Опубликовано в журнале Крещатик, номер 3, 2015
Окончание.
Начало «Крещатик» №№ 58, 61, 67.
На кухне вымыты тарелки.
Никто не помнит ничего.
Борис
Пастернак
Часть четвертая. Званные и избранные
Глава первая
1
Достоевский умер 28 января 1881 года в 8 часов 38 минут вечера.
2
(Много чисел в одной фразе, особенно «восьмерок». «8» часто рассматривают как поставленный вертикально знак бесконечности.)
3
Достоевский умер за сутки до сорок четвертой годовщины со дня кончины Пушкина. Образ Пушкина был в центре многих раздумий Достоевского в последний год его жизни. В июне он участвовал в торжествах, посвященных открытию в Москве памятника поэту, произнес свою знаменитую речь, ставшую событием в истории русской мысли, спорил с критиками этой речи, отстаивая свои идеи.
4
Он умер за месяц до убийства (1 марта) царя Александра Второго, – проживи Достоевский дольше, это событие, конечно, существенно повлияло бы на его замыслы и их воплощение.
5
Два десятилетия спустя Алексей Сергеевич Суворин дважды (видно, зацепило!) вспоминает в дневнике о давней беседе с Достоевским.
Беседа не раз упоминалась и воспроизводилась во всевозможных изданиях, но кто-то, может быть, всё же не знает о ней, кто-то не помнит, главное же побуждение заново привести суворинские строки – живое чувство, что разговор был для Достоевского не рассуждениями «вообще», а пробой замысла, развитием вслух главной (или важной) линии возможного или задуманного творения.
6
Беседа, о которой веду речь, случилась в феврале 1880-го, в тот самый день, когда террорист стрелял в графа Лорис-Меликова, по манию царя взявшего в руки все нити высшей власти.
(В тот самый день, когда Гаршин – я об этом уже упоминал – написал всесильному диктатору письмо с просьбой, или требованием, простить человека, его, диктатора, убивавшего.)
Совсем незадолго до того был совершен взрыв в Зимнем дворце, лишь случай уберег царя от гибели.
Скорей всего, Суворин, услышав о покушении, поспешил к Достоевскому обменяться суждениями о свершившемся событии (нам, тем более ныне, при господстве «мобильников», трудно представить себе бестелефонную эру). Беседовали в гостиной, по воспоминаниям Суворина, маленькой, обставленной бедной белой столовой мебелью (Достоевский редко приглашал посетителей в кабинет).
Достоевский во время разговора сидел на диване и (весьма для него характерно) набивал папиросы.
7
(Странно… или – знаменательно: следующим утром Достоевский отправился на Семеновский плац – смотреть казнь. На тот Семеновский плац, куда тридцать лет назад он сам был доставлен для приведения в исполнение вынесенного ему смертного приговора.)
8
Из двух дневниковых записей Суворина беру позднейшую, 1903 года (первая была сделана в 1899-м): в этой записи сильнее, очевиднее передано стремление Достоевского творчески воплотить происходящее. Его слова чудятся импровизированным конспектом грядущей творческой работы.
9
«Представьте себе, – пересказывает Суворин слова Достоевского, – что мы с вами стоим у окон магазина Дациаро и смотрим картины. Около нас стоит человек и притворяется, что смотрит. Он чего-то ждет и всё оглядывается. Вдруг поспешно подходит к нему другой человек и говорит: «Сейчас Зимний дворец будет взорван. Я завел машину». Мы это слышим. Представьте себе, что мы это слышим, что люди эти так возбуждены, что не соразмеряют обстоятельств и своего голоса. Как бы мы с вами поступили? Пошли бы в Зимний дворец предупредить о взрыве или обратились ли к полиции, к городовому, чтобы он арестовал этих людей? Вы пошли бы?
