Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2015
Родился в Самарканде в
1943году, окончил физический факультет Тбилисского университета. Жил в Сухуми, Тбилиси,
Риге, Москве, Ленинграде; с 1989 года жил в городе Мельбурне (Австралия). Книги
прозы Игоря Гельбаха изданы в Санкт-Петербурге, а также
в Австралии, в переводе на английский. Автор вошёл в шорт-лист Премии Андрея Белого 2004 года и стал лауреатом
премии М. Алданова за 2013 год.
I
Однажды вечером молодой человек по имени, или, вернее, по прозвищу Блюм, поднимаясь к себе домой, на пригорок, по узкому проходу меж двух рядов темно-зеленой, стриженой колючей изгороди, состоящей из кустов трифолиата, увидел танцующих светлячков. Он остановился, чтобы рассмотреть их как следует, но тут в доме зажгли свет и светлячки исчезли. Затем свет в окне погас (всего на втором этаже было шесть окон, и одно из них вместе с дверью, расположенной рядом, и лестницей, протянувшейся к ней от земли и черной травы, принадлежало Блюму), и молодой человек, остановившись, глядел на холодные золотые огни в темноте.
Светлячки летали низко, не выше вытянутой руки, и иногда падали в высокую синюю траву, а в доме было темно и тихо. Один светлячок медленно двигался по тропинке, то и дело вспыхивая. Блюм переступил через него и медленно поднялся вверх по лестнице к своей двери. Отворив дверь, он обернулся и увидел, что светляков великое множество. Они вспыхивали и гасли не только вдоль дорожки, что вела вниз, на улицу, но и в саду, и в винограднике, во всех темных углах двора.
«Значит, наступило лето», – подумал Блюм.
Он впервые связал наступление лета с появлением светлячков, и это заставило его задуматься. Он не сразу научился замечать светлячков в начале лета или волнующее совершенство сада в начале осени, легкий звон голубеющего неба и царственную женственность спелых плодов хурмы, склоняющей ветви к лестнице.
«Но в такое трудно верится потом, – подумал он, – поэтому, наверное, я больше люблю позднюю осень, когда лопается хрустальный пузырь лета, когда в разорванном воздухе тучи и волны, затаив дыхание, полетят на берег, когда море станет тяжелым и темным, после того как тучи упрутся в горы, и на море, волнующееся и дрожащее, рухнет стена дождя, ливень, – небывалое испытание для крыш, улиц и канав, переполненных водой, желтой, несущейся к морю… Какой темной и тяжелой становится зелень кустов, темно-зеленые параллелепипеды и сферы, а на газонах вокруг немеркнущая киноварь гроздей сальвии, и особая холодная свежесть моря и запах гниющих раздавленных виноградин, когда проходишь, весь мокрый, через сад.
II
Но осень была еще впереди, а в середине одинокого жаркого лета в пустом доме, лета случайных встреч, тихого ночного шепота и теплого ленивого моря, он заболел желтухой и оказался в больнице на мысу, замыкавшем залив.
Больница была деревянная, сырая, с ободранными стволами эвкалиптов во дворе, заросшем зелено-желтой неухоженной травой и выкрашенными синей краской дверьми и переплетами окон, и колючей проволокой, закрывавшей выход к морю, на камни, где гнили на стапелях старые катера, а море всегда ярко синело, солнце всходило напротив, из-за невысокой зеленой горы, под которой лежал город с розово-желтыми кубиками домов и с белой полоской набережной.
Кроме него в палате лежало еще трое: толстый шофер Саша, который ел мед, настоенный на вшах, чтобы поскорее выздороветь, косноязычный грек-картежник Панайот, рот у которого был полон золотых зубов, и старичок Кобалия, рассказывавший по вечерам, когда надо было о чем-то говорить, о том, как давно, когда он был молод, купались они голые с девушками их деревни в запруде горного ручья.
Болезнь протекала легко, странным было лишь собственное лицо,– желтое, с желтыми же белками и резко красноватыми склерами, и странная тяжесть в будто чужом, медлительном теле,– он был очень вял и просиживал дни на скамейке под эвкалиптом, ленивым и ободранным пришельцем с чужого континента. Однако вскоре он освоился и даже почувствовал себя школьником на каникулах. Махнув рукой на болезнь, он стал выходить к морю, пролезая сквозь дыру в заборе из колючей проволоки, разглядывал камни, облизанные водой, синюю ленту моря и яркие солнечные заплаты на ней.
III
Худой, небритый Мишаня навещал его в больнице.
Однажды он принес небольшую коробку масляных красок, разбавитель, несколько картонок и кисти.
– Ну, баночки, я думаю, ты сможешь достать здесь, – сказал он и улыбнулся, – оставь математику в покое, попробуй сделать что-нибудь руками…
Робко написал Блюм свой первый этюд – одноэтажное здание больницы, синие переплеты окон и желтую штукатурку стен, старый эвкалипт у угла строения; не особенно приглядываясь к натуре, написал он кусок моря и ржавый катер за оградой, – ему понравилось возиться с красками.
