезента ВЦСПС-овскую палатку вместе с пачкой обставленных красными знаменами дипломов и почетных грамот. Другие эпохи напластовали поверх куски дерева всех видов – от неструганных досок до частей рояля, мотки проволоки, в одном месте из прорванного пакета просыпался гипс, медные и латунные листы, куски окаменевшей глины, банки с краской, рабочий комбинезон – измазанный и рваный, и прочее неузнаваемое, неразличимое под слоями пыли. Чего не было в комнате – так это пустых бутылок.
Поначалу мент вынашивал план: выкинуть к чертям алкоголика и тунеядца и улучшить свои жилищные условия, но был вял, нерасторопен и сам пил горькую, да и привык к Степанычу. И вот, теперь дождался – все образовалось само.
«Блаженны кроткие, – подумал В., – ибо наследуют землю».
Дубовый стол стоял там же. Когда-то на нем было зеленое сукно, укрепленное изумительными гвоздиками с медной шляпкой, а сам стол был побольше и повыше.
В. нюхал наваленные на сукне листья и понимал – ходить в школу необязательно, ненужно и вредно. Из пахучего вороха сыпался лесной мусор: хвоя, волокна мха и дохлый муравей.
В ту осень они делали «картины».
Гуашью набрасывали – В. лес, а Рожко горы.
– Гр-з-з-зиша, п-п-роще! П-полоска леса, поле, бурьян – и всё!
С эскиза снимали «кальку».
Листья проглаживали утюгом, наклеивали на газету (укрепленные газетой листья не крошились) и по кальке вырезали ножницами куски пейзажа.
Их, аккуратнейшим образом, следовало установить на место.
Сперва все шло по плану, из-под утюга валил пар. Но листья трещали, как в костре, и это наводило на мысль о чае.
Рожко наливал себе – пальца на два – и разбавлял кипящей жижей из железного чайничка. Чайничек был тут же – под рукой, на плитке.
Потом резали фрагменты. Стол покрывался обрезками. Их складывали в кучки – по колерам. Пили чай…
Калька обычно уже лежала на полу. Рожко ворошил пинцетом, выхватывал из кучки обломок бледного осинового листа (на деле это был снежник) и лепил – туда! В ледяной воздух, в ущелье, в отвесные скалы, в осыпи, трещины… Туда, где ноги ходили и гнулась спина, куда они еще пойдут, – как только дядя Валя бросит пить.
Сам не зная зачем, В. зашел к менту. Ему налили, насыпали салату. Это был салат оливье, с большими кусками беловатой колбасы.
– Выпьем, что ли? – сказал мент и указал на В. пальцем. – Степаныча ученик!
– Знаешь, мне тут надоело! – сказала Лена. – За копейку в церкви пёрднут! И арабы тоже!
– За копейку здесь никто не перднет! Даже если очень хочет…
– Козлы дешевые!
– Тоска по родине? Люди везде одинаковы! Таких всегда полно. Просто раньше, «там», многое можно было себе позволить – от хорошей жизни… Я, например, позволял!
– Ты? Помнишь, как ты дал мне пятьдесят рублей, а назавтра стал просить назад?
– У меня семья!
– Теперь у тебя никакой семьи! – назидательно сказала Лена, и В. заплакал.
Однажды В. посетил мастерскую Фрадкина и Эттингера. У них было крепкое дело. Когда-то, когда Эттингер еще не брезговал рисовать, он провел через худсовет серию плакатов по технике безопасности. Их сфотографировали и отпечатали негативы. Потом Эттингер их снова раскрасил, а кисточку не вымыл, а выкинул на лестницу. Плакат выглядел теперь шиворот-навыворот. На него клали обыкновенное оконное стекло и каждый, у кого только не дрожали руки, мог прорисовывать по нему черные линии и наносить масляную краску. Потом стекло вставляли в рамку – краской внутрь. Пачки плакатов грузили в багажник «Москвича» и развозили по объектам. Стеклянные плакаты были красивы, гигиеничны, не боялись пыли – этого бича наглядной агитации, их можно было протереть простой тряпкой или рукавом. Главными заказчиками были СМУ. Оттуда звонили Фрадкину на дом: «Мосеич! Нечипорук беспокоить! Подъихав бы ты на неделе, подкинув бы конплекта два-четыре!»
Эттингер же стал мастером-наставником. Он обучал молодых художников. Один из них, по кличке Старый Какер, был выжившим из ума распространителем театральных билетов. Другой был зятем самого Фрадкина, а до того работал по снабжению в тресте «Стройгидравлика». Ныне изучал плакатное дело, мечтая со временем наладить собственную мастерскую. В неделю он делал три-четыре плаката, а более опытный Какер – четырнадцать. Этого хватало на всех участников и еще четырех мертвецов. Что еще надо человеку, у которого есть чувство меры, отличающее, как известно, истинного художника?
