Опубликовано в журнале Крещатик, номер 3, 2015
Я взглянул на часы – массивный командирский брегет, болтавшийся на моём узком запястье. Я купил его у Гошки, соседа по парте, разбив копилку о дверной косяк. Целый час мы выстраивали полки из медяков, а расплатившись, я отдал приятелю и альбом с марками, ведь часы, как выяснилось, ещё и светились в темноте.
– Хочешь секрет? – загнал меня Гошка в кладовую и, выключив свет, поднёс «командирские» циферблатом к моим глазам. – Гляди, как горят.
– Ага…
– А почему, знаешь?
– Батарейки?
– Балда… Плавники это. Удильщика глубоководного. Их в Марианской впадине по пальцам пересчитать.
– Подумаешь, – сказал я, прикидывая, во что мне обойдётся эта вещица.
Но то было год назад. А сегодня я был полноправным хозяином луковицы – водостойкой, небьющейся, с гравировкой «СССР» на нержавеющем корпусе.
Стрелки указывали на пять утра.
Тихо, как вор, я стянул шорты со спинки стула и, натягивая их, пританцовывая на одной ноге, подошёл к окну.
Утро едва теплилось, но даже в этой грохочущей синеве я видел, как пляшет моя грудь – впалая, как у дистрофика – и в ужасе подумал:
«А что, если я умру? А что, если и сердечко моё вот так же пустится в бега?»
Холод половиц обжёг мои пятки. Я подумал, что было бы глупо простудиться в такой день. Но больше, чем свалиться с температурой, я боялся, что мысль о «драконе» выскользнет из моей головы и покатится по комнате, гремя и подпрыгивая, как пятак. Я знал, что трезвон разбудит мать, и что заспанная, неумытая, со свалявшимися волосами, она обрушит на мой остриженный лоб свою натруженную руку. Вот тогда всё коту под хвост. Вот тогда-то душа моя и предстанет пред её суровым взором ворохом наспех сшитых страниц. Всё, что я впишу в этот блокнот, все мои каракули, мать расшифрует и пронумерует. Она прочтёт меня: от корки до корки. Она узнает всё о побеге, который я затеял, и о доме в тени старых лип, куда цыгане привезут «дракона» этим майским утром, и где меня напрасно будут ждать грузчики. Я знал, что если мать посадит меня под замок, пяткам моим не сверкать у дома тётушки, когда «дракона» станут поднимать лебёдками на второй этаж. И тогда пиши пропало! И тогда мне не увидеть, как цыгане, чертыхаясь, впихнут «трёхпалого» в окно, не услышать проклятий, которыми «лежебока» станет сыпать при каждой царапине на его чешуе.
Я стоял у двери, ни жив ни мёртв, боясь, что мысль, обронённая мной, поднимет на ноги весь квартал. Но мать даже не пошевелилась, когда, взобравшись на табурет, я стянул с гвоздя ключ и вставил его бороздкой в замочную скважину.
В шесть я выбежал из дома. А без четверти семь «КамАЗ» с «рептилией» нагнал меня у ворот парка, куда я юркнул, чтобы срезать путь.
Мы двигались ноздря в ноздрю.
Но, то ли от недосыпа, – всю ночь я таращился на часы, – то ли от немощи, – весной я туго соображал, – но, очутившись в глухом уголке парка, я впал в ступор. Я не знал: метаться ли мне в поисках выхода или упасть ничком в траву, пока бодрый милицейский пёс не уткнётся холодным, шершавым носом в моё лицо. Страх, однако, придал мне сил. Я стал плутать. А когда озябший, с разбитыми в кровь коленками, я очутился, наконец, у особняка в тени старых лип, хвост ящера уже торчал с балкона, как вымазанный в чернике язык, которым гигант, казалось, дразнил меня за нерасторопность.
Подойдя к дому, я заревел: громко, протяжно, точно баржа, севшая на мель.
– Юрка! Ты, что ли? – я увидел на балконе силуэт тёти Шуры, обрамлённый слепящим светом, а спустя минуту, загорелая, сияющая, она сидела передо мной на корточках.
– Уже внесли? – спросил я сквозь слёзы.
– Уже, – ответила она. – Такой нам тут цирк устроил, проказник, что и не передать.