Это его взволновало, каникулы окончились, и на третьей картонке рядом с огромной, в пол ее роста ромашкой, появилась Юля. Она стояла к нему спиной, сплошь усеянной золотыми пятнами веснушек, а вокруг простиралось бело-зеленое поле, обнимавшее синий овал моря, рассеченный темным кругом солнца, на которое наползли тучи.
Он поразился тому, как легко получилась ее фигура, но потом подумал, боже, сколько же времени я смотрел на нее, на эти плечи и шею в веснушках, на длинные ноги и тяжелые бедра, и на рыжее пятно внизу живота, на грудь и в дымке всегдашней глаза.
Не могу оторваться от них и сейчас, когда совсем ослаб, и лишь в цвете брежу их явлением, все еще цепляясь и цепляясь… за то, что заменило мне многое, чему многое отдал, но не понял, что иногда, как холодное молчание пустой залы с досками огромными икон, с византийскими мужами над натертым паркетом, в спокойствии и отрешенности багряных, пурпурных и фиолетовых тонов, в остановившемся времени неоконченной фразы, несказанной истины или несказанной…, а я исчезаю, тот я, старый, превращаюсь чужого для себя же, но мне не забыть, как когда-то, полуголодный, выходил из сизой тьмы подвальчика в фиолетово-бледное и зеленое начало тбилисской весны, и от голода и одиночества в неизведанном тогда еще звучании грузинской речи, в сизой тьме, куда оглянулся, цветы стали вспыхивать, красные, пурпурные на фиолетовых длинных стеблях, с широкими мясистыми листьями, шершавые цветы голода, канны…
«И снова все повторится, – подумал он, – все потеряю, и вновь через желтый цвет пройду».
IV
На другой день с утра он взялся за следующий картон и к обеду окончил его, а после обеда, мутного супа и тающих безвкусных котлет, в больницу приехала Юля.
Сидя на скамье под эвкалиптом, он увидел ее, узнал ее походку, она была в чем-то гладком, легком, она шла оттуда, где пропадала желто-зеленая трава, где были ворота, через которые впускали в больницу, и он узнал ее издали, сразу, но заставил себя сидеть и ждать… Шла уже третья неделя его пребывания в больнице.
…В левом углу картона изобразил он себя в больничной пижаме, сидящим на краю огромного прямоугольного проема в охряной стене, а высоко и справа, изобразил он летящим свой махровый сине-зелено-желтый халат, с болтающимся в полете поясом, халат, в котором провел он всю свою прошлую неудачную, холодную и дождливую зиму, когда впервые закралась ему в голову та, не дававшая потом уже покоя мысль…
Воспоминания зимы были ему неприятны, он понимал, что той зимой окончательно изменилось или изменило ему нечто важное, едва ли не самое важное, но в ту зиму он заметил, как стоят сырые грушевые деревья под дождем и научился, выходя по ночам в сад, спокойно разглядывать темное ночное небо, полное гроздей спокойных немигающих звезд.
Надев халат, он медленно ходил по квартире, покуривая сигареты, глядел в окно, потом на сереющее под вечер зеленое сукно письменного стола, долго читал, устроившись в старом, обитом цветастой материей кресле или уходил в эвкалиптовую аллею. Деньги он зарабатывал репетиторством, а она молчала.
Так год прошел, словно сырой дождь, и исход его, пламенеющий итог, он увидел на куске картона в летающем халате, и записал пустое пространство, где парил халат, профилем желтой, как истина, пустыни и красным, почти фиолетовым небом. Халат парил над пустыней, в прямоугольном проеме стены, а на нижней грани проема сидел он сам в больничной пижаме.
«Замечательно, – подумал он, – и говорить ничего не надо, кое-что я знаю и довольно… И вновь пройду через желтый цвет, в ту раннюю фиолетовую с зеленым весну, когда выходил из тбилисских подвальчиков полуголодный, и ничего вокруг не знал, ни домов, ни лиц, ни балконов, ни гор вокруг, и вдруг из полутьмы слева цветы возникли, – красные, шершавые цветы голода, а я, как я был одинок и все лишь о тебе думал, а теперь груши под дождем стоят, и вновь мне идти через желтый цвет, как на той акварели, рыбой голубой с оранжевым плавником в лимонной пустоте; я променял одиночество на право быть чужим.»
– Прелестные вещицы, – сказала Юля, навестив его в больнице сразу после возвращения из Ленинграда, – дай мне сигарету, ах да, у тебя их нет, они у меня в сумочке, ну, эту вещь с ромашкой ты, конечно, подаришь мне? Ведь это для меня написано, – она улыбнулась, глубоко затянулась сигаретой и выпустила дым. – Да у тебя просто талант, я рада за тебя, да, очень рада, я всегда знала, что так будет, да? – она улыбнулась и взяла его под руку.