– Нет, не пошел бы…
– И я бы не пошел. Почему? Ведь это ужас. Это преступление. Мы, может быть, могли бы предупредить. Я вот об этом думал до вашего прихода, набивая папиросы. И перебрал все причины, которые заставили бы меня это сделать. Причины основательные, солидные, и затем обдумывал причины, которые бы мне не позволили это сделать. Эти причины прямо ничтожные. Просто боязнь прослыть доносчиком. Я представлял себе, как я приду, как на меня посмотрят, как меня начнут допрашивать, делать очные ставки, пожалуй, предложат награду, а то заподозрят в сообщничестве. Напечатают: Достоевский указал на преступников. Разве это мое дело? Это дело полиции. Она на это назначена, они за это деньги получают. Мне бы либералы не простили. Они измучили бы меня, довели бы до отчаяния. Разве это нормально? У нас всё ненормально, оттого всё это происходит, и никто не знает, как ему поступить не только в самых трудных обстоятельствах, но и в самых простых. Я бы написал об этом, я бы мог сказать много хорошего и полезного и для общества, и для правительства, а этого нельзя. У нас о самом важном нельзя говорить…»
10
Наверно, эти размышления, эти темы явили бы себя в продолжении «Братьев Карамазовых», которое Достоевский собирался непременно написать. Действие романа должно было происходить уже в восьмидесятые годы.
Об этом находим и в самом романе, на первых же его страницах. Действие его (первого романа, по определению писателя) происходит тринадцать лет назад. «Главный роман второй – это деятельность моего героя уже в наше время, именно в наш теперешний текущий момент», – предупреждает Достоевский в предисловии «От автора» (1879).
После 1 марта 1881-го, после убийства царя, развитие тем, намеченных в разговоре с Сувориным, становилось неотвратимым.
11
«Смерть унесла его действительно полного замыслов», – годы спустя вспоминала жена писателя, Анна Григорьевна Достоевская.
Глава вторая
1
Утром 28 января Достоевский, еще лежа в постели, попросил жену подать ему Евангелие.
В минуты сомнений, душевного смятения он нередко открывал Евангелие, прочитывал первый попавший на глаза стих на левой странице и, толкуя прочитанное, пытался определить, что ждет его в недалеком будущем.
В последние дни он худо себя чувствовал – у него начались приступы горлового кровотечения.
По свидетельству современника, потеря крови сильно его истощила, голова упала на грудь, лицо потемнело.
2
…Открылось Евангелие от Матфея, третья глава, то место, где Иисус приходит креститься к Иоанну. Достоевский попросил жену прочитать вслух выпавшие строки.
«…Иоанн же удерживал его и говорил: мне надобно креститься от Тебя, и Ты ли приходишь ко мне. Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так предстоит нам исполнить всякую правду».
3
Когда я впервые прочитал в воспоминаниях А.Г. Достоевской эту сцену, я, помню, тотчас взял свой экземпляр Нового Завета, чтобы проверить выпавшие строки.
Я неплохо знаю евангельский текст, но совершенно не помнил его в приведенном Анной Григорьевной варианте.
И в самом деле: у меня в книге говорилось несколько иначе: «…Но Иисус сказал ему в ответ: оставь теперь; ибо так надлежит нам исполнить всякую правду».
4
Новый Завет, которым я обычно пользуюсь, – двуязычный, издания 1885 года, увидел свет через четыре года после смерти Достоевского.
В пору моей юности, когда книга мне досталась, она числилась «дореволюционной», теперь перешла уже в разряд «старинных».
Книгу подарила мне мама.
Я прожил с мамой, возле нее, шестьдесят шесть лет жизни, много о чем с ней переговорил, но разговор о вере у нас никогда не возникал.
Ни к какой конфессии мама себя совершенно очевидно не относила, религиозными вопросами, столь же очевидно, не интересовалась, но назвать ее атеисткой я никак не решусь.
Ее вера в Бога была скорей своего рода суеверием Бога: Бог существовал в ее жизни как некий оберег, пожалуй, не более. «Дай Бог», «не дай Бог», «ну, с Богом», «упаси Бог»… – вот и всё с Ним общение, но это были не просто привычно срывавшиеся с языка речения, а, пусть не всегда осмысленная, молитва.
Евангелие мама, по ее признанию, ни разу не открывала с тех пор, как сдала экзамен по Закону Божию в Томской гимназии, то ли в 1908, то ли в 1909 году. Мама, хотя и еврейка, от экзамена почему-то не была освобождена и получила даже пятерку, – правда (так она объясняла) не за отличное знание предмета, а потому, что, отвечая, прочитала лермонтовское «По небу полуночи ангел летел», ею очень любимое, и этим весьма ублажила экзаменаторов.
