Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2016
А.
Тогда мы часто приходили сюда, особенно зимой. Здесь было тепло и дешево, нас здесь знали и не обращали на нас внимания, когда мы просиживали целыми вечерами с одним чайником зеленого чая, перезаваривая его по нескольку раз за вечер. Кафе называлось «Фа Соль» и находилось в Доме композиторов. Но несмотря на свой статус, музыка здесь если и играла, то из телевизора, висевшего прямо над барной стойкой, иногда прерываемая в тихий час тупым сериалом, – и тогда, будто по команде, весь персонал садился вместо посетителей за столики и придавался унынию. Правда, они иногда ставили наши диски с музыкой, которые мы специально ради такого случая записывали. Этим занимался Анри, мой приятель.
Я полностью полагался на его вкус, поскольку сам я почти ничего не слушал, кроме классической академической музыки и джаза, поэтому из всего музыкального ассортимента Анри мне были знакомы только «Времена года» Вивальди (Анри очень нравились эти контрастные концерты), и Майлз Дэвис, чей саундтрек к «Лифту на эшафот» играл здесь бесконечными вечерами.
Зима выдалась особенно злая и долгая, мы встречались с Анри в метро, иногда шли сначала бесцельно по мерзлым улицам, заглядывали в книжные, листали дорогие книги с репродукциями художников и альбомы с фотографиями, отыскивая самые пикантные, с голыми женщинами, согреваясь их бумажной теплотой, затем шли в «Фа Соль». Как-то я все же приобрел энциклопедию, огромную, охватывающую своей тяжестью чуть ли не все живописное мировое наследие, начиная с голландца Хендрика ван Аверкампа и кончая немцем Максом Эрнстом, которая стоила мне новых зимних ботинок. Мы заказывали в баре чай или глинтвейн, приправленный для виду дольками яблок, обменивались новостями с Мари, барменшей, и поднимались долой с глаз на верхний ярус, помещавшийся над баром и кухней, чтобы придаваться постыдным обжигающим затяжкам марихуаны. Мари или притворялась, и это доставляло ей удовольствие, или действительно испытывала симпатию к нам, возможно, вызванную тем, что мы были молоды – она же была гораздо старше нас, – но несмотря на это, каждый из нас был немного влюблен в нее. Знала бы она, чем мы там занимались, она бы вышвырнула нас в снег. «А где твой приятель, ты уже четверть часа сидишь один?» – всегда спрашивала она, когда мы приходили порознь, что редко случалось. «Он попал под поезд метро, от него остались только вот эти сигареты», – отвечал я. «Бедный мальчик, он мне так нравился», – почти искренне сожалела она, отворачиваясь от табачного дыма, который я пускал в ее сторону. А когда Анри приходил, она ему заговорщицки улыбалась и в наказание слегка трепала за ухо, мол, такими вещами не шутят. В другой раз мы менялись ролями, и Анри на ее вопрос, где я, сочинял очередную трагическую историю, на что она отзывалась таким же сожалением.
После наших встреч я приезжал домой и смотрел дни напролет кино, запершись в своей комнате-иллюзионе, погружаясь в мир прекрасных возможностей быть кем-то, но не собой. Благодаря проектору изображение проецировалось на всю стену, я был вровень с героями, мог стоять с ними, скажем, на улице Риволи или бульваре Осман, у газетного киоска, почему бы и нет, и просматривать свежую колонку новостей: вот снова – как это чудовищно, неизбежно, привычно – в Булонском лесу найдено мертвое тело молодой женщины. Такие происшествия, попадись они мне в настоящей газете, не вызвали бы во мне ни возмущения, ни сочувствия, ни какую бы то ни было подобающую реакцию, но не потому, что я был глух или безжалостен. Дело в том, что мое воображение всегда, когда я сталкивался с чем-то, что могло меня выбить из колеи, свести лицом к лицу с чудовищной реальностью, искажало саму суть происходящего, адаптировало его и переводило в область эстетического, как будто сознание, оберегая меня, подтасовывало факты, подсовывая вместо настоящей мертвой женщины – вымысел, другую мертвую женщину, какую-нибудь таинственную Мари Роже. Поэтому нераздельными могли представиться мне две смерти, смерть в искусстве и смерть в жизни, подобно тому, как относится к ним гиперчувствительная школьница, захлебывающаяся одинаковыми слезами над застрелившимся литературным героем и над своей неразделенной любовью к однокласснику, наслаждаясь (тут и любовь, и нежность, и месть, и обида – одно) ритуалом кровопускания в теплой ванне. Так и для меня, скажем, загадочная смерть Офелии и смерть близкого мне человека были тождественны, но только с той лишь разницей, что для нее, школьницы, обе смерти, настоящая и вымышленная, были бы предельно реальными, а для меня – чистым вымыслом.