– Не надо только хватать ртом и жопой! – говорил Фрадкин зятю. – Главное – это уважение! Цени людей как таковых. Если для пользы дела надо посидеть с каким-нибудь выродком, выпить, поговорить по душам, или там натянуть завмастерской, седую манду Люсю Тадиевну – значит надо! Ты должен понимать… мы с Эдиком уже пожилые люди… Любая мандавошка может развалить дело, которому ты посвятил свои силы, мысль, отдал годы творческого труда…
Фрадкин любил говорить «они». «Они выпустили новые расценки», «они теперь перешли на хозрасчет», «теперь они не те, что раньше», «они тебе все дали – образование, хату», «они все у нас отняли» и т. п.
В Старом Городе В. не преминул спуститься в подвал, где висели его кисти картины, – в золоченых рамах и под стеклом. Стекла отразили с трудом узнаваемую, но вполне приемлемую еще фигуру.
В. прислонился к прохладной стене и уставился на свое изображение – на фоне пышной процессии, бредущей через желтую пустыню. Впереди торжественно выступал козел. Шея его была обвязана красной шерстью. Козел не знал, что через пару километров его сбросят в пропасть, – аккуратно и быстро, чтоб не дай Бог не напугался. Древний Закон предписывал, чтоб козел перед смертью не мучился. (Тогда были такие законы – понимали толк в жертвах. Козла жалели, но не придумали еще гуманизма.) Старший раввин следил, чтоб на картине все было тип-топ. Пришлось изучать первоисточники и постепенно В. проникся…
…Да, было времечко! – каждую неделю пробегал мимо главной синагоги с картиной подмышкой. Семь из них выставили на всеобщее обозрение – в подвале. Интересно, а как тут с крысами?.. В свое время, малюя на главной улице недорогие портреты прохожих, В. отметил: иерусалимские серые крысы какие-то бурые… Загар, что ли?
В музее было еще много чего: пыльный макет Храма эпохи царя Ирода, витрины с самоделковыми реконструкциями храмовой утвари и венец экспозиции – сорокаведерный медный самовар для ритуального омовения рук. (В. всегда сомневался, что этот священный сосуд имел именно такую тульскую форму.)
«Жил как человек!» – подумал В.
Через полтора года хищнической разработки священные сюжеты кончились – почти одновременно с полученным за них вознаграждением. Об авторских отчислениях за тиражирование картин в печати речь не шла. Раввины об этом и не слыхали. В Талмуде об «авторских» не было ни слова, и все, чем В. проникся, испарилось. Не пустило, так сказать глубоких корней. «И вот уже бывший комсомолец создает картины о хронографии Храма», – как написал один журналист, бывший угонщик самолета. Ему думалось, что все дело в самолете. Не исключено, что он был прав. «Но ведь человек меняется, невозможно все время угонять самолет, – думал В., – и вот, постепенно, становишься журналистом…»
– Каждый Коэн может купить облачение коэна!
– У меня, еще в Хайфе когда, был один Коэн! Но я не поняла, это фамилия или профессия?
– Коэн, чтоб ты знала, это, по-простому говоря, священник! От этого пошла и фамилия – типа Попенко! Я к ним поднялся, к себе то есть, на бывшую работу, это еще Институт Храма когда – и спрашиваю: «Чем, мол, торгуете в Храмовом киоске, – это что, сувенир такой?» Не понимают! Они считают – форма-таки определяет содержание! Оденет какой-нибудь затурканный еврей облачение священника, взыграют в нем гены, вспомнит он, как его фамилия, и – просветление!
– И правильно! Чего ты взъелся! Люди работают-зарабатывают, не то, что ты…
– Я? Я ничего… Я тоже работаю… подрабатываю. Я просто спросил… Коэнам, говорю, понятно – у них фамилия такая, им и спецодежда. А что делать еврею с фамилией Бовшивер – помнишь Бовшивера? Ему, говорю, что остается?
– А что значит – Бовшивер?
– Бовшивер значит – вшивый!
Что я выиграл – что я проиграл? Да, у меня в Кременчуге была двухкомнатная квартира – я прописался к жене, но Киев, это… Вы же понимаете, я… и во всех отношениях лучше. Пока я снимаю угол, это тридцать рублей.
Эттингер внимательно слушал третью симфонию Брамса. Литвак ему не мешал. Не больше, чем пыхтение Какера или галдеж, долетавший со двора в открытую дверь.
В шкафу он держал большую коллекцию пластинок.
– Не сошлись характерами, – продолжал Литвак, – но они вцепились в эту комнату, как не знаю во что! Ничего! Приехал, устроился. Завод помог с пропиской. Что я проиграл? Да, мне сочувствуют! Добрые люди везде есть! – И взглянул на Эттингера.
– Да-да! – сказал Эттингер прислушиваясь.
