Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2016
Пальто Головин приготовил и держал под мышкой, и уже пробрался до последнего ряда и делал шаг к двери в спасительный коридор. И так и ушел бы, если б не Соня Перш, схватившая его за рукав и закричавшая громко, перекрикивая гром аплодисментов и здравиц:
– Головин! Стой, очень важное… – окончание фразы поглотил новый взрыв ликования, и он мог бы продолжить путь в коридор, не расслышав, но Перш держала его за рукав, а он продолжал выбираться и ее за собою тянул, и начинал задыхаться от крика, от запаха табака, от боли в ушах. Лица товарищей блестели от пота, от напряжения красные, овация длилась, ее остановить мог бы лишь жест одного из мужчин, сидевших на сцене за красным столом, но никто жеста не делал, они сами стоя рукоплескали, повернувшись к портрету, где изображен был мужчина отдаленно восточного типа, брюнет с усами, в рубашке военного образца.
Овация длилась уже более четверти часа, и уйти было б совсем безопасно, никто б не заметил, если б не Перш. Он взял ее руку, от рукава оторвал и повлек за собою решительно к двери, и вытащил в коридор. Грохот зала дверь отсекла, ему сделалось сладко от тишины и прохлады пустынного уходящего вдаль пространства. Синие сумерки стояли в окнах, а ведь солнце светило, когда собрание началось. Перш озадаченно на него посмотрела. Головин оправдался поспешно:
– Видишь ли, покушал грибков… – И сделал кислую мину и подбородком повел к лестнице вниз, к туалету.
– Я подожду, – сказала Перш, а он почти побежал, притворяясь, но потом уж не торопился. Хлопнула дверь, выпустив порцию криков, Соня вернулась в зал, одна она стоять все-таки не решилась, мог бы кто-нибудь выглянуть и заметить. Головин быстро прошел коридор и гардероб пустовавший, и вышел в переулок с осенними тополями. Воздух холодный покалывал приятно в носу, и легкие тоже чуть-чуть, как всегда вызывая ощущение счастья и сладкой тревоги. Октябрь.
Правда, чувство опасности мешало: он все-таки не дотерпел вместе со всеми, не дождался сигнала встать и пойти, и выйти, неотличимый от коллег, такой же трудолюбивый и исполнительный. Только Перш его и заметила, но у нее другой интерес. Ей делалось скучно, если он называл ее «товарищ Перш», ей нравилось «Соня», а однажды он, умиленный рассказом о любви – для заработка переводил его на работе, дома не было времени, – он к ней обратился, вздыхая, и вымолвил: «Сонечка». Карандаш в ее руке замер, и сейсмограф особый в душе его звякнул.
Боже мой, осень! – сказал себе Головин. Отдушина года, сейчас как раз отдышаться, еще целый месяц оваций и гнева. Директор новый сидел, Понырева взяли месяц тому назад, и новый их секретарь, а человек от рабочего класса все тот же, сторож Пахомыч. Его не берут, а ведь основания есть: служил еще купцу Рябушинскому, но, говорят, в каморке своей прятал самого главного ныне – от милиции, тогда еще полиции царской.
«У нас есть сведения, что сюда человек забежал, – сказал ему Наливайко, полковник, в дверь позвонив. Пахомыч, честно глядя, сказал: «Никак нет-с, никого не видал-с». Полицейские дальше пошли, а Пахомыч к себе возвратился за чистым платком носовым. В каморке его, в дальней комнате, человек сидел на диване, молодой, брюнет, немного восточной наружности.
– Ты что тут делаешь? – изумился швейцар и руки растопырил, собираясь ловить.
– Молчи, старый, убью, – сказал молодой спокойно и браунинг вынул, и мимо прошел и вышел. А теперь улыбался с портрета за спиной простого рабочего сторожа, ну, не совсем за спиною, так было б невежливо, точнее сказать, несознательно, спиною сидеть, ведь какую сделал карьеру, стол ставили наискось, так предыдущий директор решил, Понырев, после исчезновения своего предшественника, директора же института все той же истории.
Головин наслаждался покалыванием свежего воздуха в носоглотке, и легким еще оставалось достаточно свежести, они встрепенулись, прошла тяжелая одурь собрания. Это какой-то гипноз! – думал он. А придумать ничего невозможно. Он тогда сразу решился и дипломы свои выбросил, и заново выучился и стал красным профессором испанского языка, отрекшись от французского и английского тоже, полагая, что они на виду и опасны, уже и людей расстреляли за это. А Испания – задворки Европы. Да еще и средневековье, шестнадцатый век или даже семнадцатый. Кому это надо?
– Там, Тонечка, отсидимся, – шептал он на ушко жене, обнимая ее сонную, засыпавшую после дня трудового в больнице, куда ее приняли нянечкой. О том, что она врач, не стоило и говорить, это вызвало бы проверку, и выяснилось бы кое-что, о чем и писать неудобно, еще сочтут за – лучше не говорить, кого. А ведь не без помощи неба, и покойного мужа, первого, ее личное дело пропало у заведующего, просто забыл он его на столе, а уборщица смахнула устало в корзину для мусора. Главные сведения он уже перенес в картотеку, а подробности о семейном положении не успел, а то и нянечкой бы не взяли. Времена и раньше нелегкие были, а теперь они праздновали рубеж – двадцать лет своей власти.
И вот тебе на! – Испания пошла в оборот, выпятилась на сцене истории, сделалась центром. И он, скромный историк средневековья, теперь всех нужней: пачку газет кладут ему утром, речи безумной женщины он переводит, репортажи о потопленных баржах с монахами. Зимою его и настигло: «Товарищ Головин, зайдите», – сказал ему товарищ Семенов, начальник этажа. А когда он зашел, за столом сидел другой человек, в форме военной, весь в ремнях портупеи скрипучих, с красным эмалевым бликом ордена, привинченного напротив сердца.
– Вы Головин? – сказал он, не здороваясь. – Вижу, товарищ, узнал! Вы, значит, понимаете по-испански? – водил он пальцем в папке открытой. Бездна под ногами Головина как бы нехотя раскрывалась.
– Моя специальность, товарищ, надо бы уточнить, староиспанский, – осторожно отходил от края Головин. – Средние, товарищ, века.
– И осовременить нельзя? – спросил вдруг военный и заскрипел портупеей, шевелясь и откидываясь назад, так, что Головину и кобура показалась.
– Вы знаете, товарищ, испанский язык такие претерпел изменения, что его никто не поймет, если услышит! Ну, разве какой-нибудь образованный, читающий старые книги, священники, например, историки…
– Священники? – Нахмурился тот.
– Ну, это так, для примера, – спохватился.
– Так вот, товарищ Головин, придете ко мне для беседы, – сказал холодно гость и протянул бумажку историку. День и час были в ней, фамилия и адрес. Прочтя его, Головин почувствовал холод в спине. Он на собеседника посмотрел. Чистые ясные голубые глаза не выражали чувств никаких, ему показалось, что и зрачков нет почему-то. Заскрипев ремнями, военный встал и прошел мимо сидящего Головина, и вышел не прощаясь.