Мать жаловалась, что я нигде не учусь и не работаю, что в голове моей гуляет ветер (она же всегда хотела видеть во мне работягу и умницу, что одно другому противоречило, исходя из ее представления об этом), и когда доходило до ссор, по-детски взаимно обидных, я уезжал, и мы снова встречались с Анри и шли в «Фа Соль». И как обычно Анри не находил себе места, стыдясь перед Мари за случайно разбитую посуду в последний наш визит или, как однажды случилось, за раздавленный альт. Безудержная страсть Анри знакомиться и находить общий язык с кем попало, свела нас с двумя усатенькими юнцами, музыкантами. Мы заговорили об академической музыке, и разговор этот строился вокруг известных имен, чьи произведения нас впечатляли. Один из них многословно и восторженно отзывался о Рахманинове, даже признался, перебрав красного, что всякий раз, когда слушает его «Вокализ», приходит в страшное замешательство от непонимания собственных чувств, вызванных этой завораживающей песней без слов и переполняющих его чуть ли не до слез, будто чувства эти какого-то другого в нем человека, близкого ему и в то же время далекого, более реального, чем он сам. Я не ожидал обнаружить в таком юном возрасте такое глубокое переживание. Но позже я также не ожидал увидеть, что его возвышенное состояние в два счета сменится на детскую плаксивость, обиду и гнев, когда Анри нечаянно опрокинул локтем его альт, прислоненный к столу, и тут же наступил на него ногой, пытаясь поймать его в падении. Он требовал от Анри денег, поскольку, когда он извлек инструмент из парусинового чехла, оказалось, что корпус треснул и нуждался в ремонте. «Ты мне теперь должен, слышишь, должен… Отец убьет меня, ты не знаешь моего отца», – твердил он, схватив Анри за грудки. Похожим образом и состоялось наше случайное знакомство с той странной женщиной, не оставившей нам своего имени.
Сейчас в тех событиях с трудом можно понять, где кончается правда и где начинается вымысел. Я настолько был увлечен кино, так часто и помногу смотрел его, что все его заманчивые сюжеты и многочисленные герои сами собой переплетались с повседневной жизнью, порой, преобладая над ней, придавая ей иллюзорный смысл и особенное, присущее состоянию вдохновения и влюбленности, очарование. Все это происходило так, как будто я переходил из одного фильма в другой, не нарушая их композиционной целостности, присутствуя при этом сразу и в фильме и в реальной жизни – в супермаркете в бакалейном отделе или дома, запершись в туалете с новеллами Мопассана, или даже в кинотеатре, в одном из тех немногочисленных призрачных кинотеатров, нуждавшихся в капитальном ремонте, где крутили изо дня в день классическое старье, мало кому интересное, думал я, поскольку всерьез считал себя потенциальным членом некоего союза или клуба ценителей «настоящего кино», который непременно должен был существовать, раз я его вообразил себе, и который все время жаждал найти и вступить в него по праву преемственности. Как-то после сеанса в одном из этих кинотеатров я разговорился с незнакомцем, угрюмым и небрежным на вид, который показался мне заядлым киноманом. Мы стояли с ним в фойе у буфета, он, кажется, выбирал пирожное и не мог определиться, а я, наверное, заказывал чай. Я сказал ему, что эта сюрреалистическая картина Шаброля – речь шла об «Алисе, или последнем побеге» – не похожа ни на одну из тех картин режиссера, которые я видел, что я сильно впечатлен ею. Потом сказал еще – мы сели с ним за один столик – об особенном пространстве полупустого кинозала, о неповторимом ощущении одиночества в нем, о волшебной, потрескивающей ряби на экране, возникающей из-за дефекта кинопленки, что все эти и другие мелочи завораживают зрителя, невозможно оторваться, как невозможно оторваться тем самым филокинетам от «Грядущего фильма». Например, можно во время просмотра разглядывать экран в разных его частях, останавливаться в одном месте и измерять каждый его сантиметр, касаться на расстоянии, обладая им, как женщиной (здесь я, видимо, хватил лишнего), будто пыльное полотно это, на котором сменяются подвижные светящиеся картинки, живая материя. Но я ошибся в моем киномане. Он согласился со мной насчет непохожести «Алисы» на другие картины Шаброля, которого он пересмотрел вдоль и поперек, но вот все остальное его не тронуло, потому что он посещал такие кинотеатры всю свою жизнь и все эти побочные мелочи были ему привычны.
Все это время мы ходили в Дом композиторов и не догадывались, что здесь бывают концерты. Мы сидели с Анри за небольшим столиком возле бара, где обыкновенно сидел охранник, и куда нас теперь посадила Мари, поскольку зал был переполнен. Я смотрел по сторонам, поражаясь нескончаемому натиску посетителей, и не сразу заметил, как она вошла и как потом оказалась у бара, но ее наряд времен Веры Холодной, точно заимствованный из киношного реквизита, привлек наше внимание, особенно невообразимое боа, похожая на котелок шляпка и длинные красные перчатки, скрывавшие предплечье. Анри в шутку назвал ее сумасбродкой, но, видимо, так громко, что за соседним столиком быстро заинтересовались ею, отложив свое бормотанье о Брамсе, и стали разглядывать через мутные очки, словно в лорнет, пока Мари переливала для нее из черной бутылки в бокал пиво «Гиннесс». Обернувшись, она сейчас только заметила, что свободных мест в зале нет, и что ей придется все время стоять со своим несчастным бокалом у стойки.