В. сидел на корточках и пытался разглядеть хоть что-нибудь. Отражение в черных стеклах было бесконечно прекрасно – там падал легкий снежок и светил тот самый желтый фонарь. Форточка была приоткрыта. «У доброго человека даже распиздяйство к добру», – подумал В. и спрыгнул в яму. Ноги ушли в снег и мусор. В. сел на ломаный ящик. Кирпичи холодили спину сквозь кожаную куртку, купленную в Ришон ле-Ционе, – словно ее и не было вовсе. Когда-то, тысячу лет назад, Витя потерял ключ, и В. легко пролез в форточку и спрыгнул вниз – руками на подоконник, кувыркнулся на пол и встал на ноги. Но тогда ставни были открыты. В. попробовал подпрыгнуть, край ямы, как и всегда, был слишком высоко – так что самому не вылезти. Тогда, помедлив минуту, он сунул руку в форточку и нажал на ставень – раздался тихий скрип.
Появился Келлер, красавец-мужчина с выражением великосветской скуки на физиономии парикмахера. Он вежливо, как ему показалось, поздоровался, раскачиваясь на носках шикарных замшевых туфель, и приступил к делу. Гольцберг взял у него из рук перстень и повертел в пальцах.
– Пять с половиной каратов, шесть штук! – сказал Келлер.
– Мне думается, – начал Гольцберг, – что ношение бриллиантов есть степень духовного омертвения.
– Пять, – сказал Келлер.
– Ваши караты с трещиной, кто же наденет такое говно? Разве что вы сами…
Пробежала кошка. Жирные голуби взлетели на карниз и стали там недовольно расхаживать, толкая друг друга. В песочнице возились дети. Над ними торчал толстый ствол тополя, обвязанный разномастными бельевыми веревками. Из дверей Фрадкина-Эттингера поплыла финальная часть – анданте.
– Хорошо-хорошо! Пусть будет – полторы!
Гольцберг царским жестом уронил перстень в песочницу. Келлер рванулся, стал хватать руками, просеивать, нащупал что-то, поднес было к лицу и тут же бросил.
Гольцберг двинулся на улицу. Келлер догнал его и вцепился в рукав. Он был в ужасе.
– Ну-ну, – ласково сказал Гольцберг, – зачем же так убиваться! – И подал Келлеру перстень. – Я же пошутил!
– Надо что-то покушать… но только не в эту рыгаловку!
В. отпустил стеклянную дверь с обшарпанной надписью. В магазине Гольцберг взял белую булку и баночку варенья. У Эттингера он попросил газету и на ней сервировал себе завтрак: разрезал хлеб пополам, напитал каждый кусок фиолетовой жижей и снова сложил в одно целое. Ноги он положил на стол, предварительно накрыв его другой газетой, и с удовольствием следил за разговором.
Картина дышала миром: В. сидел на стуле в углу, Гольцберг ел сладкую булку, Какер старательно трудился, Эттингер слушал музыку. И надо всем этим, подобно мухе, тихо жужжала речь Литвака.
– И в этом есть логика! А тогда зачем я учился в училище? Да, взял! Чтобы оправдать свою поездку в Адлер!
Вдруг все изменилось – вернее, не изменилось ничего. Просто крючочки мыслей перестали попадать в петельки. Это было похоже на кино, когда режиссер, немножечко выебываясь, останавливает кадр и на экране зависает летящий из окна самоубийца, или вдруг замирает парочка, уходя за горизонт, или табун коней вдруг перестает дрыгать ногами – дескать: «Вот она, жизнь!» – и тому подобное.
«Вот она, жизнь! – подумал В. – Непостижимо! Почему именно муха? Не детские голоса, не птички, не хренов Брамс со своим Шуманом и Кларой Вик, а этот опарыш – почему именно он… необходимый атрибут полного, абсолютного душевного покоя…»
– Ходит тут, попрошайничает! Полное ничтожество!
– Чего он хотел? – спросил В.
– Я не разобрал! Он ко всему еще и заикается! Полное отсутствие воли, характера, неспособность элементарно позаботиться о себе, решить простейшие вопросы! – Литвак уже поймал свою ноту и загудел ровно, будто завис над аппетитной кучей.
В. отошел, сел за стол и опустил голову на руки. – Затоптать, как гниду, – думал он. – Дать по уху! – и явственно увидел, как Литвак летит в угол, опрокидывая стулья. – Ах, черт, еще шею сломаю! Надо полегче – а тогда какое удовольствие? Нет, бесполезно – всех не перевешаешь…
– Послушайте! – начал он подозрительно тихо, и Бовшивер насторожился. Голинский привстал… В. сбился, снова сел и не просто уложил голову на руки – лег щекой в столярный клей и накрылся ладонями.
О «порывах холодного ветра» не было и речи. Равно как и о дожде.
Золотые листочки чинно, черенками вверх, перемещались по экрану к нижнему, по всей видимости, более престижному его краю…
Это был личный сайт жизнерадостной бухарки. Ее любимым «sezon» оказался «Wotem». Об этом сообщалось красивыми голубыми буквами.