Теперь он начинал понимать, что его пугало и настораживало, хотя его и теперь еще влекло к ней, ее походке и длинным рукам, он начинал понимать уже, что та область ее сознания, куда он никогда не мог проникнуть, то, чего он не мог понять и что нередко определяло его поведение, в чем он с горечью вынужден был себе признаться, то, что делало его чужим, что пугало его, то, что он пытался заполнить различными химерами, все, чего он не мог завоевать и чем она сама не обладала, вся эта область абсолютно недоступного для него, постижимого лишь сейчас, когда он, слабый и вялый, стоит в нелепой больничной пижаме у скамьи под ободранным эвкалиптом, и к спинке скамьи прислонены его этюды, а Юля курит сигарету и смотрит на них и говорит, о боже мой, неустанно говорит, лишь потому что я живой, и потому что рядом и писал ее, а иначе бы она молчала, молчала и ходила по зале, и глядела на деревянные доски икон, и говорила бы очень мало, и стояла бы перед ними, вытянув голову вперед и сложив под грудью руки, а теперь она говорит, да это же безумно просто, и как я не мог понять этого раньше, ведь все, что я стремился завоевать, все, обо что я разбивался, что меня ранило и мучило, чего я не понимал и чем болел, да это же просто ничего, ничего, ни-че-го пустой белой ванны.
Это просто ничего, ничего, ничего, а я ловил походку и линию плеч и глаза в дымке, о как я тянулся к этому, и переступал границы свои, и тянулся к ним и бежал от них, а потом, потом, потом, как поражали меня эти пустые ленивые часы, рассеянный свет на пустой бутылке, недоеденный кусок рыбы, торчащая кость на тарелке, рыбья голова с отечным глазом в мусорном ведре, пепельница, полная сухих горьких окурков, пустота, пустота, пустота… Да ведь это была она сама, то, что я не мог объяснить и заполнить тоже не мог, пустота сосуда, камня и ванны, но это страшнее, так порою ведешь, скользишь рукой по халату, и вдруг кончиками пальцев ощущаешь что-то незнакомое теплое, чужое, и лишь потом понимаешь, что рука угодила в прореху, и это твое собственное тело. А в кресле с цветастой обивкой, с давно поблекшими синими и розовыми цветами, она сидит и молчит, не замечая тебя, и я брожу в халате и курю всю зиму в ожидании спасительной идеи, работа не движется, я брожу в ожидании конца внезапно открывшейся пустоты, но уже знаю, ведаю, что не исчезает и никуда не исчезнет это единственное, необъяснимое чувство пустоты, дыра, живая пустота, сопряженная вечной открытой вселенской пустоте.
V
Ослепительный гул солнца постепенно стихал, середина жизни была уже позади и Ламм доедал жареное мясо с картофелем с металлического блюда, сидя за столиком ресторанчика на причале и поглядывая на море.
Бетонные площадки аэрариев с топчанами, связанные узкими бетонными лентами лесенок и переходов, окаймленные металлическими, выкрашенными в голубой цвет перилами висели в воздухе, окаймляя длинную полосу пляжа. На бетонных дорожках располагались узенькие, ребристые строения душевых и раздевалок, а за металлической сеткой ограды, за кипарисами и олеандрами вдоль дороги уходили вверх мягко очерченные невысокие горы.
В воздухе и в море ощущалось еще неистовство лета, но по утрам становилось ясно, что наступает пора прохладной, стеклянной, сверкающей на солнце осени без запаха, пока зима не принесет сырость, соль, острый запах гниющей рыбы и водорослей, соединенных с шипением воды.
Сидя за столиком ресторанчика на причале и медленно отпивая вино из бокала, Ламм видел полосу моря вплоть до мыса, границы залива, шире и круче, чем немногие люди на пляже, бродившие у воды.
Он жевал медленно и тщательно, смахивая крошки с бороды крупной белой рукой, потом вытер губы платком, сунул его в карман лежащей рядом на стуле куртки и, отодвинув тарелку от себя, медленно выудил из пачки сигарету, медленно закурил, прикрывая горящую спичку от ветра и подвинул поближе бокал с недопитым вином и чашечку с кофе, только что ему принесенную.
Кофе на причале варили очень хорошо, и ему было приятно пить его, сидя на солнце и глядя на медленно движущихся обнаженных людей.
Репродуктор захрипел, смолк, захрипел вновь и понес над пляжем громыхание музыки, а издали, с края пляжа к причалу уже шла невысокая смуглая армянка в белом халате, собиравшая в ведро обрывки газет, окурки, тряпье и огрызки фруктов, – наследство осеннего дня человечества, проведенного на пляже.
Море медленно, лениво бежало к берегу, женщина собирала мусор в проржавевшее жестяное ведро, оттаскивала топчаны подальше от колеблющейся полоски воды и сбрасывала мусор в кучи, чтобы потом зажечь костры. Вода в море зеленела день ото дня, но Ламм знал, что в светлые чистые дни ноября оно еще вспыхнет глубоким синим цветом, чтобы окончательно выцвести зимой и приобрести неопределенно бурый оттенок, а весной стремительно переродиться в наступающий отовсюду голубой воздух.