Это была женщина лет пятидесяти, с каким-то нездоровым прозрачным цветом лица и тяжелым неподвижным взглядом. Мы никогда не видели ее здесь прежде. Анри взбрело в голову познакомиться с ней, несмотря на то, что я был категорически против. Я прекрасно понимал, что это очередное его развлечение, которое, как обыкновенно случалось, могло закончиться плохо. Он отыскал где-то свободный стул и пригласил ее за наш столик. «Я благодарна вам, мальчики», – сказала она, стеснительно садясь на край стула и продвигаясь короткими толчками к спинке, все еще не выпуская бокала из рук. Я уловил горячий сладковатый запах ее духов, показавшийся мне приятным и подходящим для этого времени года. Я был против знакомства лишь потому, что находился под воздействием марихуаны, усиливавшей во мне природное стеснение, которое я не умею скрывать, предпочитая привычную атмосферу, чтобы чувствовать себя в своей тарелке, избегая по возможности всего нового и случайного. Я сказал, что не стоит благодарности, и добавил, путаясь в сослагательном наклонении, что если бы этого не случилось, и мы не пригласили бы, возможно, ей пришлось бы подойти самой и мы бы потом смущались, что не пригласили первыми. Она снова поблагодарила нас и, словно подтверждая сказанное, одним жадным глотком опорожнила треть своего пол-литрового «Гиннесса». Это было чересчур для нас, скромно цедивших зеленый чай. Я невольно ощутил горьковатую тяжесть в желудке, забродившую, толкающую вверх неприличные газы. Потом она достала из сумочки сигаретницу, в которой стройным рядком лежал «Галуаз», такие же сигареты, как у меня и Анри, и длинный кремовый мундштук, и закурила, ответив на наше замечание насчет изящных курительных безделушек, что приобрела их где-то за границей, а «Галуаз» курит потому, что его предпочитают едва ли не все герои ее любимого писателя, по крайней мере, ей так хотелось думать. «Если быть откровенным с самим собой, – сказала она, выпустив клуб дыма, – то часто наши предпочтения строятся из предпочтений того, кого мы предпочитаем, чтобы он, в свою очередь, мог предпочесть нас самих, и чтобы мы могли в дальнейшем, тем самым, быть в незнакомых глазах, предпочитающих то же, что и мы, предпочтительнее других». Ее витиеватая фраза меня сначала запутала и показалась словесной игрой, точно в ней свернутая в кольцо змея кусала свой собственный хвост, но потом я догадался, о чем она хотела сказать – о банальном механизме подражания. За баром в кухне ударилась и задребезжала разбившаяся посуда. Острый осколок, белый фарфор, выскочил в зал. Я заметил, как она дрогнула, затем рассеянно, или это послышалось мне, спросила что-то о Борхесе, вроде «И как вы его находите?». На нашем столе лежала книжка с изображенной механической ящерицей на обложке. Книжка была моя, я ответил, что купил ее как раз перед приходом сюда и пока еще не читал. Она раскрыла глаза от удивления, презрительно посмотрев в мою сторону как-то сверху вниз, как будто поймала меня за непотребным занятием: «Вы не читали Борхеса?» – она растянула звук «о» до невозможного. Я настолько поразил ее своим ответом, хотя очевидно, повод для этого был ничтожным, что она даже растерялась, но потом поспешно и с учительским одобрением в голосе сказала, что знает наперед, с каким наслаждением я возьмусь за него, и мои ожидания будут оправданы, если, конечно, я не стану ограничиваться только этим бестиарием. Она взяла книгу, повертела мягкую обложку, быстро пролистала и положила обратно. Я обратил внимание, что она все еще была в перчатках, и, несмотря на то, что в помещении было тепло и даже душно, не собиралась, судя по всему, снимать их вовсе. «С другой стороны, это не удивительно, что вы не читали Борхеса, – сказала она, глядя уже не на меня, а на Анри, – поскольку Борхеса в России не читают, особенно сейчас.
У всех на языке только парочка рассказов в пересказе о «Вавилонской библиотеке» да о «Саде расходящихся тропок», популизированных энциклопедиями. Заметьте, прямо-таки по-борхесовски, – на ее ленивом лице изобразилось подобие улыбки. – А что касается этого зверинца, то меня, помню, заинтересовал один любопытный фрагмент, в котором Борхес приводит рассказ Бенвенуто Челлини». Она пересказала его. В нем речь шла о том, что еще ребенком Челлини увидел в огне существо, похожее на ящерицу и рассказал об этом отцу. Отец сказал ему, что это была саламандра, а потом избил его, чтобы тот запомнил на всю жизнь это видение.