Художник Фрадкин никогда не занимался чепухой – даже в той мере, в какой не занимался ею его ближайший друг Эттингер, который изредка позволял себе брать в руки кисточку, – до того памятного случая.
Фрадкин любил ходить на Бессарабский рынок, неспешно пробовать на вкус все, что нравилось глазу, ощупывать огурцы и картошку, вежливо торговаться тихим голосом за кило кислой капусты или кусок сала. Он мог бы легко увеличить свои доходы в два – да что там! – в десять раз! Вместо этого он набивал две авоськи и шел домой. Дома он любил просматривать газеты.
– Они снова строят БАМ! – кричал он жене на кухню. – Они начали его в тридцать седьмом, а теперь они снова его начали! Фрина, я еду на БАМ!
Еще он любил радио. Не то, чтобы он его слушал, а так, просто, чтобы оно говорило. В мастерской, когда изредка становилось тихо, вдруг доносились неразборчивые звуки. У себя в спальне, в темноте, он дожидался того момента, когда с последним звуком «Интернационала» кончались передачи. Сам «Интернационал» не вызывал у него никаких эмоций. Собственно, и до того было тихо – радиоточка едва сипела. Прислушиваясь к ночному городу, ворочался с боку на бок и, беззвучно хихикнув, спокойно засыпал.
Когда-то у них, как и у всех, висел в доме черный репродуктор, его сменил элегантный ламповый приемник «Балтика», а потом портативная «Спидола» с золотой пластинкой (из лакированной латуни): «Передовику производства Фрадкину М.М. от коллектива завода Укркабель в связи с пятнадцатилетним юбилеем трудовой деятельности. Так держать, Миша!»
Не кажется ли тебе, что тут неправдоподобно мало светлого, радостного, что как-то уж слишком оплевано? Однобоко-пессимистично… Черно…
Так ведь это все автор! Этот В.! Его проблемы…
А положительный персонаж есть! Это ты! Читая, ты проник в ткань событий! Ты согреешь и осветишь их личным своим теплом, внутренним светом – как привык в своем собственном быту! Пропущенное через твою душу, дорогой читатель, это незначительное произведение станет великим! Ведь при мысли о благах земных (и небесных!) ты стыдливо прячешь руки в карманы – совсем как Кучеренко! Ты ведь обратил внимание на эту деталь? Ведь так? Ведь так?
Ткач имел вид удивительно бодрого старика лет шестидесяти. Моложавое лицо его было сморщено, как сушеная груша, – и почти такого же цвета. Он четырнадцать дней не ел и не спал, с тех самых пор, как вышел из тюрьмы, – вернее, из спецбольницы, где отбывал свои два года за хранение, распространение, употребление и т.п.
В больнице его периодически подправляли чем-то легким, а выйдя, он сразу рванул к своим.
И вот, не нуждаясь более в таких пустяках как еда и ночлег, пребывал в мире горнем, пока бренная, чуть заблеванная оболочка его слонялась по улицам без каких-либо конкретных целей.
– Он тебя не затруднит, – говорил Ярошенко, – пусть перебудет пару-тройку дней. Понимаешь – мой одноклассник, Игорь, ему сейчас трудно…
Ярошенко честно повел его было к себе – но по дороге встретил маму. Она шла из молочного, где взяла литр молока, кефир и очень хороший 9% творог.
– Кто это?
– Мама, это мой… это… это отец моего одноклассника, Игоря Ткача! Помнишь Ткача, мама?
Мама помнила – и очень хорошо.
– Однажды один москвич хотел показать мне красивое ущелье и водопад. Он это… увлекался японской поэзией. Мы заблудились и пошли к ближайшей кошаре, где нам дали по морде. Этот человек верил, что знает дорогу, – его-де туда уже водили.
– А за что?
– Понимаешь – кабардинцы, хасбаты… К ним приехал брат из Нальчика!
– Правильно! У меня был один азербайджанец… и еще один…
В восьмом классе Ткач стал радовать учительницу химии, а вскоре его знания по этому предмету вышли далеко за рамки школьной программы. Будучи по природе практиком, он постоянно наведывался в магазин «Учтехприбор», где покупал колбы, реторты, пробирки и т.п. Б?льшую часть оборудования домашнего «уголка юного химика» он создал своими руками. Конечно, и школа помогала на первых порах – сама не зная об этом. Вскоре он перерос своих наставников и мог захватить из школьной лаборатории не больше, чем дитя из колыбели.
Гамага лежал на полу. Составили протокол. Щеку и правую руку объели мыши. Мент писал на подоконнике, где намело узкую полоску снега. Шариковая ручка застывала, и когда он дышал на нее, изо рта вылетала струя пара.