А по бетонной полосе к пляжу, мимо ресторанчика, шли с катера двое, мужчина и женщина.
Светловолосый, почти рыжий и длинный Блюм щурился, а лицо Юли было совершенно спокойно, казалось, она не замечала густого зноя конца дня.
– Cмотри-ка, Ламм здесь, – сказал Блюм.
– Ах, вот это меня совершенно не волнует, я хочу поплавать, – ответила Юля.
А Ламм, сидя за столиком, помахал им рукой.
– Кофе пить будете? – спросил он.
– Здравствуйте, – сказала Юля, а Блюм прищурился и сказал:
– Привет, да, да, конечно выпьем. Но мы, пожалуй, сначала искупаемся.
После чего они быстро разделись и спустились к морю.
На пляже уже разожгли костры с мусором, бились и трепетали яркие языки пламени, в густом светлом воздухе несся голубой дым, и воздух дрожал.
– Мы искупаемся и согреемся у костра, – сказал Блюм, его волновал огонь, и он всегда шутил, когда его что-нибудь волновало.
– Ах, оставь, – ответила Юля и засмеялась, – я голодная, я хочу есть, но купаться я тоже хочу, пока еще тепло, – и они вошли в воду.
Вода была неожиданно приятной и спокойной, плыть было легко, в свежей зеленеющей воде они заплыли довольно далеко от берега, качающейся серой полоски с желтыми пятнами костров, живыми как вода, противостоящая невысоким, зеленым предгорьям.
Блюм нырнул несколько раз, но неглубоко, ниже двух метров было уже темно, и, поднимаясь наверх, посмотрел, как плывет Юля, как двигаются в такт ее руки и ноги, как изгибается меж водой и светлым еще небом тело.
Они вышли на берег с началом сумерек.
– Я ужасно хочу есть, – сказала Юля, стряхнув капли с руки и поправив волосы, когда они, уже вытершись, стояли у стойки буфета.
Потом они втроем сидели за столиком, вечер уже опускался спокойно и размеренно, рубеж дня был перейден, и костры догорали вдоль пляжа.
Ламм есть отказался, и тогда Юля предложила:
– Ну, вы хоть вина выпейте…
«Хороший у нее аппетит, – подумал Ламм, – а впрочем у всех женщин он хороший…»
VI
На следующий день была суббота, и днем они снова встретились на пляже.
Подойдя к воде, Блюм рассеянно зачерпнул рукой мокрые прибрежные камушки. С них стекала вода, и на мокрой руке они казались живыми.
– Не правда ли, они выглядят, словно драгоценности, – сказал Блюм. – Достаточно облить их водой, и они оживают, как глаза, а глаз – это кусочек мозга, ты знаешь?
Камешки напомнили ему о смерти, и он подумал, что сама возможность ощущения гораздо дороже того, что ощущаешь, будь то камушек или драгоценный камень.
– Вот камешки, – продолжал он, – для тех, кто умер, они дороже были б всех камней… Если вообразить, что они могут думать, но не ощущать…
– Ощущать? – переспросил Ламм, вспомнил отца и добавил:
– Вот, пожалуй, портрет отца надо было бы так написать…
…На последней сохранившейся фотографии отец был лыс, глаза его были полуприкрыты толстыми веками, а на лице присутствовало загадочное выражение, присущее глуховатым людям, которые словно вслушиваются в собственный голос. Отец к старости внезапно все бросил и решил заработать денег, он говорил, что хочет оставить деньги семье, но чаще всего просто улыбался и молчал.
После того как недавно умер его брат, полный, слабый, лишь внешне похожий на отца человек, Ламм все чаще думал об отце.
– Молчаливый он был человек, глуховатый и тактичный, – сказал Ламм однажды, – и ко мне очень ровно относился, хотя я первый был в семье с «такой» биографией…
VII
А Блюм направился к Юле, которая лежала на топчане и наслаждалась солнцем. Услышав приближающиеся шаги, она открыла глаза и спросила:
– Ну, что вы открыли на этот раз?
– Ничего особенного, – Блюм засмеялся, протянул ей руку, обнял за плечи, когда она встала, медленно пригнувшись, поцеловал ее, белую, в золотых пятнах, и повел к воде, а у воды наклонился, поднял камешек, мокрый, вот она, драгоценность, на ладони, и протянул ей, – возьми, вот драгоценность.
Она сказала «спасибо» и засунула камешек в вырез купальника.
Потом он оглянулся, Ламм шел по бетонному причалу в ресторанчик, заказать обед, – в такой день славно было бы пообедать на воздухе.
«Ну, браво, «женщине следует дарить драгоценности», браво, Блюм, ты делаешь успехи», – мысленно поздравил себя Блюм.