Я взял книгу, нашел нужную страницу и перечитал эту историю, в общем-то, крохотный отрывок в трех предложениях под заголовком «Духи саламандры». Он (отрывок) поразил меня, но не самой историей, а тем, что пересказан он был слово в слово, бог знает, когда читанный ею в последний раз. Феномен памяти всегда интересовал меня, поскольку своих выдающихся мнемонистических способностей у меня не было. Вспомнить для меня в подробностях, что было однажды, это как заново сотворить подобное. Я никогда не мог найти согласия в деталях, проясняющих ту или иную ситуацию, и спроси меня какой-нибудь криминальный следователь, что я делал тогда-то и тогда-то, я растеряюсь. Мне запоминалось в основном мое эмоциональное состояние, даже незначительные, поверхностные ощущения, и почти всегда запоминались лица, которые в моей избирательной памяти были каталогизированы. Я давно заметил, что во всем многообразии физиономий есть поразительная схожесть, иногда приписываемая из-за поверхностного наблюдения исключительности, когда муж похож на жену или как Анри на Артюра Рембо. Но все далеко не так в моих каталогах. Если открыть их, то можно найти множество лиц, невероятно похожих друг на друга, что окажется приятной находкой для какого-нибудь физионома (наподобие физиогнома), если таковой существует, который с охотой возьмется отклассифицировать их в будущем на роды и виды. Поэтому меня удивил ее пересказ, как до сих пор удивляют некоторые черты ее лица, похожие на мои.
Я сказал ей об отрывке, о ее памяти, но она быстро возразила, вопреки моим ожиданиям, что из-за своей неразборчивой памяти, которая хранит все подряд, запоминая без усилия и надобности, она в проигрыше. Стоит только указать на нужный предмет, как вот с этой книгой, заселенной вымышленными существами, и всплывет вдруг сама по себе ненужная, а порой болезненная подробность, которая оставалась до этого в забытьи. «Сколько бы я хотела забыть, сколько бы я хотела забыть…» – повторила она в задумчивости, отчего мне стало неловко. В ее горькой интонации было что-то интимное и слишком серьезное для такого случайного и поверхностного разговора. К счастью, ей принесли заказанное ею блюдо. Она стала есть как-то по-особенному медленно и прилежно, ни на что не обращая внимания, как едят, наверное, обреченные люди в больницах или в тюрьмах, где время имеет свойство в известной степени замедляться, как замедляется оно при высокой гравитации, словно болезнь или преступление, заточившее их в это ограниченное пространство, по сравнению с ними больше во сто крат. После она риторически спросила, тоже ли мы пришли на концерт. На этот раз ее поразил Анри, он сказал с привычной усмешкой, что мы пришли просто так и совершенно не подозревали о нем. «Вы многое потеряете, если не пойдете», – предупредила она. Затем она рассказала, что концерт посвящен современной электронной и электроакустической музыки, что проходит он ежегодно, и что в свое время в нем принимали участие Анри Пуссер, Янис Ксенакис, Пьер Булез, Карлхайнц Штокхаузен – она произнесла эти имена с таким наслаждением, точно они воспроизводили ту музыку, которую сочиняли их обладатели. Сегодня во всех произведениях для терменвокса должна была солировать Олеся Ростовская, во всяком случае, она, ее жаркая поклонница, на это рассчитывала.
Мы пили с Анри остывший чай и наблюдали за ней. Она неторопливо курила и посматривала на негра-посудомойщика, находившегося у раковины в крохотной кухне. Из-за барной стойки была видна только его кудрявая голова и прямые, широкие, как у бейсболиста, плечи. Посетители постепенно покидали свои места, оставляя после себя руины грязной посуды. На плоском экране телевизора беззвучно велись боевые действия, мелькали черные балаклавы, взрывы, вопли, смерть. Я всматривался в ее лицо, оно было, как и прежде, совершенно лишено какой-либо улыбчивости, вообще каких-либо подвижных, переменчивых в мускулах ее лица эмоций, пытался угадать о чем она думает, но всякий раз, после того, как переходил от тревожных и испытующих ее глаз к широкому и безвольному рту, тут же, сам того не замечая, проваливался в мягкую глубь ее коварного декольте. Я повторял этот однообразный цикл с каким-то бессмысленным магнетизмом, не в силах отвести взгляда. У меня на мгновение помутилось в голове; мне показалось, что передо мной никого нет, я совершенно один и нахожусь в незнакомом мне месте. Я очнулся только тогда, когда она попрощалась с нами.