От его рассказа температура у Тони поднялась, она ночь не спала, а утром, чай наливая, кутаясь в платок, сказала:
– Мы пропали.
– Ну, не говори так, – бодрился Головин. – Им работа нужна, перевести что-нибудь. Газеты там, сведения.
Тоня молчала. Она тон изменила, улыбнулась даже, расстегнула пуговку блузки. Этот жест от него не укрылся, да еще ему пришло подтверждение, – Тоня сзади к нему сидящему подошла, и руки ее скользнули под рубашку, она гладила ему грудь и щипала легонько, целовала основание шеи.
– Ох, как я хочу… забеременеть! – прошептала она. – Ну, почему я не беременею?
Но потом уже не разговаривала, да и он ограничивался междометиями, и постанывал. Страх, вызванный событиями дня, исчез, надвигавшаяся туча повисла вдали чепухой.
Соня Перш отнеслась к беседе с военным иначе. Ей Багдасаров из отдела кавказских народностей сказал, что Головина вызывали, а ему шепнула Лиза из отдела внешних сношений, у нее знакомый в парткоме, ну, тот, длинный из спецотдела.
В столовой Соня ему подмигнула и спросила:
– Согласишься?
Действительно, шанс к повышению. Возможно, в секторе намечены изменения, и они ищут замену. А еще могут с испанским послать за границу.
Головин покачал головой как можно нейтральнее. И улыбнуться нельзя, и нахмуриться. Бесстрастие – вот что спасает русского человека.
Кандидат наук Федоровский, историк, из парткома, он же из спецотдела, специалист по внебрачным связям императорского двора, уже подходил:
– Товарищ Головин. Вы-то мне и нужны – как собираетесь вы перевыполнить план к юбилею?
Головин принял вид важный.
– По плану отдел должен закончить перевод «Сообщения о делах в Юкатане». Первых двух глав. Текст сложнейший, словарей нет, рукопись повреждена. Работаем ночью. Закончим на два месяца раньше срока!
Федоровский записывал аккуратно. Рука его еще не дрожала: он уже выпил коньяк свой и болеть после вчерашнего перестал, и еще не принял выпивки столько, чтобы опять заболеть. Утром с ним ухо востро, ему доверие полное, скажет там – и погибнешь. Головин важничал, головою кивал, надувался, цитату из газеты ввернул. Федоровский нехотя отошел, исчерпав поводы к разговору.
Перевести на русский они, впрочем, не успевали, но и проверить никто бы не смог. Из пяти человек оставался еще только Коварский, из Варшавы когда-то, но тоже бежавший в Испанию, надеясь там отсидеться, тем более в Юкатане. Головин тогда встрепенулся, когда ящик из Испании прибыл: думали – золото, оказались старые рукописи, шестнадцатый век. Головин тогда же смекнул, что из Испании надо бежать, – из нее уже товарищи и бежали кто куда врассыпную, ну, и он отплывет в Юкатан средневековый, в землю майя, в Мексику, там отсидится. Бумажка военного с голубыми глазами в кармане лежала, словно холодный камень. Надо работать.
Покой прошлых веков наполнял рабочую комнату. Коварский опаздывал, что было на него непохоже. Впрочем, если он заболел, то предупредить бы не мог ввиду нехватки телефонов в стране.
«В одних случаях они приносили в жертву собственную кровь… – разбирал, ошибаясь и поправки внося, Головин, своим почерком четким и круглым. – …разрезывая уши… лоскутками. В других случаях они протыкали щеки или нижнюю губу, или протыкали язык поперек и… продевали через отверстие соломинку… с величайшей болью. Или надрезывали себе крайнюю плоть. В этом ошибся историк Овиедо-и-Вальдес, сказавший, что у них есть обрезание. Записано в 1535 году».
Одна такая пометка на день работы. Есть ли в библиотеке, найти, если есть, спросить у коллег, их, впрочем, и нет, он остался один, да еще вот Коварский, но ему все больше стишки современные, Лорка какой-нибудь, правда, еще и Кеведо.
«В других случаях они совершали бесчестное и печальное жертвоприношение. Они собирались в храме, где, став в ряд, делали себе несколько отверстий в мужских членах, поперек и сбоку, и они продевали большое количество шнурка (de hilo), сколько могли, что делало их связанными и нанизанными; также они смазывали кровью всех этих членов статую идола. Тот, кто больше сделал, считался наиболее мужественным. Их сыновья с детства начинали заниматься этим, и ужасная вещь, как склонны они были к этому».
Идол, жертва, священник, – ключевые слова помечал Головин. И даже приписал: «Как давно это было, и как утешительно! Во-первых, давно, и нет меня там в это время. Во-вторых, так было и будет».
«Из-за какого-либо несчастия или опасности жрец или чиланы приказывали им принести в жертву людей. В этом участвовали все, покупая рабов; или же некоторые по набожности отдавали своих детей, которых весьма услаждали до дня праздника их [жертвоприношения] и берегли, чтобы они не убежали или не осквернились каким-либо плотским грехом. Их водили из селения в селение с танцами, они помогали жрецам, чиланам и другим сопровождающим лицам», – писал Диэго да Ланда.
Опоздание Коварского превращалось в прогул, Головин беспокоился, надеясь, что тот заболел, и все обойдется.
«Когда наступал день, они собирались во дворе храма, и если его надлежало принести в жертву стрельбой из лука, его раздевали догола, мазали тело лазурью [голубая краска добывалась из растения Indigofera anil], и одевали ему убор (una coro?a) на голову. Приблизившись к идолу, народ исполнял торжественный танец, все с луками и стрелами, вокруг столба, и, танцуя, поднимали его на него и привязывали, все время танцуя и все смотря на него. Поднимался жрец, одетый и со стрелой; была ли это женщина или мужчина, ранил его в скромную часть, извлекал кровь, спускался и смазывал ею лицо идола, сделав определенный сигнал танцующим. Они начинали пускать в него стрелы по очереди, танцуя и быстро перемещаясь; сердце же его было отмечено белым знаком, и таким образом они превращали всю грудь в мишень, ощетинившуюся стрелами.
Если же должны были ему вырвать сердце, его приводили во двор с большой пышностью…»
В рабочую комнату вошли незнакомые люди, вокруг них вился Федоровский, перебегая от одного к другому, и ему удалось быть полезным:
– Вот его стол, товарищи!
Стол Коварского. И шкафчик его. Товарищи рылись в ящиках, бросали в мешок бумаги, а когда дело дошло до книг, засомневались, и дело замедлилось.