Он стоял на мокром песке, ожидая пока Юля отплывет дальше с тем, чтобы нырнуть и, пройдя под водой против набегающих волн, догнать ее и вынырнуть впереди, великолепно пройти под водой по плавной дуге, сначала вглубь и рядом с дном, оно летит совсем рядом, а потом отрываться от него, идти в прохладной придонной воде, и когда грудь разопрет оттого, что воздуха уже нет, пойти вверх, но не сразу и быстро, но медленно и плавно поменять слои и посмотреть, где оно, мутное пятно в светлой воде впереди, возникающие контуры плывущего тела, и на последнем дыхании пронестись мимо, на несколько метров вперед, сквозь пузыри воздуха, срывающиеся с ее ног и лопающиеся под водой, наверх, где можно вдохнуть, где грудь распирает, но уже по другому, и усталость, и качается гладь и ты вместе с ней, и вокруг торжество, великолепие света, и легкое головокружение… Великолепное море, всем хватает места, даже если течение и сильно сносит, но ведь всех сносит одинаково… Всегда можно прийти к морю, дрожащему, живому в раковине Земли. Непостижимо изменение его, все забыть можно…
«Но чего-то здесь не хватает, – думал он позже, когда они с Юлей, усталые, свежие, сидели с Ламмом за столиком, на легком ветерке, на причале и обедали… А-а, женщин не хватает, – понял Блюм, – раньше он всегда с женщинами был, и другой какой-то, все иначе было… да и я был другой когда-то…»
« Страдающий человек, – вот что я думал тогда о Юле, – бред, она тебя просто хочет целиком, – говорил Ламм, – целиком, ты понимаешь, – и палец вверх поднимал, – страдающий человек, – думал я, – между верой и сомнением, – ну, а если бы она хромая была, тогда что? – Ламм говорил, – да, грубо это, но ты подумай…
– Страдающий человек, – думал я, – и слова эти, как спасительный мост протянулись, хотя и не все понимал, то был другой берег для меня, и, наверное, да что, «наверное», определенно не верил я в этот другой берег, но мост, слово, да причем здесь слово, сам как мост тянулся, и презрел все, и бросил подвальчик в тумане сизом, фиолетово-зеленую весну меж гор, и балконы, и ясное ощущение одиночества и чистоты, но для чего и зачем?.. Ведь невозможен этот берег другой для меня, и знал, что невозможен, и цветы вскоре стали являться, красные, шершавые, пурпурные, на толстых фиолетовых стеблях, красные цветы голода, но и они пропали, остался страдающий человек, и потянулось разломанное все: сумятица и зыбкость, и отсутствие последнего решающего слова, и не одиночество, чужим стал, да где же вы, где вы все, и так все шло до тех пор, пока однажды в залах пустых с вощеными полами не заметил вдруг, будто впервые, на доске иконной глаз в треугольнике, незримый, – началом это было, началом, основой, вот тогда именно стал понимать, в зале, в спокойствии и отрешенности красных, пурпурных и фиолетовых тонов глаз этот…
И задумался, а что если и впрямь берега, и мне на другой берег нельзя и не дано, да где я, кто я, право, и отчего обманываю себя, а она – человек страдающий, да как я могу это решить, из-за снов своих, что ли, да и на каком языке они, не знаю, кажется лишь будто летим мы, и горы внизу щербатые, близко к солнцу, и жарко и бело, и я притянул ее к себе, и рукой, ребром ладони голову ей отпилил, кровь струйкой на шее вниз потекла, вниз с шеей, с телом ее к земле, а я устремился ввысь, и отчего же после этого решился, сдался на многое, сдался, а ведь сходство какое, – он подумал, – в Самарканде мавзолей Шах-из-Зинда, Царь Живой, солнце там какое, живой, не зря это, воскрешение царя с головой отрубленной, а тут, Боже, верни по глотку, по капле хоть, если сразу испить не могу, ясность и цвета, желтый и красный, не хочу и не могу больше говорить…
…Да и как я могу ясно все выразить, вот уже три года как халат написал, парящий над пустыней, полосатый халат над желтой пустыней, но что сказать об этом могу, как объяснить, отчего сам в углу сижу, а халат над пустыней парит, но это итог, первый, я это знаю, итог тех лет и глаза в треугольнике незримого, указавшего… да я, как видно, боялся, – неожиданно открыл он, – не просто боялся собаки или темного подъезда, боялся ее потерять, боялся и лгал себе о человеке страдающем…,боялся утерять, вот отчего я к этому тянулся, а был лишь более наивен и хитер, но нет, искренен я тоже был…, не зря же как-то повторил ей фразу: «Доколе молодцы вроде меня будут шататься между небом и землей?..»