После того, как она ушла, в кафе почти никого не осталось, может быть два или три столика, за одним из которых на верхнем ярусе сидела молодая парочка. Парень о чем-то говорил долго и отрывисто, опустив голову, нервно улыбался, периодически отпивая из широкого стакана прозрачную жидкость, водку или джин – он силился не морщиться после каждого глотка, – а девушка смотрела на него выжидательным взглядом. У нее было красивое, выразительное, почти мраморное лицо, напомнившее мне лица прерафаэлитовых моделей из моей энциклопедии живописи, и когда парень поднимал голову и смотрел на нее, он вдруг замолкал в беспомощном, почти животном смятении. Я заметил, что он чего-то боялся, и этот страх овладел им еще сильнее, когда девушка неожиданно подалась вперед и быстро поцеловала его в губы. Он совершенно потерял голову, стал хватать ее руки, целовать их, казалось, что глаза его были мокрыми от слез. Сцена эта повеселила Анри, он сказал, что ни за что бы не хотел оказаться на месте этого никудышного любовника под влиянием такой унизительной страсти.
Мы все еще сидели за тем же столиком, когда через четверть часа она вдруг вернулась, как ни в чем не бывало подошла к бару, и с полным бокалом, даже не взглянув в нашу сторону, села за столик под лестницей, напротив того дверного проема в кухню, за которым все еще журчала вода и звенело стекло. Я смотрел на нее, задумчивую, погруженную в это «Сколько бы я хотела забыть» и ловил себя на желании увидеть ее вне этих стен, в другой обстановке. Я представлял ее себе в интерьере ее комнат, где за множеством молчаливых предметов, старомодной мебелью, сухими цветами в вазах, гипсовыми купидонами и лысоватыми бюстиками, париками на манекенских головах, репродукциями на стенах – во всем без исключения пряталось одиночество и разочарование. Я входил в эту пыльную тишину, садился в кресло, брал со столика под рукой ветхий фотоальбом и листал лица, угадывая ее молодые улыбки и взрослые взгляды среди других, похожих и непохожих. И когда находил то, что должен был непременно найти, оно ускользало от меня, переходило с одного лица на другое: с глаз на губы, с губ на глаза, меняя оттенки, играя светом и тенью, – и возвращалось снова сюда, за столик под лестницей. Тем временем Анри изнемогал от безделья; его разочаровывало, что нет случайных девчонок, которым можно запудрить мозги, притвориться поэтом, предпочесть зеленому чаю красное вино, чтобы затем все закончилось, как всегда, прогулкой по морозу и прощальными поцелуями, а может быть, и чем-нибудь еще, как знать, ведь на то всегда есть расчет, но часто лишь – неверные номера телефонов.
Я снова возвращался к ней и слышал, или, может быть, все это только казалось мне, она читала полушепотом незнакомое мне стихотворение, строчку за строчкой, будто сочиненное ею в эту минуту. Мне приходилось напрягать слух, чтобы понять, о чем оно, и когда в ее монотонный стих врезалась цезура, позволяя разобрать отдельные слова, я, словно обманутый искусным фокусником зритель, отвлекался и собирал их в осмысленное целое, пока за этой манипуляцией совершалось другое действие, в котором из ниоткуда, как из шляпы кролик, вдруг возник карманный пистолет и прозвучал глухой, сдавленный хлопок выстрела. Я почти не слышал его; и если бы не был так усердно сосредоточен над ребусом ее слов, я, может быть, попытался бы ей помешать, и ему, этому несчастному посудомойщику, кто знает, не пришлось бы упасть замертво. Когда раздался выстрел, мне представилось, что это розыгрыш – звук праздничной хлопушки, отдаленно напомнивший звук выстрела. К тому же я заметил (меня не оставляло это навязчивое ощущение и позже), что ни на полу, ни на распростертом на нем теле не было крови, а я всегда представлял себе кровь, когда стреляют. Конечно, ее может быть немного, только темное пятно на белой сорочке, но крови не было вовсе, и я не мог отделаться от мысли, что он, возможно, все-таки жив и лежит в обмороке, что умирают только в кино, эффектно и продолжительно, как Мишель Пуакар, бегущий с пулей в спине по Монпарнасу. Мари была страшно напугана, она кричала под барной стойкой, и ее крик был таким правдоподобным, совершенно не похожим на притворный киношный крик статиста, что он в одно мгновение выдернул меня из привычного моего состояния. Но сразу же, не успел я толком понять, что произошло со мной, я пришел в себя. Эта дикая сцена вызвала смутные и неприятные ощущения во мне, даже отчасти негодование, как будто вместо того, что мне было заранее обещано, и что я с нетерпением ожидал вот-вот получить, мне досталась его безвкусная дешевая копия. Я увидел – нет, ибо видел я вполне определенные вещи, – скорее, прикоснулся к чему-то живому и липкому. И то, что происходило в эту минуту, то, что меня так чудовищно удивило, как бы это патетически не звучало, было частью моего изменчивого существования: страх был настоящим страхом, несчастье было настоящим несчастьем, смерть была настоящей смертью. Но все это не показалось мне привлекательным, каким оно могло бы быть, читай я в данный момент сногсшибательный роман, в котором точно такие же события и точно такое же положение вещей представилось бы мне подходящим и естественным. Ведь невероятно интересно – и интерес этот не передать, не осветить, кроме как в бытийной содержательности – читать или смотреть, как путем самых случайных и непредсказуемых обстоятельств оказываешься в смертельной опасности, как усилие воли