– Испанский… польский… английский… – пояснял, блаженствуя, Федоровский. Головин не шевелился. И кашлянуть не решался. А они взяли десяток книг на английском, – Головин подсчитывал пояснения, в мешок побросали и ушли по-английски, – скаламбурил, дрожа, Головин. Вчера, стало быть, они могли еще выбирать и выбрали Коварского, теперь он один и последний. Не удалась его хитрость – в Испании спрятаться, в Мексику убежать.
– Это кормление большого животного зверя Истории, – сказал себе Головин. – Русским по каким-то причинам выпало – назначено – его вывести и растить. Он питается людьми, вот и все объяснение.
Дверь приоткрыл Багдасаров, подмигнул и повел головой в сторону отсутствующего Коварского. Тихо сказал:
– Шпионаж?
– В пользу Англии, – добавил Головин негромко. До конца рабочего дня оставались часы, но он не чувствовал более привязанности служебного долга. – В библиотеку, – сказал он на всякий случай Пахомычу и вышел в октябрьский холод, чувствуя легкость в конечностях, словно на земле не стоял, а лишь касался, отталкивался и чуть-чуть повисал. Не купить ли что-нибудь к чаю… пирожное, что ли… Тонечке милой… Предстояло продумать поступки жизненно важные: если его арестуют, то зацепят и Тоню, какое счастье, что детей у них нет. Не развестись ли немедленно и не пожить ли раздельно, пока не кончится жертвоприношение, точнее, переместится в другое место? Есть ведь нетронутые уголки, их и не видно, но есть.
Назавтра идя в институт, Тоне он не хотел говорить о Коварском, но пришлось объяснять, почему он себе шею демонстративно бинтует: позовут выступать на собрании, и нельзя отказаться, а так он сошлется на горло. Есть небольшая надежда: Коварского взяли, а его просто вызвали, разница капитальная, правда? И он бы выступил, да горло болит, простудил.
– Среди нас прятался еще один враг, – сказал директор Фаланд заученно. – Мы его проморгали. Сама его фамилия требовала бдительности – Коварский! Коварный лазутчик, готовивший покушение на товарища… на товарищей наших. Зоркие сталинские соколы чекисты разглядели крота и сорвали преступную маску!
Овация началась. Головина посадили в первом ряду, чтобы иметь под рукой для акта второго: покаяние его, близорукого коллеги, хотя он очков не носил и не нуждался. Акт третий: прощение и наставление. Директор делал ему приглашающий жест, Головин показывал на забинтованную шею и сипел, и шептал, напрасно директор прикладывал к уху трубочкую ладонь, гром рукоплесканий и восклицания заглушали его, бормотавшего слоги без смысла. «Нашему горному орлу слава!», кричали. «Слава нашим соколам чекистам!» Когда секретарь парткома толкнул в бок Пахомыча и тот закашлялся, и овация стала стихать, пора было к голосованию приступить, осуждая преступника, и все подняли руки, рабочий день истекал, и Головин схватился за шею, подняв руки немного в жесте страдания, а не одну высоко, предавая приятеля, хотя, конечно, тому уже ничто не могло повредить, ни помочь.
Облегчение Головин испытал, продолжая работать над текстом, оттого, что теперь Зверя кормили жестоко и относительно просто, избивая, расстреливая. А те-то, индейцы, Господи, помилуй.
«Если должны были ему вырвать сердце, писал Диэго да Ланда, его приводили во двор с большой пышностью, в сопровождении народа, вымазанного лазурью и в его головном уборе (su coroza). Затем его приводили к круглому возвышению, которое было местом принесения жертв. Жрец и сопровождающие его лица мазали этот камень в голубой цвет. Чаки брали несчастного, с большой поспешностью клали его спиной на этот камень и хватали его все четверо за руки и за ноги, и перегибали пополам. Тогда након-палач подходил с каменным ножом и наносил ему с большим искусством и жестокостью рану между ребрами левого бока, ниже соска, и тотчас помогал ножу рукой. Рука схватывала сердце и вырывала его живым. Затем он на блюде (un plato) подавал его жрецу, который очень быстро шел и мазал лица идолам этой свежей кровью.
В других случаях жертвоприношение совершали на камне наверху лестниц храма (grada alta), и тогда сбрасывали тело уже мертвое, и оно скатывалось по ступенькам. Его брали внизу служители и сдирали всю кожу целиком, кроме рук и ног, и жрец, раздевшись догола, окутывался этой кожей. Остальные танцевали с ним, и было это для них делом очень торжественным.
Этих принесенных в жертву сообща они имели обычай погребать во дворе храма или иначе съедали их, разделив среди заслуживших это отличие и между сеньорами, а руки, ноги и голова принадлежали жрецу и служителям. Этих принесенных в жертву они считали святыми. Если они были рабами, взятыми в плен на войне, их сеньор брал кости и показывал их во время танцев как трофей, в знак победы.
В других случаях они бросали живых людей в колодец Чичен Ицы, полагая, что они выйдут на третий день, хотя они никогда более не появлялись».
Не все ясно, и можно было бы поработать над стилем, избегая по-русски излишней корявости, хотя и сохраняя некоторую небрежность документа. Диэго да Ланда писал старательно, стараясь не пропустить подробностей и оттенки спасая. Но решил он остановиться и отложить редактирование на потом, если продолженье последует после посещения того учреждения, куда его вызвали, – и лучше не называть его вслух, он ведь как демон, скажешь – и тут как тут. Ноги Головина делались ватными, когда он воображал себе завтрашнюю встречу. Его не поведут с большой пышностью, и лазурью его не помажут.
Головина по коридору повел молодой военный, вызванный часовым в проходную, они шли по ковру, и шаги их тонули в нем, мягко постеленном темно-бордового цвета, дойдя до конца, они вступили на лестницу и вниз сошли два пролета, прошли через зал небольшой, оглянувшись, историк увидел портрет и сразу узнал чахоточную бородку и взгляд в сторону вверх, словно окликнули его сверху с трибуны, и он вслушивался в приказ, ему отдаваемый кем-то невидимым.
Коридор был длиннее, чем первый, но они до конца не дошли, за дверью посередине обнаружилась лестница, они спускались мимо дверей на лестничных клетках, затянутых сеткой, никаких отметок не было на дверях, лишь блестели начищенно латунные ручки с собачьими головами. Историк сбился со счета от перемен направления и, в коридоре очередном очутившись, ощутил безучастность к судьбе и бесполезность приготовлений. Неожиданно дверь перед ним распахнулась, ведущий исчез, а его протащило вперед по инерции. За столом, освещенным лампою, сидел человек с головою в тени.
– Товарищ Головин, проходите, садитесь.
Он сел и вглядывался, а тот пошевелился и заскрипел портупеей, и скрип Головин опознал.
– Испанский, значит, знаете? Хорошо. Готовы ли отдать все силы для счастья всех людей земного шара? Вам придется вращаться среди испанских товарищей, учить их великому русскому языку, однако по-испански говорить вам не нужно. Только слушать и отчитываться. Готовы задание выполнить? По глазам вижу, что готовы.