Жизнерадостная бухарка добивалась успеха во всем, за что ни бралась. Хотела учиться музыке – и училась! Захотела стать радиоведущей – и стала! Захотела бэк-вокала – и никто не мог ей запретить, даже Ричи Блекмор. Наоборот! Стал аккомпанировать – с естественной для него виртуозностью!
Ему оставалось только научиться играть похуже – да и потише.
После занятий пили минеральную воду в кафе для некурящих. Белые пижамы, чем-то напоминавшие ку-клукс-клановские балахоны, лежали в красивых маленьких рюкзачках. Балахоны не стесняли движений при динамической медитации, не давили промежности при статической и давали прочное чувство самоидентификации, т. е. причастности и даже избранности. Балахон учителя украшал машинной вышивки белый лотос.
Говорили об особенностях парковки автомобилей в различных бицирках – в различных погодных условиях – и пришли к единому мнению. Кстати, обсудили и погоду.
Выпили еще по стакану. Стаканы минимизировали, смяв их пальцами, и отправили в специализированный экологический бак. Ярошенко они называли «Dima». Он все больше мрачнел.
– Dima, а как ты полагаешь… – начал было Франц, но не закончил.
– Зачем, собственно, заниматься йогой? – невежливо перебил его Ярошенко.
Франц посмотрел на Йозефа. Возникла дискуссия… Вывод был однозначен.
В мини-маркете он взял две бутылки «Баллантайна» – в оригинальной упаковке.
– Ишь, говно серое! Жизнь она продлевает! Если бы они хоть что-нибудь понимали в йоге, давно бы сгорели от водки!
Замок был небольшой – куда меньше Октябрьского дворца пионеров, где Ярошенко бывал на елке. У кого отобрали его пионеры, так и не сумел вспомнить.
…Мать привезла его на такси и запустила в разукрашенный сосновым лапником вестибюль. В дороге он контролировал пальцами пригласительный – открытку с Дедом Морозом. Глянцевый Дед летел сквозь метель в санях, запряженных лихой тройкой рогатых северных оленей. Сзади у него торчала уже полностью снаряженная елочка – вся в разноцветных огнях. Видимо, в санях имелся аккумулятор. Во всяком случае, именно такая мысль приходила в голову смышленому школьнику. Он вступил во дворец в ожидании чуда – и оно сбылось!
Билетерами и гардеробщиками в этот вечер были различные животные. Запомнилась лиса – в пластмассовой маске, с седыми патлами и громадным отвислым брюхом под серым сатиновым халатом. Зато волк был как живой: щетинистый, седоватый, и пахло от него по-волчьи – мокрой собакой и самогоном.
В Красном Зале стояла десятиметровая пихта. Под ней неслись вприсядку чучело настоящего медведя и снегурочка, похожая на манекен из дамского магазина. Она приподняла одну ногу в синем сапоге и, накренившись назад, улыбалась сквозь лохмы алюминиевой фольги.
Еще он вспомнил красный до боли шар, висевший на толстом суку в лохматой зеленой пещере.
Воспоминания вышибли нежданную слезу, и кстати – Кендис Найт как раз закончила что-то петь…
В соседнем зале было жутко. В полной темноте по стенам и потолку монотонно скользили лунные блики. Это была работа специального шара, усыпанного зеркальным боем. Шар вращался под потолком в луче прожектора.
Посетителей подхватывала толпа и несла куда-то вглубь. Наигрывал вальс. Под ногами что-то хрустело, пахло ванилью. В темноте кто-то мазнул его по лицу липкой рукой. Он отшатнулся. Скопище народу кружило по залу вокруг трех высоченных фигур в белом. Фигуры покачивались над толпой, как в страшном сне.
– Веселее, ребята! – скомандовало привидение. – Обходим зал танцем – и в игротеку!
– Это они на ходулях! – сказал рядом детский голос. – От, козлы!
Постепенно глаза привыкали к мельканию. Неподалеку, взявшись за руки, продвигался сквозь темень большой коллектив, его голова уже нащупала выход и уверенно шла к игротеке. Другое сообщество успело обменять входные билеты на «подарки» в непрочных целлофановых обертках и теперь упивалось мятным драже и печеньем «Метеор». Время от времени это сыпалось на пол, причем драже весело подскакивало. Кое-кто пытался подбирать его, но другие, более проворные, топтали ногами.
Некоторые уже двигались вяло и боком. Это были те, кто в силу различных причин задержались в зале подольше.
Ярошенко, как зачарованный, кружил вместе со всеми, не зная, что предпринять.