и героическая борьба души приводят к возможной свободе или неизбежному безумию, или как герой, и это из той же серии, к примеру, в «Крови для Дракулы» продолжительно и женственно красится перед зеркалом, в котором нет его отражения, красит губы, брови и волосы, пока идут начальные титры, и звучит проникновенная музыка, пока ты примеряешь на себе, словно костюм, его образ, отражающийся в тебе, как в зеркале. Другими словами, в этом тотальном подражании чужой жизни содержалось условие моего существования. Когда появился охранник, он держал в руках пистолет и целился в воздух, в призрак перед собой, толком не понимая, что произошло, не понимая, что своим присутствием, своим оружием и милицейским мундиром он только подчеркивал и нагнетал происходящее. Я испугался, как, наверное, пугаются себя лунатики, если разбудить их в момент бодрствования, когда они прогуливаются по краю пропасти, – вот и я, будто очнувшись ото сна, вдруг оказался с оружием в руках, непонятным образом перешедшим ко мне из рук убийцы. Воображаемое оружие исчезло, когда я собрался с мыслями и представил нас с Анри в концертном зале, слушающими концерт, да, тот самый концерт с терменвоксом.
Нас удивила его элементарная конструкция (мы представляли себе сложное и громоздкое устройство). Терменвоксист при игре не прикасался к инструменту, а жестикулировал в пустоте над ним, как будто усложняя игру, описывал звуки языком жестов. Благодаря размытой тональности звучание терменвокса в большей степени напоминало пение, а не игру как таковую. Это был принципиально другой метод образования звука, не такой, как у привычных электромузыкальных инструментов. Я впервые присутствовал на концерте, где надо было просто сидеть и слушать, наблюдая за профессиональным исполнением, в отличие от тех концертов, где приходилось танцевать или смотреть на все как в некотором роде на театральное представление. Когда мы вошли, как раз заканчивалось чье-то выступление, пронзительно и лаконично звучала последняя музыкальная фраза. Затем произошла короткая пауза, в зале погас свет, прозвучал неопределенный звуковой возглас, и в луче софита появилась исполнительница, наверное, та самая Олеся Ростовская. Она подошла к инструменту и осторожно коснулась невидимых струн над ним. Извлеченный из электромагнитного поля звук уныло и протяжно заныл, застонал, потом вслед за энергичными движениями рук стал колебаться, вибрировать, пружинить – он был похож на движение электрической нити в плазменной лампе, он был похож на крик кита. Я всматривался в полумрак вокруг себя и приходил в такое неописуемое состояние, в котором, казалось мне, все вокруг звучало в минорной тональности моего воображения, обращалось в одну чувственную перспективу, где в какой-то зыбкой и обнаженной глубине в этот момент находилась она: шляпка ее теперь мне показалась смешной, боа нелепым и жалким, она роняла строчку за строчкой, я напрягал слух, пытался уловить их, но не мог толком разобрать – до меня доносились лишь невнятные обрывки, глаголы прошедшего времени, и я не понимал, почему она вдруг вернулась, сидела теперь и пила свое пресное пиво, когда концерт был давно в разгаре, и сейчас, наверное, играл ее любимый терменвокс.
Все произошло настолько быстро, что многое, в конечном счете, ускользнуло от моего внимания. Будто меня здесь не было вовсе, как если бы я только что случайно вошел в незнакомое помещение, ошибившись дверью, где все уже заранее находилось бы в общем волнении: вещи, люди, взгляды, голоса путались между собой, и я не понимал бы отчего суета, отчего тревога застыла на лицах, и, главное, никто не мог бы объяснить мне причину моего непонимания, даже просто ответить, спроси я, как спрашиваю себя сейчас: зачем она стреляла и стреляла ли вообще? Признаться, меня теперь не покидает мысль, что я выдумал всю эту историю от начала до конца, и, следовательно, не было никакой женщины, и уж тем более не могло произойти убийства. Но выдумал я ее по закону каких-то случайных ассоциаций. Возможно, некоторые детали той обычной обстановки, в которой я тогда часто находился, и совершенно определенные кинематографические образы, которые меня тогда впечатляли, соединились во мне и теперь представляются мне как одно событие, имеющее свою неопровержимую логику, свои начало и конец. Когда я вспоминаю эту женщину, прежде всего я слышу ее голос, а в нем – удивление, с каким она произнесла свой вопрос, как бы лишивший меня посвящения в ее личную мифологию, в которой, как в книге Борхеса, обитали такие же удивительные существа, реальные и вымышленные: художники, композиторы, писатели и их герои, составлявшие ее особый мир, вне которого невозможно было представить ее существование: «Вы не читали Борхеса?». Я действительно не читал и мало что прочел после. Интонация, с какой она произнесла вопрос, как, впрочем, и интонация всей ее речи, была лишена естественности, словно каждое из своих слов она облекала в особый напевный звук, предавая словам двойную значимость, отчего ее речь делалась насквозь литературной. Быть может, так когда-то говорили ее соблазнительные герои на страницах романов, в кино или в реальной жизни. Такую интонацию я слышал в аудиозаписях полувековой давности: в чтении пророческих стихов или в исполнении жестоких романсов. Я подумал тогда, что некоторые интонации исчезают со временем, как исчезают отжившие слова, становясь архаизмами. Она тоже была в некотором роде архаизмом.