Головин стоял над обрывом. И за ниточку уцепился:
– Видите ли, я специалист по староиспанскому. Современный испанский совсем другой язык… Как бы вам объяснить… Представьте, что вы подслушиваете украинцев, вы, конечно, многое поймете, уловите, но до конца уверенности не будет…
Военный подался вперед, и лампа на миг осветила нахмурившееся лицо. И тон изменился.
– Не понимаете всей важности текущего момента, Михаил Петрович! От такого предложения не отказываются. Знаете ли, Михаил Петрович, – голос с усмешкой и укоризной поднялся, – сколько людей были бы счастливы его получить? Сотни тысяч, миллионы образованных, интеллигентных, во всех уголках необъятной родины моей ждут такого приглашения. А вы, Ми-ха-ил Пет-ро-вич! Вы, значит, в сговоре, да? Ждете подачек от заморских хозяев?
Повисло молчание. Головин же почувствовал облегчение, – тот сам отлипал и отрывался, угрожая, конечно, грубя, но выбор сделан, и страх отодвинулся, не успев его вынудить и принудить. Гибель звездою взошла путеводной.
– Гражданин Головин, у вас есть время подумать. Сорок восемь часов.
Расписывался на бумажке, новую выписал, звякнул по телефону, кивком показал на гражданина, еще недавно товарища, а потом по имени-отчеству покатившемуся вниз по дорожке. До проходной и до улицы его провели очень быстро, почти тотчас, без лестниц и коридоров. На улице счастье его охватило, и усилил почти до блаженства первый снежок, медленный, падавший неторопливо, касались иные снежинки лица и покалывали своими иголочками, тая. Сорок восемь часов! Целая жизнь! Он летел как на крыльях к троллейбусной остановке, невеселые пассажиры поглядывали на него, лица разглаживались и смягчались черты.
– Тоня, моя милая Тоня! – обнимал он жену. – Отпустили!
И та засмеялась:
– Помог! Помогли.
Шептала на ухо:
– Я Павлу молилась. Он святой, я теперь знаю.
Она говорила о первом муже расстрелянном.
– Но это еще не все, Тонечка. Послезавтра мне снова туда.
Тоня вскрикнула и рот себе зажала руками: соседи могли бы услышать.
– Знаешь что? – сказал Головин твердым уверенным голосом. – Мы чай будем пить! У нас оставалась булочка с марципаном!
Простые привычные жесты такое богатство. Страх одолеют и боль облегчат. Найдут выход из положения, потому что должны повториться.
Тоня совсем успокоилась и даже, наконец, улыбнулась, когда Миша описывал ей блаженство освобождения и первого снега, и как он троллейбус им заразил, и водитель стал насвистывать что-то смешное, и ехал быстро и ловко до их остановки, Ипподрома.
Ночью Головин, однако, проснулся, не чувствуя рядом тела Тони, ее бедер, спины. Она сидела за столом перед горящею свечкой и распятием небольшим, они его подобрали однажды, гуляя по кладбищу. Распятие опиралось на чайник. Тоня шептала. Миша уютно задремывал, умиленный тем, что кто-то знает, каковы нужны действия в обстоятельствах чрезвычайных. Уверенности Тони у него не было, и слов молитвы он не слышал, просто сердцу было тепло.
– А вы молодец, Головин! – подъезжал Федоровский. – Трудовыми подвигами встречаете великий Октябрь! На доску почета вас, а? Вы ведь свой в доску.
Головин заключил, что ему неизвестно о результатах похода по страшному адресу. А вот длинный Макин из спецотдела… если и знает, то виду не подал. Головин со значением голову наклонил: да, конечно, он знает, как важен его труд, как ждет окончания его перевода молодая республика рабочих и, если позволите, крестьян. Он вчитывался в рукопись, покрытую желтизною веков, наслаждаясь матовым, свежим, черным цветом чернил.
«Не было недостатка в индейцах, восстававших против испанцев, на что они отвечали очень жестокими карами, которые вызвали уменьшение населения. Они сожгли живыми несколько знатных лиц в провинции Купуль, других повесили. Были получены сведения о волнении жителей Йобаина. Испанцы схватили знатных лиц, заперли в одном доме в оковах и подожгли. И говорит это Диэго да Ланда, что он видел большое дерево около селения, на ветвях которого капитан повесил многих индейских женщин, а на их ногах [повесил] их собственных детей. В том же селении и в другом по имени Верей, в двух лигах оттуда, они повесили двух индианок, одну девушку и другую, недавно вышедшую замуж, не за какую-либо вину, но потому, что они были очень красивыми, и опасались волнений из-за них в испанском лагере, и чтобы они думали, что испанцам безразличны женщины».
Взять, к примеру, Коварского. Щеголем одевался, платок шейный, пиджак с замшевыми локтями. Туфли. Выделялся неосторожно, и вот, пожалуйста, выделился. Впрочем, и самые их проверенные исчезают, так что дело не в этом, а в очереди подошедшей. На человеке загорается номер, число, нужна порция боли и крови для Зверя, для омоложенья его. Коварский жил понятиями отмененными, о жестокости упоминал, тем обличая. Параллели искал. На прошлой неделе рассматривал карту старинную Юкатана, и вдруг присвистнул и поманил пальцем коллегу, показал ему: город Коба возле залива. Да, это правда, одна эпоха другую цитирует, но что может историк сделать с цитатами этими? Ни системы, ни вывода, ни выхода. И даже позабавиться не успеет: убьют.
Головин склонялся к работе, понимая не сразу, что язык поменял и читает теперь на испанском. С ним и раньше такое случалось, он мог обратиться с вопросом, в мысли уйдя, и по отраженью на лице собеседника сообразить, что заговорил иностранцем.
«Испанцы провинций Кочва и Чектемаль возмутились, и испанцы их усмирили таким образом, что две провинции, бывшие наиболее населенными и наполненными людьми, остались самыми жалкими во всей стране. Там совершали неслыханные жестокости, отрубая носы, кисти, руки и ноги, груди у женщин, бросая их в глубокие лагуны с тыквами, [наполненными песком и] привязанными к ногам, нанося удары шпагой детям, которые не шли так же быстро, как их матери. Если те, которых вели на шейной цепи, ослабевали и не шли, им отрубали головы посреди других, чтобы не задерживаться, развязывая их».
Головин поискал чистые листы бумаги, продолжил.
«Испанцы оправдываются, говоря, что их было мало и они не смогли бы подчинить столько людей, если бы не внушили страх ужасными карами. Они приводят примеры из истории и приход евреев в землю обетованную с большими жестокостями по повелению божию. С другой стороны, индейцы имели основание защищать свою свободу и доверять мужественным капитанам, которые были среди них, надеясь таким образом освободиться от испанцев».
Его неприятно кольнуло, что прилагательное в «повелении Божием» оставалось с маленькой буквой, подчиняясь новой орфографии. Можно б заглавную написать и оставить корректору переправить, на него некую странную и тайную ответственность переложить, но ведь тот может рапорт направить дирекции на пренебрежение орфографией новой, и случай такой, что опиской не оправдаешься.