Но вот прошла эта гроза, и как изменилось все, мы ненавидим тайных и явных свидетелей, мы их любим и готовы уничтожить, унизить, мы чужие, другие людям, нетождественные себе, и я дарю ей драгоценность, мокрый камешек, стоя на мокром песке…
Но о чем это они говорят здесь за столом? А, об искусстве, разумеется, Ламм держит в руке бокал и говорит:
– В искусстве всегда присутствует момент формулы…
Ну вот, она задумывается, сейчас последует ее ответ, замечание точное и продуманное, а кстати, о формулах, прошу вас, посчитайте, пожалуйста, нет, нет, Ламм, сегодня я уплачу, прикладная математика тоже порой приносит свои плоды…
…Кофе был уже выпит, и Юля отошла куда-то, на цементе причала удлинялась к вечеру тень решетки, а от горы бежала навстречу закату рыжеватая тучка, Блюм затянулся, выпустил дым и спросил:
– Ты камешки писать будешь? – и продолжил: – Если бы я просто мог стоять и писать камешки, то есть я, конечно, могу это делать, но я совсем не верю в то, что придумываю, и меньше стал верить в то, что узнаю… Я знаю, это мой мозг… Мозг захотел увидеть и придумал глаза и все остальное… Так он играет со мной… Пожалуй, я иногда верю в лица…
– Послушай, – сказал ему Ламм, – отнесись ты к себе серьезно, пиши, пиши и пиши, это ведь ремесло, в конце концов, этакий физиологический процесс, иногда приятный, а иногда и нет, но все равно, уж поверь мне, необходимо работать, и потом ты поймешь, камень – это камень, водоросли – это водоросли, глаз – это глаз… Все это предметы, формы и пространство и больше ничего, ты мне поверь, прошу тебя, – он говорил это медленно, лицо у него было красное и голова порядочно поседела, да и вечер уже наступил.
VIII
Потом пришел день, когда, наконец, к Ламму приехала из Москвы его подруга. Она появилась после полудня на длинной бетонной дорожке, тянувшейся вдоль края песка, а за ней шел юноша, сын Ламма от первого брака.
– Ламм, – сказала она, – со мной прилетел твой сын, я тебе сына привезла… я сразу поняла, что он твой сын, как только в самолете его увидела…
– Сынок, – сказал Ламм, – ну, – он потянулся, обнял его и поцеловал. А сын сказал:
– Здравствуй, папа…
Сын был высоким, длинным, тощим юношей, казавшимся нереальным здесь, на длинном дрожащем причале, в трепете и шуме ярких пятен, глаза его походили на виноградины, а волосы сбивались на лоб, на знакомую легкую живую линию от лба до подбородка, увиденную когда-то, когда Ламм впервые писал автопортрет.
– Ну, – сказал Ламм, – ты вырос, выше меня уже. А как мама?
– Ничего, – сын тихо засмеялся, – тебя не вспоминает…
-Так, – сказала Ламм, сел и забарабанил пальцами по столу, поцеловал в светлую голову подругу свою, заглянул ей в глаза, – ну, садись, милая… И снова посмотрел на сына…
…Давным-давно еще в Москве вошел он как-то в пустую, почти без мебели, новую свою квартиру, держа в руке крупное, красное яблоко, прошел в комнату, лег на диван и закрыв глаза, вспомнил о яблоке, которое он оставил у зеркала; в ванной шумела вода, и ему хотелось спать.
Но скрипнула дверь, из ванной вышла жена, обтираясь махровой простыней, оставляя мокрые следы на полу, среди пустоты и невидимой пыли, – она остановилась в столбе света, – полная, белая, голая, светловолосая. Подошла к зеркалу, упала на пол махровая полосатая простыня, рука потянулась за гребнем, чуть погодя она подошла к дивану, брызнула водой с мокрой еще руки, он открыл глаза, посмотрел на нее.
– Ну, – протянула она, – и чего ты хочешь?..
– Тебя, – ответил он и привлек ее к себе.
– Меня-а, – пропела она в ответ и была уже рядом на неубранной еще со вчерашнего вечера постели… И после долгого, тягучего, с запахом мытого тела, неожиданно необыкновенного под дневным светом слияния она засмеялась тихо с закрытыми глазами, вся белая, текучая…
– Посмотри, как мы живем, – сказала она, – посмотри, ничего нет… Как, а?
– Как? – переспросил он.
– Колючий, – протянула она, куснула его в плечо, потом заглянула ему в глаза:
– Ну, чего еще хочешь?
Он подумал, помолчал, а потом ответил:
– Еще тебя, – и снова к ней потянулся.
И уже потом, потом, потом она сказала, потягиваясь:
– Ну да, я сладкая, мытая, а ты седой и красный, – поднялась лениво, подошла к зеркалу и ушла к воде, источнику, водопаду.
Мысленно дойдя с ней до водопада, он усмехнулся, встал, прошелся по комнате, – о как пусто здесь! – отворил дверь в коридор, в соседнюю комнату, и тут пустота, мальчишка длинный, тонкий – сын, сидел на стуле, нога на ногу, и глядел в окно, а что там в окне, за окном?