Мари сказала нам, что знала эту женщину. Она не раз здесь бывала. Но, как и мы, она не знала ее имени, так как познакомилась с ней как бы сразу на «ты», словно они уже были знакомы друг с другом. Однако вся эта история показалась мне неправдоподобной и неубедительной, как бульварный роман. Я заподозрил Мари в пристрастии к таким историям. Мари рассказывала с увлечением, прибавляя к событиям долю своей фантазии, которая, впрочем, как у всех любительниц подобных романов, у нее полностью отсутствовала. Тем не менее, они были любовниками. Она познакомилась с ним в своем путешествии и привезла его с собой. Мари считала, что она совершенно помешалась на нем, а он просто воспользовался случаем и благодаря ей эмигрировал из своей страны, рассчитывая, что жизнь его круто изменится – там, где кончалась пустыня, жизнь представлялась ему невообразимо иной, все равно что тому любознательному бедуину, которого привез в Европу Экзюпери, чтобы найти вечнозеленый рай, обещанный Аллахом. «Но поди разбери его, о чем он думал – двух слов связать не мог, – сказала Мари. – И какой же он все-таки был неуклюжий, постоянно бил посуду. Сколько раз я грозилась его уволить и вычесть у него из жалования за все перебитые чашки с тарелками. Да еще так смотрел обиженно, сущий ребенок. И от него всегда пахло, знаете, такой особенный животный запах, словами не передашь, не то чтобы он не мылся, они, такие черные, как он, я слышала, нет, смотрела в одной передаче, очень чистоплотны, а их нарочитая чистота и белизна зубов и белков глаз для них залог красоты и здоровья. Но так вышло, что он, как говорится, охладел к ней. Что там на самом деле произошло, я, честно сказать, не знаю, могу лишь догадываться, поскольку она не вдавалась в подробности на этот счет, когда рассказывала, выпив лишнего, предпочитая всегда «Гиннесс», возможно, другая женщина, как же иначе. Он по-своему освоился здесь у нас, но она все приходила сюда и приходила, все сидела и сидела, смотрела на него и смотрела, называла его каким-то кукольным именем Кики, и уже не имеет значения, каким ветром его сюда занесло, он просто появился однажды с улыбкой до ушей… Какая, в сущности, нелепая история, только вообразите: он и она».
После этого случая мы перестали бывать в «Фа Соле», с Анри я почти больше не виделся, и все свое свободное время проводил в кино. Я брал фильмы в прокате, который находился при одном из кинотеатров, смотрел, копировал и возвращал обратно. Там работала одна милая женщина, всегда смущавшая меня своей заинтересованностью во мне. Она советовала мне какие фильмы смотреть, точнее, какой фильм смотреть перед тем, как смотреть следующий, чтобы понять, как объяснила она, незримую эволюцию какого-нибудь выдающегося режиссера или кинематографа в целом. Как-то она обмолвилась в разговоре со своей знакомой, пока я выбирал из потрепанного каталога очередную для себя порцию иллюзии, что на прошлой неделе они пересматривали Висконти, начав, конечно же, с дебютной «Одержимости», «пропитанной ароматом спермы и смерти» – она процитировала Де Сантиса, нисколько не стесняясь моего присутствия, чем я был крайне заинтригован, особенно обнаружив этот фильм в каталоге, – и что она ждет ее, свою знакомую, на следующей неделе на очередном просмотре. Я догадался, что у них был свой домашний киноклуб, но не решился спросить ее об этом.