Багдасаров заглядывал в дверь и спрашивал, головой поводя: не пора ли пойти закусить? Пока они шли, он негромко спросил: – Ну и что?
Головин плечами пожал:
– Послезавтра опять… Да нет, уже завтра, – и почувствовал сосание в животе неприятное.
– Говорят, Коварский повесился, – оглядывался по сторонам Багдасаров. – Перш мне шепнула, а ей Макин из спецотдела сказал.
Головин не поверил. Такой сбой у них невозможен. А если б они, то его повесили б дома. Или в гостинице какой-нибудь в Ленинграде, «Англетер», например. Поехал бы Коварский в командировку, стало бы ему стыдно за бесцельно прожитые годы и суммы, и готово. Ну, разумеется, следствие самое опытное, чтобы ни волоска, ни сучка. А тут – сам, у них. Не верю, как сказал режиссер знаменитый.
– Ты веришь?
Багдасаров плечами пожал. Они кофеек попивали молча. Народ расходился по отделам своим, они становились все заметнее в столовой пустеющей, и Головин первым ушел.
Никто никогда не узнает о Коварском всю правду. Конечно, он толком испанского и не знал, это во французском он дока. Однако лучшего редактора не было, он один корявость переводов одолевал, сохраняя абсолютную точность. Головин восхищался, хотя и сам русским языком не обижен. Он читал, одобряя поправки Коварского, и вдруг напрягся и впился, чувствуя, что читает не он, а чей-то голос его перевод этих строк, коим четыреста лет:
«Рассказывают об одном испанском арбалетчике и индейском лучнике, которые, будучи оба очень искусными, старались убить друг друга, но не могли застать врасплох. Испанец притворился небрежным, опустившись на колено, и индеец пустил ему стрелу в руку, которая пронзила плечо и отделила одну кость от другой. В то же время испанец спустил арбалет и пронзил грудь индейца. Тот, чувствуя себя смертельно раненым, чтобы не сказали, что его убил испанец, отрезал лиану, похожую на иву, но более длинную, и повесился на ней на виду у всех. Есть много примеров подобного мужества».
Михаил Петрович облизал пересохшие губы.
Темно еще было, а Тоня уже собрала ему небольшой чемоданчик, точнее, баул свой медицинский швейцарский, он с ним в баню ходил, а теперь положила в него кусок шоколада, сухари, шарф и носки новые теплые шерстяные, перчатки теплые зимние, мыло, зубной порошок, щетку зубную же, рубашку нижнюю теплую, кальсоны, папиросы «Герцеговина Флор».
– Ну, я не курю, – сказал Миша.
– Это вместо денег: другие курят. И мыла кусок номер два.
Не опасны ли папиросы с названьем таким? Табак убивает, а этот расстреливает.
Тоня свечку зажгла перед распятием, и Головин вспомнил о своем колебании: вчера, редактируя, наткнулся на выражение, написанное по-новому, «божия воля». Нет, нельзя так оставить в обстоятельствах новых: он от чьей-то поддержки отказывался бы, возможно, от помощи. Так вот, он фразу начнет «Божия воля…», правописанием загородившись от них.
– Ну, иди… Подожди…
Они обнялись и стояли так. Худенькие лопатки покрыли ладони его, она щекою прижалась к щеке, и он наполнялся от этого нежностью, и не знал, как перелить ее, передать, оставить в запас, когда его уж не будет тут и нигде. Он и сам этой нежностью сейчас наслаждался, такой он никогда не испытывал и не знал, что она есть у него, она в Тоню перетекала неслышно, и та трепетала.
– Ну, я пойду, – сказал он, не отрываясь, и она никакого движенья не сделала. Окно посинело тем временем, рассветало, день бесшумно вставал и входил.
Он взял чемоданчик и вышел, а Тоня бросилась на колени, словно боясь не успеть, и слова, ею шепчемые – словно веточка, вербочка, нитка, веревочка, ей удержать его тяжелую жизнь.
Головин бумажку подал часовому в окошко. Тот взглянул и как бы смутился, точнее, замялся, привстал и посмотрел на него снизу вверх из квадрата, словно проверить желая. Рука его взяла телефон, слов Головин не услышал. Через минуту в проходную вошел военный майор, близнец того, скрипя портупеей, и сразу почти они оказались в большом кабинете. Майор смотрел пристально:
– Головин Михаил Петрович? Ваш следователь Клейманов вчера арестован. Это был замаскировавшийся, загримировавшийся враг, пробравшийся в наши ряды ваших и наших. Он, конечно, склонял вас? Ваш священный долг – помочь его разоблачить. В протоколе разговора с вами – это ведь не был допрос – нет ни слова. Ордер есть на арест, подписанный, нет только даты. Вам предлагали поехать в Испанию?
Ошеломленный Головин молча сидел, но молчать становилось опасно.
– Нет, что вы! Он выяснял, в какой мере я владею испанским.
– Конечно же, в высшей?
Головин закашлялся, затараторил:
– В очень, очень ограниченной! Дело в том, что я всего-навсего историк темного средневековья, занимаюсь историей Мексики и завоеванием народности майя… испанцами… немного ацтеками…
Майор сверлил взглядом Головина.
– Первая майя… – процедил он. – И давно это было?
– Ох! – махнул историк рукой безнадежно. – Четыреста лет!
– Ну, Клейманов, сволочь, растратчик, враг! Тратить народные средства на каких-то…
И поднял глаза белые на Головина.
– Ацтеков! – охотно тот подсказал.
Майор бумажку подписывал и выписывал новую.
– Вы вызываетесь, Михаил Петрович, свидетелем по делу шпиона Клейманова.
На двадцатое октября. Есть время подумать. Машина сбилась. Идол намазался кровью, смерть делает паузу.
Троллейбуса не было долго, он пошел пешком, почти побежал, задыхаясь, и водитель догнавший ему посочувствовал, притормозил и дверь приоткрыл, и за пять минут домчал до Ипподрома.
Тоня, увидев его в дверях, засмеялась, заплакала, заставила протанцевать – холодного с улицы, с чемоданчиком. Взявшись за руки, они сидели и шептались, и спорили шепотом, целовались и света не зажигали.
Головин находился в рабочей комнате, книгами обложившись втрое обильней обычного, на стук Багдасарова выглянул сияющий, на вопрос его – движение головою в сторону вверх – пальцами показал: указательным и большим как бы взял мерзкое что-то и брезгливо отбросил. А на ухо пояснил:
– Они взяли своего… моего, то есть, в ремнях, сюда приходил. Клейманов фамилия. А меня к новому вызвали, по фамилии Михалков.