И Ламм уехал к себе в мастерскую…
Сколько их было, этих мастерских, – пустых, огромных и маленьких, рядом с чердаками и подвалами, любопытством и страхом, светом и голодом, мясом и луком, женщинами, красками и пепельницами, а от всего остается то, что в углу, на холстах и картонах, и нельзя остановиться, надо делать еще, – живое, целое, как уходящий день и мир, – живое, как кровь, чтоб порезаться можно было…
Ну и что же остается? Работы пером, графика, листы, где вереницы сплетенных тел, карлики, ключи и женщины; и живопись, – плотные, огромные, мастихином писанные сковородки и будильники, атрибуты маленького, персонального ада; одинокие автопортреты, а потом вдруг кубы, окна, и в них летающие шары, птицы и женщины, – серые, розовые, голубые. И отдельно полуабстрактные работы, – конструкции, опоры и проемы, ускользающий остов бытия…
IX
Здесь, на море со временем появилась у него и мастерская в старом складе бездействующего предприятия, – игра пьяного случая, плод случайного знакомства с осоловевшим грузным человеком, долго размышлявшим над словом «мастерская», – в городе не было строений с просторными чердаками или мансардами, не было и пустых, сухих подвальных помещений.
– Вид хороший хочешь иметь? – спросил он, и судьба старого сарая на склоне горы, поросшей эвкалиптами, была решена. Сгодилось и деформированное железо, хранившееся в сарае, – здесь начал Ламм делать свои «ассамбляжи», – так именовал он частью железные, частью деревянные конструкции, расписанные маслом, и заключенные в массивные деревянные рамы.
Ассамбляжи он делал зимой, а летом писал портреты по заказам, писал живых и покойников, кого придется, живых с натуры, покойников по фотографиям. Начало этому положила работа, заказанная грузным меценатом, «дань нашей дружбе», – как сказал тот, – портрет, изображавший родителей мецената на фоне абсолютно чистого, не по-земному просветленного неба, висел в гостиной белого двухэтажного дома с широкой лестницей; летом он писал портреты или реставрировал невесть как попадавшие сюда работы поздних итальянцев или весьма сомнительных голландцев, а иногда и иконы…
X
Осенью, по утрам тени от синих ребристых загородок тянулись по песку к морю, и пятна голубой влаги светились на коже выходивших из воды мужчин и женщин.
Незадолго до полудня дымка, обычно висевшая над городом летом, исчезала и прибрежная часть города становилась видна в деталях и подробностях, наводивших на мысль о изображениях на старых гравюрах.
Ламм приезжал на пляж во второй половине дня, – купаться, загорать, обедать и пить кофе в маленьком ресторанчике на железных опорах причала, к которому приставали катера.
В ресторанчике к нему быстро привыкли и подавали всегда одно и то же, – салат с луком и зеленью и мясо с жареным картофелем на плоском металлическом блюде, а когда он был не один и заказывал вино, приносили еще и тонко нарезанный белый сыр.
Причал слегка подрагивал, когда приставал катер, мимо текла летняя плотная толпа, вдруг звенел чей-то голос, жара постепенно отступала, Ламм ужинал, пил кофе, а когда темнело, уезжал в город.
Там, на склоне горы, из-за которой всходило солнце, росли эвкалипты и грудами лежал мусор, – ржавое железо, полусгнившая деревянная тара и огромные ржавые мотки проволоки, оставшиеся с тех пор, когда здесь располагался склад небольшого предприятия.
Теперь в переоборудованном строении склада располагалась мастерская Ламма.
В скором времени мастерскую надлежало освободить, – поблизости уже работал бульдозер, расчищавший место под строительную площадку.
Однажды Ламм уже добился отсрочки, но время истекало и пора было что-то делать, но добиться нового помещения все никак не удавалось, – глупая и запутанная ситуация. С ощущением этим Блюм прошел в большое выбеленное помещение с наполовину застекленной стеной, глядевшей на уходивший вниз, город и море.
В мастерской помимо самого Ламма находилась и его подруга, она прохаживалась по мастерской и курила, разглядывая ассамбляжи и живопись. Изредка она оборачивалась и глядела на Ламма, а он барабанил пальцами по поверхности стола. В очередной раз Блюм не выдержал и встал, сказав:
– Ну что ж, сегодня я экскурсовод…
– Это «Венера», – сказал он, показывая на огромные гнутые металлические поверхности, летящие, сверкающие, быть может, поющие неясный мотив, заключенные в массивную черную деревянную раму, скупо расписанные красным и синим, – а это, по-моему, «Мозг», – «Мозг» занимал почти весь угол мастерской, – а вот это «Шар», – сказал он и направился к «Шару», работе, написанной на плоскости, замыкавшей внутренний периметр вывернутой наизнанку рамы.
Огромный, темный, тяжелый, написанный на фоне серой стены шар приближался к зрителю, отбрасывая на поверхность стены овальную тень, в то время как два других темных шара улетали сквозь оконце в серой поверхности стены в иное, свободное пространство…
-С этого шара у него все и началось, – добавил Блюм, – тут он
спародировал своего учителя, – «все писали то так, то эдак, и я тоже, пока семью не оставил…»
Тут они оба засмеялись – но вместе ли?