– Сорок восьмая школа! Попрошу веселее! Еще веселее! Не задерживаемся! – забухало над ним в мегафон. И тут кристаллически ясная мысль осветила его временно затемненное сознание: в этом огромном, набитом людьми доме, никто – ни один человек! – не знал его фамилии, имени и домашнего адреса! Немедленно скрутил он дулю (сладострастно оттянув левой рукой указательный палец) и вытянул вооруженную ею руку в направлении мегафона. Дуля красиво мерцала в темноте, по ней перебегали огоньки, снежинки, звездочки. Непосредственно за сим он (чисто интуитивно) избрал новый, самостоятельный вектор, и не в ритме вальса двинулся куда глаза глядят. Вдоль стен стояли или сидели неорганизованные одиночки. Ярошенко выбрал неприсоединение к ним. Вернее, и к ним тоже. Он присел на корточки и некоторое время сидел никем не видимый и неконтролируемый. Потом перебрался в угол – там было совсем уютно. Мало того – почти в самом углу он разглядел какую-то дверь!
Ярошенко осторожно попробовал ее – не заперто! С коварной улыбкой он оглядел ничего не подозревающий зал и ушел в дверь. За ней тоже было темно. В самом конце длиннейшего коридора тускло и покойно горела обыкновенная желтая лампочка. В коридоре же было темно. Издалека приглушенно побухивала музыка. На секунду захотелось вернуться в зал. Это был страх другого рода – он нарушил, заступил куда нельзя, мало того – с каждым шагом заступает все дальше, отягчая свою вину… И вот так, мучительными, как во сне, шагами, дотопал до самой площадки. Там начиналась широкая пыльная лестница, зачем-то перегороженная посредине стеной из циклопических каменных глыб! Стена была как надо – с зубцами, бойницами, с коваными железными воротами посредине. На воротах красовалась малопонятная геральдика – что-то вроде орла с гипертрофированным клювом и огромным мечом в когтистой лапе. С одной стороны, впрочем, осталась щель – как раз, чтобы протиснуться внутрь, – он так и сделал. И тут же обнаружил, что все – и стена, и бойницы, и ворота, «были нарисованы на куске старого холста», наклеенного на старую фанеру, а она, в свою очередь, держалась на планках 4х3 см.
На серо-мраморных перилах лежал коробок спичек. Ярошенко взял его в руки – оказалось, неслучайно. Взгляд сразу же зафиксировал громадную кучу окаменелых окурков. Их намело метлой в углубление между псевдостеной и последней ступенькой. Он присел, выбрал один – посвежее, и с трудом поджег его с третьей волшебной попытки. Потом осторожно втянул дым – пока не докурил все до самого фильтра. Его стошнило прямо на ворота. До самого прихода матери он просидел в туалете, где тщетно пытался уничтожить запах путем полоскания и протирания зубов пальцем. Вода была ледяная и отдавала железом. Он счел вечер во дворце мерзейшим из всего пережитого в его короткой жизни – вплоть до приема в пионеры в сентябре следующего года.
– Вот оно, кредо моего детства! Активное неповиновение путем пассивного сопротивления через неприсоединение, – криво улыбнулся сам себе Ярошенко, глядя на то, как Кендис Найт улыбается микрофону в своей левой руке, совершая в то же время ритмические покачивания вытянутой к потолку правой.
Ткача разместили в детской. Годовалая дочь спала в своей решетчатой кроватке, сын на раскладном кресле-кровати, а Ткач на полу, на желтом матрасике. Первую ночь В. несколько раз вставал и, бесшумно ступая босыми ногами, приникал ухом к дверям – все было спокойно.
Наутро Ткач попросил халвы. Сбегали в магазин. Съел грамм восемьсот, запивая сладким чаем. Халва его оживила, и он лег спать.
Обстановка в замке сложилась семейная – сцены, как таковой, не было, и фаны периодически сливались со своими кумирами.
Кендис поделилась с Нюсей проблемой: попытка объяснить известной своей культурой московской публике содержание старинной баллады потерпела фиаско. Оказалось – наоборот – Нюся все отлично поняла!
Ричи имел вид пожилого пацана, который так и не успел разгримироваться после школьного спектакля, где играл Атоса. У него были грустные глаза второго гитариста мира – первым он считал Джимми Пейджа. Так и сказал. Вообще, оказался открытым и наивным человеком. После ужина поделился проблемами: Кендис трепала ему нервы. Ярошенко оживился. Он и сам был женат на молодой энергичной женщине.
– Так! – сказала Лена. – Укладывание головы на руки! А жопу поднять – пойти на работу?
– Нету работы… Вся вышла!
– Опять уволили? Правильно! Таких – сраным веником!
– Ты сама не работаешь!
– А деньги – есть!
– Проститутка!
– Сам проститутка и это, как его? Альфон!
– Я альфонс?!!!
– Ты говно!
– А кто этот, твой?
– Они тоже люди, чтоб ты знал! Он точно такой, как ты! Говно!
В пространственно-временной ячейке по ул. Шота Руставели №18 Б шли одни только биологические часы. Будильник, расплющенный после лекции Шаи страшным ударом молотка, потерял главную свою способность – тикать.