Вручая мне книгу, мама сказала, что без Евангелия, как без Пушкина или Толстого, в жизни не обойтись (хотя до того, прибавлю справедливости ради, в нашей домашней библиотеке его не было), – я и в самом деле с тех пор без него не обходился.
5
Евангелие тогда было книгой не то что бы официально запрещенной, но официально нежелательной; общение с ним вызывало подозрение властей предержащих.
6
…Уже в самом конце 1960-х я занимался однажды в Ленинской библиотеке, Ленинке (писал книгу о художнике Николае Николаевиче Ге, создателе знаменитого цикла живописных полотен на евангельские темы).
Мне понадобилось проверить какую-то подробность в книге Нового Завета.
Я выписал требование и отправился в картотеку – поставить шифр.
Шкафы с ящичками картотеки располагались в громадном зале, как бы окаймлявшем беломраморную парадную лестницу.
Каково же было мое удивление, когда среди миллионов карточек, на которых нанесены были названия почти бесчисленного количества книг, хранящихся в главной библиотеке страны, я не обнаружил ни (на «Б») Библии, ин (на «Е») Евангелия, ни (на «Н») Нового Завета.
В карточки, чудилось, было вписано всё, что только возможно, от древних манускриптов до семнадцати машинописных экземпляров диссертаций, защищенных по «Белой березе» Михаила Бубеннова, но той, самой известной миру Книги, которая мне была необходима, – не было.
Я подал требование без шифра.
Через час-другой сотрудница, дежурившая на выдаче книг, глядя на меня с сочувствием, мною не оцененным, предложила мне пройти в комнату номер такой-то.
Не вполне сознавая, в чем дело, я шел по служебному коридору среди наползавших на меня стен, дверей и выгородок.
В комнате номер такой-то, тесной казенной клетушке, заставленной казенными шкафами, за казенным письменным столом, который мог без грима сыграть в любом фильме самого себя, сидела казенная женщина, так же хорошо мне знакомая, как письменный стол, как шкафы. Сколько уже пришлось видеть таких женщин в таких кабинетах – темно-синий мужского покроя костюм, недобрые глаза, тонкие губы.
«…Мы пошлем это по месту вашей работы! – женщина помахивала в воздухе заполненным мною листком требования (без шифра); она едва сдерживала ярость, не потратив до того ни минуты, чтобы разогнаться, разгневаться. – В отношении вас будут приняты надлежащие меры!..»
Я покорно опустил голову, повернулся и молча вышел из такой-то комнаты.
7
Евангелие, подаренное мне мамой, принадлежало раньше нашим соседям (дверь в дверь на лестничной площадке).
Соседи – супружеская пара, – много старше моих родителей, числились в нашей семье стариками.
Я когда-то уже писал о них.
У стариков была собачка, черная такса, по-собачьи, наверно, такая же старая, как хозяева (во всяком случае, без собачки я их не помню).
Старики были люди верующие. Даже в самые опасные тридцатые годы к ним иногда приходил священник и служил у них на дому. (Литургию, как я теперь понимаю.)
От нас старики не таились.
Однажды я случайно оказался у соседей, когда появился священник. Облачение на улице священники тогда не носили, но я – по длинному, черному пальто, по черной шляпе, по бороде, которую уже редко у кого можно было встретить, всего же более потому, что всегда втайне ждал, что такое случится, – сразу сообразил, кто это. Священник снял шляпу, развязал на затылке шнурок и тряхнул головой, распуская длинные волосы. «Ты иди, иди себе», – сказала мне старушка-соседка. Старик-сосед, видно, растерявшись, неуверенно погрозил мне пальцем. «Ничего, ничего, всё слава Богу», – священник улыбнулся и погладил меня по голове.
Встреча со священником, вот так, в четырех стенах, была в нашей детской жизни событием необычным, об этом очень хотелось рассказать кому-нибудь, но я знал, что надо помалкивать. Школу помалкивания благодаря маминой постоянной настороженности я прошел еще в самом невинном возрасте…
Вскоре после войны старик-сосед умер. Старушка осталась вдвоем с собачкой.