Я скучал по нашим с Анри свиданиям, по налаженному механизму встреч и расставаний, который внушал мне определенную уверенность в том, что жизнь моя движется в верном направлении или, точнее, все приготовляется для той жизни, что ждет меня впереди. Расставаясь с Анри, я знал, что через пару дней мы снова с ним встретимся, снова пойдем в «Фа Соль», и все окажется таким же значительным и интересным, каким было прежде. Анри был единственным моим товарищем, кому я доверял и с кем мог говорить откровенно. Как-то я сказал ему, что хочу изменить свою жизнь – «уйти в монастырь» – именно так я и выразился, имея крайне смутное представление о монастырях, и как это вообще происходит, когда человек полностью посвящает себя духовной жизни. Когда я сказал ему об этом, я был под сильнейшим впечатлением «Дневника сельского кюре» Роббера Брессона. Я представлял себе жизнь в монастыре независимой от материальной жизни в миру и освобожденной от выбора перед лицом неизвестности, неизбежного для каждого мирянина. Там, среди монахов, как мне казалось, выбор был уже сделан: молитва и пост. Я идеализировал тамошнее свое будущее существование, представляя себе, как читаю в крохотной келье Священное Писание или помогаю монахам по хозяйству. Я думал, что там у меня будет достаточно свободного времени, чтобы писать – я решил посвятить себя литературе. В этом была определенная ирония, которой я не понимал тогда: в том месте, где я собирался посвятить себя творчеству, другие посвящали себя Богу (что было, в общем-то, одним и тем же). Но Анри моя идея показалась безрассудной, он сказал, что для того чтобы писать, не нужно отгораживаться от жизни, к тому же я еще слишком молод, и где как не за стенами монастыря мне почерпнуть жизненный опыт для своих будущих произведений, учитывая, что я не искал таким способом веры в Бога и не помышлял о духовном сане (да и как быть с обетом целомудрия, подумал ли я?). Я не согласился с Анри; но тогда я еще не знал, что действительная литература происходит внутри меня, а не снаружи, и тот опыт, который я могу получить, он всегда рядом со мной – не важно, буду ли я для этого отгораживаться от жизни или нет – жизнь в этом смысле одинакова по обе стороны стены, и в самых ее незначительных и обыденных проявлениях скрываются самые точные знания, и можно сколько угодно извлекать из жизни опыт, но если этого не понять, опыт останется лишь чисто интеллектуальным понятием. Анри не хотелось расставаться со мной. Он назвал меня законченным романтиком, и это не было комплиментом, скорее наоборот, и сказал, что я, наверное, сошел с ума, раз решил так далеко убежать от себя. Мне кажется, что он был прав в своем диагнозе.
Меня действительно стала посещать навязчивая мысль о том, что я могу сойти с ума. Мысль возникала сама собой, казалось бы, необоснованная ни чем, ни наследственной предрасположенностью, ни внешним моим состоянием, но в определенные моменты я вдруг ощущал, что как бы опережаю себя в своем сознании, теряю почву под ногами, – как если смотреть, сидя в неподвижном поезде, на плавно оторвавшийся от перрона другой такой же поезд, когда создается впечатление, что движется именно твой, – а это могло случиться в самой обыденной ситуации, в самой, что ни на есть привычной обстановке и в привычном состоянии. Стоило мне коснуться какой-нибудь животрепещущей темы, волновавшей меня до глубины души, к примеру, моего одиночества или моей неприспособленности в какой-либо социальной среде, со мной могло произойти нечто невыразимое и мучительное. Я словно бы раздваивался и смотрел на себя самого, кажущегося и непонятного себе, точно так же смотрящего на себя, пристального интроверта, – и в эту секунду мое сознание зацикливалось, загоняло себя в угол, потому что не могло охватить, осознать себя, сопоставить меня с самим же мной, и из-за этого непонимания я приходил в ужас, чувствуя, что давление резко понижается, в глазах темнеет, и я сейчас упаду в обморок.
Повторный допрос, который произошел гораздо позже после того, как с нас взяли свидетельские показания на месте преступления, оставил у меня необъяснимое тревожное ощущение. Внешность и имя следователя мне совершенно не запомнились, словно бы сознание вытеснило их, не желая иметь с ним ничего общего. Он строил свои вопросы с таким психологическим мастерством и изяществом, что на короткий момент мне даже показалось, что я разговариваю с психиатром, а не со следователем. Но его уверенность в том, что я что-то скрываю от него и боюсь в этом признаться, была слишком очевидной. Мы долго обсуждали с ним одни и те же детали – он считал, что точные показания помогут пролить свет на некоторые обстоятельства, оставшиеся в этой истории необъяснимыми, в частности, кем была та самая женщина и о чем мы разговаривали с ней, поскольку – это был тонкий намек с его стороны – наши с Анри сведения в некоторых моментах расходились. И еще: когда именно Анри, то есть я (он иногда путал нас из-за моих неоднозначных ответов) заметил у нее пистолет и видел ли я его прежде. Дело в том, что когда приехала милиция, женщины нигде не было, и никто не видел, как она ушла.
Я рассказал об этом Анри. Помню, мы остановились посреди безлюдной ночной улицы, была ранняя весна, и я дрожал от холода. Улица, зажженная желтым светом фонарей, казалась ненастоящей, бесплотной и неподвижной, похожей на фотографический снимок. Но Анри ничего не ответил. Он просто молчал, будто ничего особенного не произошло, будто меня перед ним не было, будто не было передо мной и его, а была только снежная грязь под ногами и его привычная, застывшая на осунувшемся лице усмешка.
/ Москва
/