Не засоряемый человечьей речью воздух медленно оживал. Испарения бойлерной потихоньку оседали на стенах. Климат становился тропическим, поползло по стене мокрое пятно. Над кастрюлей с клеем зависло беловатое облачко. То были тончайшие стеклянистые нити плесени. Оседала пыль. Разбухал от влаги картон. Никем не контролируемый солнечный зайчик совершал свое путешествие.
«Как хорошо в покинутых местах! Покинутых людьми, но не богами», – мог бы заметить поэт – но его не было. Он давно застрелился – и в совершенно другом месте.
Бог же никогда не покидал подвала – он просто не мог этого сделать, даже если бы вдруг захотел, – в силу своей вездесущности. Что, впрочем, противоречило тезису о его всемогуществе. Но подобные противоречия более не висели в воздухе. Там вообще ничего не висело, за исключением мертвой электрической лампочки, неопознаваемой, впрочем, как таковая, ввиду отсутствия в помещении какого-либо сознания, способного к созданию концепции «лампочка».
Ткач решительно воздерживался от разговора о наркотиках, как таковых. Точно, как религиозный еврей не будет обсуждать иудаизм в рамках вопроса: «хорошо – плохо». Рассказ Ткача сводился к тому, что какими бы препаратами он ни пользовался, – естественными или синтезированными – колоссальный опыт позволял ему управлять процессом и попадать в нужное место. Место это характеризовалось наличием лишь двух измерений. Точнее, с длиной и шириной не было никаких проблем. Все дело было в том, что потолок постоянно давил, стремясь воссоединиться с полом. Таким образом, высота помещения являлась величиной, асимптотически стремящейся к нулю. Стоило чуть расслабиться, и становилось совсем херово: стены начинали валиться внутрь и все обращалось в туннель – оставалось только нестись головой вперед с возрастающей скоростью. Туннель же – естественно! – стремительно сужался.
Но обычно все шло нормально. Между полом и потолком обитали некие существа. С описанием их внешности возникли затруднения, но и они были преодолены. Решено было называть их «Плоские». В. дал Ткачу лист писчей и карандаш. Ткач задумался.
В. засуетился – ему не терпелось увидеть…
– Ну, – бодренько произнес он, – в чем дело? Обычно трудности у начинающих вызывает передача на плоскости именно трехмерных объектов!
– Я не начинающий… я уже лет двадцать употребляю…
Ткач отложил карандаш, но этой же ночью создал ряд рисунков. Изображенное вовсе не напоминало чертеж, как можно было того ожидать. Оно вообще ничего не напоминало. Этого, строго говоря, и не требуется от произведения искусства. В смысле же эмоционального воздействия – пусть даже и на одного, отдельно взятого зрителя, все было в полном порядке.
В. ощутил дикую тоску, каковую, впрочем, ощущал и до того, – просто она обрела конкретный вид. Ткач рассказывал с трудом. Такие вещи вообще характерны для передачи сугубо личного опыта. Алкогольные напитки не могли дать сколько-нибудь приемлемых аналогов, а о конопле В. упоминать постеснялся. В беседе с Мастером он постоянно чувствовал свою ограниченность, даже какую-то ущербность.
Через какую-нибудь неделю Ткач уже выглядел вполне пристойно – хотя и не на свои 35. Он напоминал пожилого актера, который, наконец, подшился и вот-вот получит роль.
– Я слыхал – хотя, это конечно звучит вульгарно, что наркотики принимают с целью испытать состояния, недоступные в обычном… состоянии… э-э… – начал В. – А ты говоришь…
– Знаешь, когда все идет нормально, там удивительно тихо, – сказал Ткач.
– То есть как это тихо?
– Ну, как сейчас в этой комнате…
В. огляделся: повсюду в диком беспорядке стояли ящики и раскрытые чемоданы, валялись книги и обувь, какие-то бумаги и документы – и все это вот уже два месяца не рождало ничего, кроме паники.
С ужасом В. заметил вдруг свой школьный этюдик, сбереженный родителями: стакан чая и зеленый огурец на фоне посудного полотенца. Зимнее солнце осветило его краешек. В. сел на ящик.
«Уже ничего не исправить, – думал он. – Билеты, визы… новые хозяева звонят: когда, мол, освободите площадь? Почему книги до сих пор не увязаны? Учебники выкинуть… Господи, сколько барахла! Вон там был шкаф… Что это капает? На кухне, кажется… Лампочка висит… Ее зажгут. Будет вечер…»
– Лена, знаешь, я вот сейчас понял…
– Ну да! Самое время!
– Подожди! Послушай… Я… Мы… Мы, может, больше не встретимся!
– Смотри, на самолет не опоздай!
– Ты должна это знать!
– Чемоданчик не забудь!
– Знаешь, я тебя… Может, я еще вернусь!
– Туда или сюда?
Ричи стоял рядом. Можно было его потрогать. Он удивительно походил на собственное изображение, висевшее по ул. Курская, 10А, в серебряной рамке – до того, как Забельская-Ярошенко приложила к нему руку.