Из кухонного окна я видел, как они выходят гулять во двор – обе маленькие, почти бесплотные, всегда (казалось) будто слегка дрожащие. У таксы были ревматические узловатые лапки, шерсть на боках заметно поседела.
Когда старушка-соседка совсем занемогла, она позвала на помощь большую голосистую женщину из соседнего двора, которую все называли просто по фамилии – Капитонова.
Капитонова подрабатывала стиркой на дому и уборкой квартир. «Евреи стирать не любят», – делилась жизненным опытом Капитонова, хотя среди ее работодателей имелись люди разного происхождения, даже холостяк-лезгин из квартиры шестьдесят.
«Я за псом ухаживать не нанималась», – объявила Капитонова, едва появилась у старушки-соседки. Сунула собачку в клеенчатую сумку и унесла куда-то на живодерню.
Старушка тоже не зажилась.
Вот такое Му-Му…
У Капитоновой мама за пятерку, а то и вовсе за трояк, и купила для меня Евангелие, «церковную книжку», как назвала сама Капитонова.
Евангелие это я хорошо знал – прочный светло-коричневый переплет с золотым тисненным восьмиконечным крестом: книга всегда лежала на маленьком столике в спальне у стариков, там же, на столике, стояла небольшая икона в серебряном окладе.
Капитонова сказала маме, что «церковную книгу» старушка подарила ей перед смертью. Мама поначалу усомнилась было («Не иначе, стащила. Еще, поди, и икону прихватила»), но почти тотчас покаялась в торопливой подозрительности: «Да ведь Бог ее знает. Недаром старушка всякий день эту книгу читала».
8
Кое-где в книге между страницами сохранились засушенные цветы, неведомо когда туда положенные…
Тоже примета времени, эпохи.
«Цветок засохший, безуханный, // Забытый в книге вижу я…»
Кому ныне придет в голову пометить память о чтении положенным в книгу цветком?..
Да и чтобы в голову пришло, читать надо иначе, нежели мы теперь читаем. Не в вагоне метро. Не в очереди у врача. Не привычно перед сном.
Чтобы цветок сорвать и в книгу положить, читать надо, уединившись в саду или в лесу где-нибудь. Цветок притом не закладка – запомнить страницу: цветок – след слитого с чтением события, раздумья, чувства, воспоминания. «…И положен сюда зачем? // На память нежного ль свиданья, // Или разлуки роковой, // Иль одинокого гулянья // В тиши полей, в тени лесной…»
И не во всякую книгу цветок положишь.
В детективе, к примеру, не приживется…
9
Цветы в моем Евангелии были большей частью – анютины глазки.
Белые с лиловым.
Они иссохли, потерлись до неосязаемости, выцвели, сделались почти прозрачными.
Я по беспечности долго ничего не предпринимал, чтобы уберечь их; цветы рассыпались, обращаясь в прах. Когда же я спохватился, в полной целости остался лишь один-единственный цветок. Я не без труда упаковал его в прозрачный слюдяной пакетик и оставил лежать там же, где он пребывал прежде, между страницами 774-й и 775-й, – начало апостольского послания, открывающегося словами: «Немощного в вере принимайте без споров о мнениях».
Сколько лет этому цветку? Может быть, уже и – сто.
Во всех случаях на циферблате времени он куда ближе к Достоевскому, чем к нашему Сегодня.
Глава третья
1
Евангелие, которое постоянно (и, соответственно, в последнее свое утро 28 января 1881-го) читал Достоевский, он обрел как бесценный дар тремя десятилетиями раньше, зимой 1850-го, в Тобольске, по дороге, когда везли его из Петербурга на каторгу в Сибирь.
Четырьмя годами каторги заменили ему в последний момент, когда готов был уже умереть, «смертную казнь расстрелянием», к которой приговорен был «за недонесение о распространении преступного о религии и правительстве письма литератора Белинского». (Не слабо, как принято ныне выражаться.)
2
«…В Тобольске, – вспоминал Достоевский, – когда мы, в ожидании дальнейшей участи, сидели в остроге на пересыльном дворе, жены декабристов умолили смотрителя острога и устроили в квартире его тайное свидание с нами. Мы увидели этих великих страдалиц, добровольно последовавших за своими мужьями в Сибирь… Свидание продолжалось час. Они благословили нас в новый путь…»
3
Со времени восстания 14 декабря 1825-го прошла как раз четверть века.