Тут тётушка крепко обняла меня, всхлипывающего и шмыгающего носом, и я почувствовал жар от её плеч, квадратных и сутулых, какие бывают только у пловчих, бравших золото в юности.
– Ну, хватит, хватит, – с упрёком сказала она. – Мне тут расплатиться нужно. Люди ждут. А ты дуй-ка домой. К мамке. А вечером приходите. На смотрины. Я такой пирог испеку.
Я с недоверием уставился на неё. Тётушка улыбнулась, а затем насупилась, но не взаправду, а понарошку.
– Ну, так ждать тебя, друг мой, или нет? – спросила она сухо, выдержав паузу.
– Ждать, – я кивнул.
Домой я летел, как на крыльях. А домчавшись, выложил всё, как есть, матери. И про «КамАЗ». И про «трёхпалого». И про смотрины.
Мать слушала молча, нервно вздыхая при каждой подробности, которыми я расцвечивал свой рассказ. К полудню она вся извелась. А в три, несмотря на обеденный час, мы оба стали ломиться в оббитую кожей дверь с узким медным окошечком для газет. Открыла сама хозяйка. Без парика и перстней, сжимавших её убитые артритом пальцы, тётя Шура была похожа на осыпавшуюся ёлку, порыжевшую, с обрывками конфетти, которую воткнули в мартовский сугроб. Закрыв на цепочку дверь, она попеняла матери за «набег», который уж точно сократит жизнь каждому, ведь хуже, чем внезапный визит, может быть только смерть, – вот уж кому плевать на приличия. Затем она молча проводила нас на кухню, где за обеденным столом, облепив его, как осы головку мёда, сидели, нахмурившись, дядя Рубен и три мои кузины.
Покончив с супом, я выбежал из-за стола. «Гад» томился в гостиной. Я вошёл. Я хотел лишь приголубить эту «тварь».
Но тут дверь распахнула Женька: «Стейнвей» был куплен для нее. Впрок куплен. Чтобы завидовали.
В белом платьице, с алыми бантами в косичках, наглячка преградила мне путь к роялю. А потом буркнула:
– Чул, не лапать!
Прижимистость была их семейной чертой. Обычно меня выдворяли из всех шести комнат, чтобы уберечь от праздного любопытства, которому, как считалось, я был подвержен. И верно, я во всё совал свой нос. Но интерес мой к миру был философским. Я познавал Мiр на ощупь. Я клал Мiр на зуб, а, распробовав, терял к нему интерес. Вот и сейчас, войдя в гостиную, я лишь хотел почувствовать кожей музыку, – а зачем ещё, спрашивается, нужны клавиши, как не для пальцев, на кончиках которых мелодия вьёт свои гнёзда и даже выводит птенцов?
Я сделал шаг к роялю.
– Стой! – Женька вперила в меня взгляд, острый, как коготок птички, которым охотница выковыривает личинок из-под коры дуба. – Ты куда это соблался?
– Туда, – я выкинул вперёд руку, как Наполеон, взирающий на Москву с Воробьёвых гор.
– Глупый ты, Юлка! – наглячка топнула, да так громко, что в чешском серванте задребезжал сервиз. – А есё – дулак!
– Это почему же?
– Да потому! – разбойница ткнула меня пальчиком, да так яростно, точно хотела проделать во мне дыру. – И вообсе, – продолжила, – сколо тебя в интелнат сдадут. Для силоток. Там питание тлёхлазовое. И лезым…
Она упёрла ручки в бока.
– Не «лезым», а режим, – поправил я сестрицу. – Только врёшь ты всё, Женька.
– А вот и не влу, – тут сорока прильнула своими влажными, пахнущими карамелью, губками к моему уху и произнесла заговорщицким тоном: – «Мамка твоя муза себе подыскивает. Не пьюсего. А ты месаес».
Дверь с шумом распахнулась. Мы обернулись. Па пороге, скрестив на груди руки, стояли обе наши мамаши. Загорелая, поджарая, как прогорклый корж – тётушка. Пухленькая, рябая, как булочка с кунжутом – мать.
– Ну-ка, мелочь, – тётушка отвесила подзатыльник дочери, – марш на кухню тарелки мыть.