Потом Соня Перш забежала, ласково посмотрела, наклонялась к нему, задевая грудью плечо, Головин тревожиться начинал, ей поручено было вместе с Федоровским расписать порядок праздничной колонны, юбилейной. На платформе встанет советский Историк – гордый, с красной книгой под мышкой, а на ней буквами золотыми – имя Автора самого гениального всех времен и народов, и он попирать будет буржуазного историографа – и тут графья замешались! – с сигарой во рту, с пузом отвисшим, в мантии академика.
– Мы с тобой вместе пойдем, bene? – жмурилась.
– Ой, Сонечка, дожить еще надо, – увиливал он, улыбкой давая понять, что шутит, конечно, они вместе пойдут по улицам и потом через Площадь, под музыки гром и раскаты, махая букетами искусственных роз и гвоздик, их Дима кузен опознал, после четырех лет проездом у них пообедав. «Наша продукция, – сказал удивленно. – Меня обогнала и на свободе встречает!» Букет у Головина с первомая остался, Тоня не выбросила, цветы все-таки, хотя неживые. А других-то и нет.
– Ну, а индейцы твои? – спросила Сонечка так, для порядка, они ведь коллеги, она потому и зашла, красивая, чернобровая, что говорить, правда, тема ее не его, «промышленный пролетариат Германии», она казалась ему раньше опасней ацтеков, а смотри, как повернулась история!
– У них был «молодой бог кукурузы», – подсовывал фотографии Головин. Соня шею вытягивала:
– Красивый! И, действительно, молодой! А это что у него? Початок?
Она взгляд переводила на Мишу, и тот глаза отводил, чувствуя, как плечу его все горячее, тяжесть приятная, и другое чувство – нежность к Тоне теснит.
– Сонечка, подожди, смотри, что пишет Диэго: «Этот народ всегда верил в бессмертие души более, чем многие другие народы. Ибо они верили, что была после смерти другая жизнь, лучшая, которой наслаждались души, отделившись от тела. Плохая и тягостная, говорили они, для людей порочных, хорошая и приятная для тех, кто хорошо жил по своему образу жизни…» Тут трудное слово… лос дескансос…
– Ну, я пойду, – сказала Сонечка, потускнев. – В какую же древень ты забрался! Никакой связи с сегодняшним днем.
– Не скажи! Вот их описание ада: «Они его называют Метналь…» – Соня хлопнула дверью, Головин, разогнавшись, дочитывал: «…злые в нем подвергаются истязаниям демонов и мукам голода, холода, усталости и печали».
– Ад, однако, ныне для всех, – сказал он и потом редактировал молча.
«Они говорят, что эти жизни, хорошая и плохая, не имеют конца, ибо не имеет его душа. Они говорили также и считали вполне достоверным, что в этот их рай шли те, которые повесились. И поэтому были многие, которые из-за небольшой печали, тягости или болезни повесились, чтобы избавиться от них и идти блаженствовать в свой рай, где, говорили они, выходила их принимать богиня виселицы, которую они называли Иш Таб. Они не помнили о воскресении тел и не могут объяснить, от кого они получили сведения об этом их рае и аде».
Ночью около трех Головин вышел из дома с большим чемоданом. Еще средний остался, и еще маленький, медицинский баул, для крайнего случая. Вся одежда их лучшая в большой чемодан поместилась, а похуже он оставил надеть на себя. До вокзала пошел пешком, и через два часа, притомившись, любовался шпилем его. В кассе ему продали билет до Иваново, скользнув заспанным глазом по документу паспорта, Головин издали подносил бумажку старую, с крупным однако заглавием «командировка». Сердце билось в предвкушении удачи. А билет он показал уже в камере хранения, мрачный работник в синем халате вникать вовсе не стал, поставил его чемодан на пол под полку.
– Пойду полюбуюсь столицей, – сказал ему Головин, – в кои веки приедешь!
Тот даже не посмотрел.
Троллейбусы шли один за другим, выезжая из парка и разъезжаясь по линиям. Головин затемно вернулся на Беговую. Ни одно окно не светилось, только у них еле-еле мерцал полусвет Тониной свечки. Он дверь отпер, прокрался, Тоня к нему обернулась, и он кивнул в знак удачи. Теперь он собрался с портфелем, его он брал на работу, бутерброд в нем носил и бумаги, и на случай, если удастся купить что-нибудь из съестного. Сегодня он сложил туда хлеба куски, мыло, соли кило и крупы два килограмма, спички, керосина бутылку и бутылку с подсолнечным маслом. Шкаф был теперь пуст, и ящик стола, и шкафчик. Одеяло жалко бросать, но в большой чемодан не вошел, в средний влезет ли? С узлом, конечно, опасно, подумают: куда это он с одеялом?
– Одеяло приносится в жертву, – пошутил шепотом Миша, – в жертву демону!
И отправился на кухню чайником пошуметь, громко покашлять, соседу Кольцову сказал:
– Что-то не выспался, а пора на работу! У нас в институте аврал перед праздником.
Кольцов – журналист, и на взлете. Еще вылезла ехидна Колеева, машинистка в местах знаменитых, уже с папиросой в зубах, тощая, убежденная, настоящим пропахшая кофе.
– На работу иду, Нина Петровна, – сказал Головин. Она отчеканила:
– Кадры решают всё.
А лучше всего остаться за кадром. Тоня и Миша напились чаю. Долго они обнимались, словно прощались навек и в обстоятельствах чрезвычайных, молча смотрели друг другу в глаза, читая в них обещание жизни.
– Все будет хорошо, – он прошептал.
– Я знаю, – шептала, – я Павлу молилась. Он ответил: не бойтесь.
И однако, печаль была с ним, когда он в утренней мгле шел по улице к остановке. Но дожидаться не стал троллейбуса, продолжил пешком, а потом и вообще свернул в переулок. Ничьего внимания не привлекал гражданин с портфелем, на службу идущий, конечно, в учреждение, может быть, одетый чересчур тепло и обильно, и рубашка, и джемпер, и пиджак, и пальто, но ведь конец октября, летает снежок, пощипывает за щеки, но еще не ложится на землю легким пухом.
Около полудня уборщица Тоня пошла в ординаторскую и попросила разрешения позвонить по телефону. Вид у нее был взволнованный, и медсестра Захарова, член парткома, разрешила.
– Дайте мне секретаря дирекции, – попросила. – Говорит жена Головина. Михаил Петрович не сможет прийти на работу: он попал под машину. – Там охнули, женский голос говорил кому-то испуганно: «Головин попал под машину!»
– Откуда вы звоните?
– Я звоню из больницы, – и Тоня повесила трубку и вышла, провожаемая особенным взглядом медсестры. Тоня пошла отпрашиваться у завхоза, и тот позвонил в ординаторскую:
– Что там у Головиной?
– У нее муж попал под машину.
Поначалу Тоня плану Мишиному сопротивлялась: не накликать бы! Скажешь «попал под машину», а кому надо – услышит, тот, кто ложь превращает в правду, – и вот и превратит, не дай Бог!