«Что за чудные души, испытанные 25-летним горем и самоотвержением», – это у Достоевского в письме, по горячему следу.
4
Жены декабристов благословили каждого из узников Евангелием (в переплеты книг упрятаны были также деньги – не лишне! – по десяти рублей ассигнациями).
«Участие, живейшая симпатия почти целым счастием наградили нас», – тоже Достоевский.
5
(Тобольск, в котором я побывал когда-то, запомнился мне простором Иртыша, манившим бесконечностью и волей, и могилами декабристов на старом Завальном кладбище.)
6
С Евангелием, обретенным в Тобольске, Достоевский не расставался все четыре каторжных года. Оно и в дальнейшей жизни было у него всегда под рукой. По этой для него судьбоносной книге пытался он на перепутье угадывать будущее. Именно ее попросил он подать ему утром 28 января 1881-го. И прочитал открывшийся стих:
«…Иоанн же удерживал его и говорил: мне надобно креститься от Тебя, и ты ли приходишь ко мне. Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай…»
7
Общепринятый синодальный перевод Евангелия, который все мы читаем, был завершен как раз в том самом году, когда каторжника Достоевского везли через Тобольск. У декабристов же был более ранний – первый – перевод Книги: «Господа нашего Иисуса Христа Новый завет на славянском и русском языках. СПб. 1822». С ним-то Достоевский всю жизнь и прожил.
8
В синодальном переводе (я уже упомянул) Иисус ответил Иоанну несколько иначе:
«…оставь теперь; ибо так надлежит нам исполнить всякую правду».
Так точнее. Вот и в славянском тексте: остави ныне.
Разница – в одном-единственном слове.
Но для Достоевского именно так важно и точно, как – у него.
Анна Григорьевна вспоминает:
« – Ты слышишь: не удерживай, – значит, я умру, – сказал муж и закрыл книгу».
Глава четвертая
1
«…Вдруг за обедом – я один обедал, опоздал – читаю умер. Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом ясно стало, как он мне был дорог, и я плакал и теперь плачу».
Это Лев Толстой – Страхову: о смерти Достоевского.
В том же письме: «Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый, самый близкий, дорогой, нужный мне человек».
И следом – совсем откровенно: «…Литераторы все тщеславны, завистливы, я, по крайней мере, такой литератор. И никогда мне в голову не приходило меряться с ним – никогда. Всё, что он делал (хорошее, настоящее, что он делал), было такое, что чем больше он сделает, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть, ум тоже, но дело сердца только радость…»
2
Знакомство Толстого с Николаем Николаевичем Страховым, литературным критиком, философом, публицистом, началось десятью годами раньше – вскоре после знакомства Толстой назвал их встречу одним из счастий, за которое он благодарен судьбе.
Опять же о Страхове: «дорогой и единственный духовный друг».
Похоже, что преувеличивал, но – искренно.
Знакомство с самым дорогим и самым единственным – одноцентренным – Чертковым еще впереди, как и окончательный духовный перелом в жизни Толстого.
3
Почта тогда была быстрая. Письмо из Петербурга в Ясную Поляну шло сутки. Письмо Страхова о смерти Достоевского, на которое отвечал Толстой, отправлено 3 февраля.
Письмо начиналось с высокой трагической ноты: «Чувство ужасной пустоты, бесценный Лев Николаевич, не оставляет меня с той минуты, когда я узнал о смерти Достоевского. Как будто провалилось пол-Петербурга или вымерло пол-литературы».
Примечательно сближение: пол-Петербурга провалилось – опора отскочила.
Но дальше у Страхова всё какие-то недомолвки, намеки – тут уместнее достоевское слово: обиняки.
«Хоть мы не ладили всё последнее время, но тут я почувствовал, какое значение он для меня имел… и то глубокое уважение, которое мы друг к другу чувствовали, несмотря на глупые размолвки, было для меня… бесконечно дорого».
И после чувства на пол-Петербурга как-то незначаще: «Ах, как грустно!.. Всё суета, всё суета!..»