– Нет уж, пусть договорит, – возразила мать. – Хочу послушать, чему ты, сестра, учишь моих племянниц.
– Прекрати, Варвара! – тётушка зажала плачущей Женьке рот, чтобы та не сболтнула лишнего.
– И верно, пора уж прекратить, – мать схватила меня под локоть и поволокла в коридор. – Ноги моей больше не будет в доме, где только и речи, что о деньгах.
Она наспех одела меня, долго искала носки, но, не найдя, вывела меня из дома в сандалиях на босу ногу.
– Взбалмошная! – тётушка швырнула нам с балкона носки. Но мать тащила меня за руку, не оглядываясь, точно буксир, снявший баржу с мелководья.
Месяц мы не общались. Мать ждала извинений. Но телефон молчал. Мать даже отнесла его в мастерскую в надежде вправить вывихнутый сустав или наложить шину на сломанную кость, – виновницу семейных склок. Но тётушка, похоже, и не собиралась звонить. Так прошёл ещё месяц. А к концу третьего бодрая, розовощёкая, мать внесла в нашу узкую, как пенал, комнатушку продолговатый футляр.
– Вот, держи, – она открыла футляр, достала из алой бархатки скрипочку и протянула мне. – Концерты давать будешь. По радио. А там, глядишь, и в телевизор попадёшь. Хочешь, Юрка, в телевизор?
Тут мать рухнула в соломенное кресло, жёсткое, обтянутое белым чехлом, и сказала, смахнув слезу:
– Ведь для чего-то же я рожала тебя в муках.
С «мук», собственно, всё и началось. Мои беды, я хотел сказать. Ведь школа, куда определила меня мать, ютилась в каком-то цеху, и очень скоро в раздевалку, где я стоял у пюпитра, стали наведываться литейщики
в просаленных бушлатах и с цигарками в зубах.
Мрачный и сырой, с окнами, забранными решётками, класс напоминал камеру инквизиции, в которую нас, первоклашек, на Пасху водили учителя.
Два раза в неделю я спускался в этот полуподвал, где меня «поджаривали на сковороде, поливая маслом до хрустящей корочки».
Пытка была поручена бесу с длинным птичьим носом и родинкой на левой щеке.
Только заслышав голос этого тирана – высокий, как милицейский свисток, – я терял дар речи. Казалось, этого он только и добивался. Ведь, войдя в раж, почувствовав власть над учеником, деспот прохаживался смычком по моим ладоням, а потом называл «ёлопом», что на львовском диалекте означало «болван».
А чтобы тупость моя была очевидной и для матери, палач велел мне вызубрить концерт Ридинга, который и стал моей плахой. И в самом деле, всякий раз, приходя на экзекуцию, я лишался части собственного «я», как приговорённый к четвертованию – руки или ноги.
Я лез из кожи вон, чтобы угодить мучителю: часами простаивал у пюпитра, пел ноты, как пономарь, и даже скособочился (левое плечо выше, правое ниже), но скрипка, похоже, лишь смеялась в моих руках. К тому же, Ридинг, о чём бес говорил, ядовито улыбаясь, только и делал, что «переворачивался в гробу», и мне даже стало казаться, что дух композитора вот-вот восстанет из ада, – а куда ещё, думал я, попадают мучители детей, как ни в самое пекло?!
Я был жалок. Я таял на глазах. И однажды, ужаснувшись, мать просто выцыганила меня у «Носатого», чтобы привести к «Виртуозу», который «уж точно знал, как развить слух».
Это был высокий русский в твидовом пальто и широкополой шляпе, с длинными, как у Паганини, пальцами. Одет щёголь был с иголочки, ходил циркульным шагом и поминутно заглядывал в мои глаза, точно отыскивая в них искру божью.
Но, Бог, похоже, слепил меня из муки грубого помола, в которую не кладут серебряных монеток и которую не присыпают сахарной пудрой.
К тому же, узкие, как у мурзы, щёлки мои покрывала поволока, сотканная из горя. Скрипку я ненавидел люто. А ещё я верил, что Бог, которого нет и которого выдумали, наверняка протянет мне руку – стоит попросить.