Бордовое «Вольво» летело к Шварцвальду. Два чувства боролись в нем, подобно двум горным потокам, – Шильде и Фульде, слившимся в одно русло сразу за старинным немецким городком Штуппельдорфом. Одним из них было застарелое чувство глубокого отвращения к самому себе, инспирированное усталыми укорами совести (ее антиалкогольного аспекта) по поводу вчерашнего. Другое бурлило где-то между пищеводом и толстым кишечником и было сложной композицией из тошноты, изжоги и легких позывов к дефекации.
– Я прошу, хоть нен?долго, боль моя, ты покинь меня!.. – тихонько запел Ярошенко, вписываясь в повороты горной дороги.
Над головой в невидимом небе собирались тучи, навеянные Венской школой, – древнейшие архетипы наказания: родная мама, олицетворявшая (так уж сложилось) отцовский аспект любви, – строгий и требовательный, и Христос-Спаситель, которому в предлагаемой ситуации досталось всепрощающее материнство, – он, впрочем, тоже был недоволен. Из-за его голубых риз выглядывал полковник Чалый:
– От таких – будем избавляться! Уже стоит вопрос! Об отчислении из числа!
Над Чалым покачивался доцент Орлик, сквозь него проглядывали детали пейзажа: горные кручи, вершины елей, водопады и дорожные знаки.
Ярошенко остановил машину, спустился к кустам и опорожнил в них мочевой пузырь. Затем скрутил дулю и воткнул ее в небо. По дуле перебегали огоньки, звездочки и снежинки.
Стало легче. Мироощущение стало как-то глобальней. Небо очистилось.
В нем уверенно расположился Господь Цеваот, он же Мелех а-Олам, он же Руах а-Кодеш, он же Эйн Соф – а он никогда ничего не имел против алкоголя, да и вообще против чего бы то ни было – даже против поголовного истребления в окрестных населенных пунктах представителей избранного им же самим народа. Эту, впрочем, свою последнюю мысль Ярошенко счел убогой рационализацией.
– Все-таки все это как-то уж очень выражено в половом отношении, – рассуждалось ему, – может, лучше называть это – Великое Брахмо, или Вечное Дао… А если уж мужик, то чем плох Гитчи Маниту – с перьями в голове и трубкой, набитой псилоцибиновыми грибами! Кстати, надо будет завезти хоть один контейнер на дачу, а то хоть криком кричи!
– Покайтесь! Ибо приблизилось царствие небесное! – крикнул он вдогонку группе мускулистых велосипедистов, бешено извивавшихся на тонких дюралевых трубках.
Кончился золотой век. И никто не знает, зачем. И зачем был. Зачем все делали то, что делали, и не делали того, чего не делали. Видно, прав был Лев Николаевич Толстой – не знали, что надо делать.
Зачем, к примеру, Конев хотел отрезать себе яйца, а Шая писал пьесу. Зачем В. создал 144 плаката «Производственные показатели народного хозяйства» и только один автопортрет – в туалете Киевского автовокзала. Почему… но всего не перескажешь.
Одному только Литваку ведомо все – зачем уехал из Кременчуга, зачем окончил училище и почему во Франкфурте, в 7 часов вечера он стоит на перекрестке Гагенау и Шпилерштрассе – туда приезжает польский ларек.
Бовшивер провернул ключ – он пришел попрощаться. Тайно от всех и от самого себя.
Прошел в зал. Сквозь приоткрытые ставни просачивался тусклый свет. Коснулся стола и отдернул руку – всюду был крысиный помет. Бовшивер замер. Огромная тишина навалилась, сдавила горло, понеслись обрывки воспоминаний… Но вскоре отпустило. Он вновь различил знакомые шумы, побулькивание в трубах, тихое гудение лифта. Почти успокоился. Оставалось лишь уйти – навсегда… И тут тишайшее посапывание резануло слух – на диване кто-то спал. Сердце упало. «Бомжи! Только этого не хватало! – подумал он. – Черт потянул сентиментального идиота! Это ж надо – перед самым отъездом!» – стараясь не шуметь, двинулся к выходу – и вдруг пошел назад. На столе лежала кепка. Он взял ее и зачем-то понюхал. В ноздри ударил запах немытого тела, сырости и крысиного помета. Потом, щуря близорукие глаза, склонился над диваном. Голова спящего пахла кепкой.
1 Участие в худсовете оплачивалось в размере 4 р. 50 коп. за одно заседание.
2 Пита – круглый, плоский пресный хлеб, который выпекается как из обойной муки, так и из пшеничной муки высшего сорта.
3 Геникшусс – выстрел в затылок (нем.)
4 Куполообразная постройка диаметром 3–4 метра и высотой около 2 метров из уплотнённых ветром снежных или ледяных блоков.
/ Иерусалим
/