Страхов рассказывал: в одно из последних свиданий он говорил Достоевскому, что удивляется и радуется его деятельности – он один равнялся (по влиянию на читателей) нескольким журналам. Но следом – любопытное замечание (хотя имел право, конечно): Достоевский «был проповедник, публицист еще больше (!), чем художник».
И тут же – снова: «Но, кажется, именно эта деятельность сгубила его. Ему показался очень сладок восторг, который раздавался при каждом его появлении, и в последнее время не проходило недели, чтобы он не появлялся перед публикою».
Похоже, ответные слова Толстого о тщеславии и завистливости литераторов и о том, что дело (деятельность) сердца не может вызывать зависти – только радовать, не о себе одном.
4
Всё в том же письме, о котором речь, не слишком обширном, но ёмком, Страхов сообщает, что намерен выступить («вынудили, взяли слово»!) на посвященном Достоевскому заседании Славянского комитета (14 февраля), и просит разрешения сослаться на высказывание Толстого о «Записках из Мертвого дома». (Страхов прибавляет: «Я стал перечитывать эту книгу и удивился ее простоте и искренности, которой прежде не умел ценить».)
5
Речь о не слишком, казалось бы, приметном, но впечатляющем для всех его участников событии, происшедшем минувшей осенью, за четыре месяца до смерти Достоевского.
Толстой в письме к Страхову рассказывал: «На днях нездоровилось, и я читал «Мертвый дом». Я много забыл, перечитал и не знаю лучше книги изо всей новой литературы, включая Пушкина… Я наслаждался вчера целый день, как давно не наслаждался. Если увидите Достоевского, скажите ему, что я его люблю».
Страхов, конечно же, поспешил увидеть Достоевского. Тот был очень обрадован, попросил оставить ему листок с письмом; вот только это «включая Пушкина» его взволновало. «Как – включая?» – спросил он. Страхов ему объяснил, что Толстой и прежде был и теперь особенно стал «большим вольнодумцем».
6
Толстой к творчеству Достоевского относился неоднозначно. Многое в его сочинениях – и то, что сказано, и то, как это сказано, – было Толстому чуждо, но любовь к «Запискам из Мертвого дома» – у него на всю жизнь.
До поздней старости он подходил к полке, чтобы взять эту книгу и прочитать несколько страниц вслух.
7
В торжественном заседании Славянского Благотворительного общества 14 февраля 1881-го, как и предполагалось, Страхов выступил с воспоминаниями о Достоевском.
Взяли слово, вынудили, – но говорил непринужденно, охотно, горячо, видно было, что от всей души, и с того именно и начал, что объяснил, почему решился говорить, и, того более, дал понять, что именно он, не кто иной, говорить и был должен.
В последние двадцать лет (особенно же в начале этого времени), – объяснял Страхов, – ему досталось счастье быть очень близким к покойному Федору Михайловичу. Достоевский (по слову Страхова) говорил ему: «Да, половина моих взглядов – ваши взгляды»: «Когда мы жили в нескольких шагах друг от друга, …мы виделись каждый день и даже не раз в день; мы разговаривали без конца и так сговаривались, что и до последнего времени ни с кем другим я не мог вести таких живых и разнообразных разговоров, какие у нас неудержимо начинались при каждой встрече. Мне нельзя не гордиться былым расположением такого человека…»
Достоевскому, – утверждал Страхов, – был открыт высокий идеал святости. Были минуты, когда он и выражением лица, и речью походил на кроткого и ясного отшельника…
8
Надо ли удивляться?.. Конечно, его, Страхова, просила Анна Григорьевна стать первым биографом оставившего наш мир Федора Михайловича.
Страхов взялся за работу охотно, даже с увлечением: «Не ожидал я, что это так меня увлечет…»
И перед заново открывшимся космосом жизни и творчества Достоевского многого ли стоят мелкие нелады и глупые размолвки последних лет?
В сентябре 1883 года Страхов докладывал Толстому: «Началось печатание моих Воспоминаний о Достоевском. Я всё еще в этой работе…»
Глава пятая
1
Гром грянул тридцать лет спустя.
В 1913-м.