Случай не заставил себя ждать. Предстоял концерт, на котором решался вопрос о моём переводе в следующий класс. Начал я с того, что не вступил, когда, сыграв «увертюру», пианист с копной седых, как у Листа, волос тупо уставился на меня. Он повторил «зачин», кивая мне каждый такт, точно протезист, вложивший костыли в мои слабеющие руки. Я вступил, но пока добирался до середины пьесы, раз десять сфальшивил, взяв на пол тона ниже там, где следовало взять выше.
Казалось, я должен был сгореть от стыда, но не тут-то было. С каким-то дьявольским удовольствием я провёл целым смычком там, где требовалась половина, сыграл вместо восьмушек шестнадцатые, бемолям предпочёл диезы, и вообще – камня на камне не оставил от мелодии. Я был в ударе. Ноты срывались с моего смычка, как перезрелые, забродившие сливы. О, что тут началось! Зал загудел, как потревоженный улей. А один сердобольный старичок даже предложил «прервать детоубийство» – ведь нельзя же, в самом деле, наслаждаться муками ребёнка! Этот аргумент, однако, лишь раззадорил меня. Я почувствовал власть над публикой. Я ощущал себя матадором с мулетой в руке. Я вонзал шпагу в бьющееся сердце Ридинга, не оставляя его концерту ни единого шанса. Я ликовал. И было от чего: наконец-то я взмылил лошадку по имени Месть, то пуская её галопом, то рысью, то иноходью. Куражась, я выискивал глазами «Виртуоза», чтобы прочесть на его бледном лице ужас, который и должен был, по моему замыслу, послужить мне ключом к свободе. Я узнал его по рукам. Он сидел на последнем ряду, залепив лицо длинными, как у Паганини, пальцами.
Издав предсмертный хрип, музыка умерла. В ту же секунду публика разом выдохнула, точно пассажиры автобуса, увернувшегося от грузовика.
Первым вскочил «Виртуоз». Отлепив от лица пальцы – точно сбросив с головы осьминога – он решительно подошёл к матери и, сложив молитвенно ладони, заикаясь, потребовал «перестать му-учить музыку!» «Да и ребёнка, – добавил он, тряся высоко поднятым пальцем, – тоже не мешало бы по-о-жалеть!»
Мать уменьшалась на глазах с каждым его «добрым» советом и, казалось, ещё минута, и она растворится в воздухе. Но, выплеснув всё, что у него накипело, выговорившись, «Виртуоз» сбежал.
Домой мы возвращались молча. А войдя в дом, также молча, не поужинав, легли спать. Утром, всплакнув, мать отправилась в школу, чтобы забрать документы. Я молча смотрел ей вслед. Бедная, несчастная «Ма».
Я хотел даже зареветь, чтобы не чувствовать себя уж слишком счастливым, и чтобы никто не догадался, на какие хитрости я пустился, чтобы вернуть себе детство. Но слёзы упрямились. Слёзы не желали выкатываться. А вот сердечко моё звенело. И было, отчего звенеть. Я не должен был больше зубрить урок, разбираться в легато и стаккато, пиликать назло родне, получая горсть мелочи в награду. А ещё я перестал чувствовать боль в пальцах, изрезанных струнами. Но, главное – я был избавлен от муштры! Навсегда! Навеки!
Этим бы всё и закончилось, если бы не одно «но». Утерев нос скрипке, заткнув музыку за пояс, я стал тосковать по своим обидчицам. Да, представьте. Я испытывал фантомные боли, как солдат, вернувшийся с войны без обеих ног. Правда, сегодня, спустя годы, я не склонен себя оправдывать. Я не был талантлив, чего греха таить. А ещё я не любил музыку. Не любил и не знал. Не знал, что за приязнь, которую к ней питаешь, музыка не сулит ни наград, ни воздаяния, ни мзды. Ничего, что могло бы нас утешить. Музыка безответна – вот что так мучает нас и что повергает нас в уныние. И если музыка что и бросает нам, как кость, так это – крохи, которые гений забыл смахнуть со стола. Но я был слишком голоден, чтобы хранить их долго. И крошки, оставленные кем-то на столе, я всегда собирал в кулачок, чтобы сунуть в рот.
8 июня 2015 г.
/ Санкт-Петербург /