Но потом ее успокоило, что она и вправду позвонит из больницы, где работает, а в институте Мишином подумают, что из больницы, куда его привезли, и тут они сами виноваты, а они не при чем.
– Бывает ложь во спасение, – Головин почти пошутил. Тоня нахмурилась.
День они выбрали правильный: пятницу. В субботу работали, устроив вдобавок субботник, в воскресенье – воскресник в честь праздника, он все ближе шумел и гремел, приближаясь, наваливался.
Тоня вернулась домой, и соседка Котофеева, жеманная, отозвалась:
– Тонечка! Так рано сегодня?
– Миша под машину попал. Еду в больницу вещи ему отвезти.
Соседка вскрикнула даже, побледнела, испугавшись чужого несчастья, не перешло бы оно на нее, и с кухни поспешно ушла. Вышла на разговор сестра ее Тамара, по мужу Кутузова, и тут же осведомилась:
– Что у вас, Тонечка?
– Муж под машину попал. Положение очень серьезное.
Одеяло она в чемодан положила, а чемодан запихнула в большую-большую сумку, она от прежних жильцов оставалась, они тоже быстро уехали, даже бросили шифоньер, и стол, и кровать.
Троллейбус – новый, красивый, и уже над кабиной его торчали вправо и влево флажки, в честь праздника на ветру трепетали, обрамляя портрет красавца черноусого, – троллейбус донес ее почти до вокзала, она на Садовой сошла и прошла переулком. Билет купила без документов, ей нужно было до Александрова, он всего в ста километрах, как раз на границе зоны, проверяемой особенно тщательно, но проехать ее можно пока почти без проверки.
Она Павла мысленно благодарила. Здесь расстрелянный, он там получил власть помогать.
Печальная новость, став достоянием Института истории, обрастала подробностями, твердела в факт непреложный. Степанида Халтурина, специалистка по крестьянским восстаниям – в прошлом веке, конечно, – а личный конек ее был и хобби – ликвидация царской семьи, тема пока непечатная, но востребованная, – Степанида рассказывала, что Головин уже почти подходил к институту, как из-за угла выскочила эмка, и места было достаточно, но тут из-за поворота вылетел грузовик, и чтобы с ним разминуться, эмка влезла на тротуар и сбила Михаила Петровича. В общем, надежды почти никакой. А какой он был чуткий, отзывчивый, исполнительный, профсоюзные взносы платил, не дожидаясь напоминания! Последний из могикан в испанском отделе… – тут на нее взглянул Михалков, и она осеклась.
Утром в субботу они поработали по специальности, а после обеда начался субботник. Ученые мыли полы, окна, сметали из-за шкафов паутину, выбивали во дворе пыль из ковровых дорожек. К ним прислали журналистов, французских товарищей, Вюрмсера и еще одного, они хотели воздухом революции подышать, но с непривычки уже через час задыхались. Даже проверенные в чистках, промытые на собраниях члены-корреспонденты немного злорадствовали: это вам не газету в Париже читать! Французы сконфуженно улыбались. Им потом Фаланд принес статьи их будущие в «Юманите».
А Соня Перш горевала по-настоящему. Она деньги вздумала собирать Головину на поддержку, на подарок, на лекарство, если понадобится дорогое, на похороны.
– Соня, у него жена есть, – охлаждал ее пыл Багдасаров.
– Мне наплевать! А мы, товарищи по работе, да просто товарищи, мы что, равнодушны? В какой больнице – не знаем!
Воскресник проходил на заводе металлургическом, они трубы таскали, двор очищали от рассыпанного угля и так утомились, что о попавшем под машину не думали, а нашлись некоторые – позавидовали: ну, сломало ему ногу и руку, зато сейчас спокойно лежит на простыне белой и в ус не дует. Даже Перш замолчала. Грустила, ржавую тащила трубу, ватник новенький перемазала грязью, хоть плачь.
В понедельник многие не явились на службу: звонил телефон, еще кто-то ссылался на травму, на поднявшуюся температуру, на кашель, на сыпь.
В спецотдел позвонили оттуда: Головин в назначенный день не пришел. Федоровский докладывал: сбила машина. В больнице и при смерти, надежды врачи не дают, может быть, умер. Домой к нему съездили, там записка лежит от жены: «Лиза, Мишу сбила машина, он в больнице, я у него, надежды почти никакой, целую, Тоня». Кто такая Лиза точно не знали, да и нужно ли, родственница какая-нибудь, а Мишу жалко, конечно, работник старательный был, немного себе на уме, отмалчивался, но в самую меру. В какой он больнице, не знали, но если умрет, то узнается.
Приближался великий Октябрь, двадцать лет революции, праздник огромный всех трудящихся мира. Год вообще получился нагруженный: в январе Пушкина справили, столетье дуэли, газеты полны заседаниями под портретом его рядом с портретом мужчины моложавого во френче, цитаты на каждом углу. Колонны школьников шли и скандировали: «И в наш жестокий век восславил я свободу!» Юные печатали шаг, звонкими голосами кричали, и уходили рядами правое плечо вперед, а за ними шли взрослые крепкие, спортсмены, и вся необъятная площадь звенела эхом четкого марша свободных людей.
Головин же сошел в Иваново с поезда и долго не стал прохлаждаться. Он билет новый купил на поезд, следовавший за ним, до Вологды и сидел в станционном буфете, чай заказав в стакане и подстаканнике. Народу немного, но достаточно, чтобы не выделяться. Над буфетом портрет прикреплен и украшен красиво красными ленточками и цветами искусственными.
До Вологды он удачно доехал, в купе никого не оказалось, поезд вечерний ночной, он прикорнул, не особенно раздеваясь. Ночью патруль дверь дернул и стукнул, он глаз открывать и не стал, уменьшился, сжался в комочек, почувствовал взгляд на себе, дверь стукнула и закрылась. Павел и здесь охранял, его Тоня не отпускала, просила, и он просьбы дальше передавал силам более мощным, космическим, и они невидимо руку простерли сюда и уста заложили солдатам патрульным, язык онемел и никто не сказал: «Документы!» Ну, его паспорт в порядке, но прописка московская, и что ж он тут делает, в поезде, идущем на Вологду и дальше, дальше через Сибирь, до окраин родины моей, странной, ни на что не похожей? Есть ли у него оправдательный документ? Мать заболела? Отец? А где телеграмма об этом? Дома забыл! Так бы и начал погружаться в песок зыбучий, да вот не спросили, не разбудили, прошли.
А в Вологде воздух другой: сухой морозец, снежок легкими островками, их ветер перемещал от забора к забору, и домов городских становилось все меньше, пока он дошел до конца улицы Люксембург, Розы, конечно, все-таки европейская нотка, к ней присаживался широколицый Карл Маркс проспектом своим, перекресток был общий, а потом домики делались совсем деревенскими с резными наличниками. В такой под номером тринадцать он постучал. Сразу никто не ответил, только слегка колыхнулась на окне занавеска, а потом дверь отворилась. На пороге Дима стоял.