– Шар, – сказал Ламм, – видишь ли он движется и внутрь инаружу, но потом я понял, что и это компромисс, ты чувствуешь? Тут дыра нужна была, вот тут-то все и началось…
Он махнул рукой, а кругом у стен лежал гнутый и резаный метал, стояли кулисы и рамы, и на стенах развешано было то минимальное количество живописи, которое всегда находилось в каждой его мастерской. Тихо и пусто вдруг стало в ней.
XIII
– Посмотри, какие огромные медузы после жаркого лета к осени вырастают, их и в ноябре можно встретить, – сказал Блюм.
Великолепный живой кристалл парил внизу, в голубой свежей воде, отростки плавно подтягивались и расслаблялись, гигантские симметричные пятна ядер сближались и отдалялись друг от друга в совершенной, сверкающей полусфере-чечевице, и медуза не двигалась с места.
Сегодня Блюм встал рано и полдня дописывал свою последнюю работу.
– Много их, а искупаться очень хочется… А ты где был целый день? – спросил он у Ламма:
– Я думал ты в мастерской.
– Ты думаешь, мне надо там быть? – спросил Ламм, которому не хотелось ехать в мастерскую одному.
– Понятия не имею, – ответил Блюм.
На причале было великолепно, воздух вокруг голубел от воды, дул свежий ветер, и казалось, что пустой пляж тянется далеко, до самого города. Город тоже был виден очень ясно, вдалеке у причала стоял чернобрюхий пароход с разноцветными флажками от носа до кормы.
Ламм подумал с полминуты, поглядел на тарелку с остатками обеда, вытер платком губы, допил кофе и сказал:
– Хорошо, я поеду…
– Ну а пташка-то твоя где? – спросил его Блюм.
– С сыном где-то, – ответил Ламм.
Молодой человек посмотрел ему вслед и подумал, что он стал как-то иначе ходить.
– Ну, что вы решили? – спросила Юля, лежа на песке.
– Вывезем сегодня к вечеру, подгоним грузовик и вывезем, он с кем-то уже договорился насчет нижнего этажа дома по соседству, это там совсем недалеко, работать там, правда, невозможно, ну да это не навсегда ведь…
– Вывозить какое-то железо, – она усмехнулась. – Для кого? Для вечности?
Блюм промолчал.
– Но вечность и сохранность не одно и то же, – продолжила она.
– Вечность наступила уже давно, да, давно…
Он постоял, сделал несколько шагов к воде и сел на прохладный песок; пляж теперь закрывался рано, уже горели костры с мусором, поднимался дым, а он лежал на песке и слушал летевшую над пляжем музыку из альбома Пола Маккартни «Ram», ритм этот, ритм, но как изменилось все, он подумал, с тех пор что увидел тот глаз в треугольнике и пережил свою будущую старость в мгновение, но все это ушло, осталось и ушло, и вот теперь Ламм со своим исходом из старой мастерской, – а он где? – но доносилась музыка из репродуктора, и грело солнце, пыль и зной и громыханье, словно скот и люди идут по новой, молодой еще земле, и голос хрипит, поет, и повозки грохочут, и голос молодой поет, и солнце жжет, и вперед идут, идут нескончаемо.
И он закрыл глаза, а Юля к воде пошла, белая, в золотых пятнах веснушек, и он тоже вошел в воду и поплыл, и заплыв далеко, оглянулся и увидел пепельную полоску пляжа, над которой поднимался голубой дым над пламенем костров, и нырнул, и вдруг у него перед глазами возникло что-то темное, зеленое, синее, студенистое.
«Медуза», – понял он и успел глаза закрыть, словно ток под водой прошел.
Когда он вынырнул, то не смог открыть глаза, его обожженные веки и лицо горели.
– Берег где? Меня медуза обожгла, – крикнул он Юле.
Она подплыла к нему, и они вместе вернулись к берегу.
На берегу почти никого не было.
Блюм натянул одежду и побрел к фонтанчику; его мокрые ноги были облеплены песком, рубаха прилипала к телу, лицо горело нестерпимой болью. Он прижал руки к лицу, и так они бежали к аптеке, мимо людей, а потом на машине в больницу, где все позвякивало холодным звоном, – да вам повезло, молодой человек, глаза вовремя закрыли, нет, спиртом нельзя, тут мазь, – инструменты позвякивают, лицо горит, а позже, через пару часов, оно вымазано уже белой мазью, словно у паяца в цирке, и красные глаза полуоткрыты, уже темно, час поздний, и он спешит к Ламму, меж эвкалиптов по склону, мимо будок и мимо мусора, и везде пахнет дымом, словно где-то что-то горит…
Внезапно вырвавшееся пламя подхватывает все вокруг, кругом стоит треск, это горит мастерская, горит, горит, горит…
Мастерская горела, и в воздухе летали черные куски бумаги, «мириады летающих халатов…», – подумал Блюм.
Чуть позже он осознал, что прищуренные глаза подвели его, горел костер, сложенный из ненужного хлама, который Ламм вынес из мастерской.
Ламм ждал его. Боль ушла, и Блюм вдруг ощутил, что период его ученичества завершился…
/
Мельбурн /