Когда-нибудь получится рассказать о счастье дружеской встречи, когда жизнь висела на волоске, точнее, на нитке минут, на последовательности еле заметных удач, сцепленных в мостик дрожащий.
Чуть-чуть полноватое молодое лицо Димино, с бородой начинающейся. Был он крупен и росл, с внимательным взглядом, умный, казалось, бесстрашный. Ссыльный. Не задерживаясь на пороге, он Головина в сени втянул и дверь захлопнул, обозрев мгновенно улицу вправо и влево, – там только баба и шла, удаляясь, с ведрами на коромысле.
– А Тоня? – с тревогою в голосе спрашивал, и выраженьем лица.
– Следом приедет, если удачно все сложится.
А к Тоне подъезжал инженер с чемоданами, нефтяник, ехал в Тюмень, молодой выдвиженец, работал в Германии.
– Там, скажу вам, порядок! Все как у нас: собрания, демонстрации, но заботятся больше: чисто, накормлены, одежда хорошая, обычно коричневая. Наших всех истребили. Ну, и евреев. Вас, кстати, как величают?
– Лиза… Елизавета Васильевна!
– Мое любимое имя! Знаете что: едемте со мною в Тюмень? Я холост, собою пригож, зарабатываю не меньше, чем вы, да больше, вижу, что больше! А, Елизавета Васильевна? Вы такая красивая, Лиза: взял бы да облизал!
Жмурился котом инженер. Но ей сейчас никак невозможно, она едет к больной матери, а потом должна вернуться по месту жительства и работы, в Иваново, она лучше ему напишет потом, как все выяснится, и если он не передумает…
Передумает? Ну, нет, – он взглядом провожал фигуру ее, на ней, конечно, много одежды, но эта фигура как вычерченная по лекалу, от плеч до талии тонкой, а потом бедра расширялись кувшином, прекрасною амфорой, полной, наполненной.
Елизавета Васильевна сошла в Вологде, помахала в окно инженеру. Это был лишь один бемоль и промашка судьбы: он знал, что она в поезд села в Иваново.
Ее по очереди обнимали, сначала Головин, потом и Дима, он деликатный, хотя, конечно, свежестью молодости пахнуло на Тоню, кольнуло, словно снежинка лицо. Мише все-таки сорок, а они как-никак сверстники.
Они по углам разлеглись спать, и все немало ворочались, Дима из-за присутствия Тони, Миша от грусти раздельной постели, Тоня, взволнованная удачей отступления из Москвы, изобилием мужеского, к нему прибавился инженер, он вспоминался, манил устроенной безопасною жизнью, возможно, и семенем плодотворным, энергичным и свежим. Кстати ли сон рассказать?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Утром наступило трезвение, и план прояснился. Тоню возьмут на работу, Дима уверен, медсестрой в Жуковку, это психбольница такая, персонала там не хватает, безумных все больше. Один врач там из наших, Чернов, тоже ссыльный, его не трогают, он после ссылки остался и перестал отмечаться. Разумнее вот как: пусть паспорт и все остальное у нее украдут, ей выдадут справку, что она там работает, она со справкой пойдет и о краже заявит. А пока там поживет, ей Чернов устроит комнату при психушке, он сам так начинал, там Тоню пропишут. С Мишей сложнее. Пока Дима переселит его к бабке Клещевой, из раскулаченных, скажет, что…
– Миша, ну, что я скажу? Она, между прочим, старообрядка. Хочешь поповичем?
– Ну, тогда ж я ей враг?
Пока с этим неясно, но зато потом все проще и проще: Тоня работает, ее фамилия, значит… подберем покрасивее? Хочешь – Фиалкова? Тюльпанова?
– Я – Павлова, – сказала Тоня спокойно.
А Головин? Ему тоже документы терять, но как? Пока с этим неясно. У Клещевой есть возможности кое-какие, и потом все яснее: Миша знакомится с Тоней Павловой, они женятся, и дело в шляпе. Законодательство, кстати, фамилию жены взять разрешает, хотя милиция и не очень, тем более в наше время.
– Ну-с, а сегодня праздник: щи с кабаном! Я мальчишку директора натаскиваю к институту, а он платит едой и поблажками.
Тоня взялась помогать с капустой и луком. Дима кусок отрубал промерзшего мяса. Головин ходил по избе, наслаждаясь чистым дощатым полом, теплыми носками, половиками с узорами в виде лошадок. Трогал теплое дерево тесаных бревен стен, икону рассматривал в углу: лицо Спасителя немного припухлое, – конечно, не древняя, однако по краям потемневшая. Вербы сухие веточки ее обрамляли, трепетал огонек лампадки.
Соня Перш плакала. Она сидела в последнем ряду, так привыкла, потому что Головин всегда тут садился и ждал, когда коллектив сплавится яростью в единое тело, утратит всякий смысл, ослепнет, и можно будет уйти в коридор. С утра говорили, что Миша умер в больнице, и жену его увезли к себе родственники в Ярославль. Халтурина, видная историчка, специалистка по расстрелам царской семьи, хотя докторскую писала о Стеньке Разине, все подробности вывалила: Головин в морге, жена пошла его опознать, так полагается, его увидела и упала в обморок. Прощай, коллега, не успел довести свой перевод до конца! И теория осиротела: он почти доказал, что «майя» значит «безводная земля». Ему даже один академик французский писал: «Ваше истолкование эпонима майя как безводная земля заслуживает самого пристального внимания научных кругов. С революционным приветом академик Бернэ».
Сегодня в институте собрание по поводу доклада, напечатанного в газете. Они вчера его слушали по радио, всех в зале собрали, сидели, а потом началась такая овация и по радио, и в зале, какой и старожилы не помнили. Сорок минут аплодировали по радио, ну, и они, кричали здравицы, плакали многие.
Сегодня назначено доклад вслух им самим прочитать. Директор Фаланд и начал, у него голос мягкий, красивый, он, говорят, немного поет, он читал и читал, Соня Перш, наплакавшись, думала, кого на восьмое позвать или к кому напроситься в гости как раз после седьмого, она в колонне транспарант с Благим понесет «Да здравствует советская История – единственная правдивая в мире». А за ними как раз отдел Древнего Рима будет толкать платформу с толстым продажным буржуазным историком, которого молотом по голове бьет рабочий в синем ватнике.
Директор Фаланд дочитывал страницу, где в самом низу жирным шрифтом напечатано было: «Бурные, продолжительные аплодисменты, переходящие в овацию. Все встают». И в зал посмотрел.
Зал взорвался. Сотрудники встали все как один, хлопая беспощадно в ладоши в едином порыве куда-то туда, вперед, к белой статуе мужчины в шинели с развевающимися на ветру полами. В два человеческих роста, он разворачивался в свете прожекторов зеленый и синий, делался легким и вел их, ликующих, в бездну.
/ Париж
/