(Некоторые полагают, что именно в 1913-м – не в 1901-м – начался новый, ХХ век и с ним – новая эпоха в истории человечества.)
Никого из главных героев события, встревожившего в тот переломный год литературный небосклон, уже не было в живых. Страхов пережил Достоевского на пятнадцать лет (умер почти день в день с ним – 24 января); Толстой ушел (ушел!) еще четырнадцатью годами позже.
2
После смерти Толстого стали издавать его письма и письма к нему.
Писем он написал много – десять с лишним тысяч (а ведь и не все найдены), получил еще больше.
С некоторыми близкими ему людьми Толстой переписывался многие годы, счет сохранившимся письмам идет на сотни. В письмах Толстой и его адресат-корреспондент рассказывают друг другу о себе, о происходящем в мире, делятся мыслями, впечатлениями, суждениями о прочитанном, соглашаются один с другим и не соглашаются, вместе ищут истину.
Обмен письмами образует своего рода биографические повествования, в которых по-своему открывается взятая в каждой переписке своим, особым объективом внешняя и внутренняя жизнь каждого из адресатов-корреспондентов.
Самая долгая переписка (46 лет!) у Толстого с его двоюродной теткой (он шутя именовал ее «бабушкой»), сердечным другом, подчас решительным оппонентом Александрой Андреевной, тоже – Толстой, Самая обширная (под тысячу писем) – с дорогим другом, единомышленником, ревностным помощником Владимиром Григорьевичем Чертковым.
Переписка Толстого со Страховым – одна из самых объемных и серьезных книг взаимной эпистолярной биографии.
Четверть века регулярного обмена письмами.
466 писем.
3
Переписку со Страховым начали публиковать в 1913-м.
И в одном из первых опубликованных (но по хронологии – поздних) страховских писем – сенсация.
Из-за сенсации, должно быть, с него и начали.
Речь в письме о Достоевском, о завершении работы над его «Биографией».
4
Н.Н.Страхов – Л.Н.Толстому. 28 ноября 1883 года:
«…Всё время писания я был в борьбе, я боролся с подымавшимся во мне отвращением, старался подавить в себе это дурное чувство. Пособите мне найти из него выход. Я не могу считать Достоевского ни хорошим, ни счастливым человеком (что, в сущности, совпадает). Он был зол, завистлив, развратен, и он всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким, и делали бы смешным, если бы он не был при этом так зол и так умен. Сам же он, как Руссо, считал себя лучшим из людей, и самым счастливым…
…Его тянуло к пакостям, и он хвалился ими… При животном сладострастии, у него не было никакого вкуса, никакого чувства женской красоты и прелести. Это видно в его романах. Лица, наиболее на него похожие – это герои Записок из подполья, Свидригайлов в Преступлении и наказании и Ставрогин в Бесах…..
…Как мне тяжело, что я не могу отделаться от этих мыслей, что не умею найти точки примирения! Разве я злюсь? Завидую? Желаю ему зла? Нисколько; я только готов плакать, что это воспоминание, которое могло бы быть светлым, – только давит меня…
Вот маленький комментарий к моей Биографии… Но пусть эта правда погибнет, будем щеголять одною лицевою стороною жизни, как мы это делаем везде и во всем!»
5
«Много случаев рисуются мне…»
Но приводит в письме только два.
Как Достоевский, когда вместе были в Швейцарии, помыкал слугою, – так, что тот даже «выговорил» ему: «Я ведь тоже человек!»
(Это должно было особенно тронуть Толстого, автора «Люцерна», где тоже – Швейцария, гостиница, презрение господ к «маленькому человеку».)
Другой «случай» – страшный.
Ссылаясь на рассказ третьего лица (имя названо), Страхов сообщает, что Достоевский «соблудил» с маленькой девочкой, с ребенком, – ставрогинский грех: о нем была заготовлена для «Бесов» отдельная глава, но в роман не вошла.
После публикации письма вдоволь наспорились, отягощена ли совесть Достоевского этим ставрогинским грехом. Не привожу pro и contra. Тут для нас иное важно: если – Страхов – Толстому – убежденно, без оговорок (обиняков) – считал возможным такое поведать, – значит, верил, что могло быть, что – было.
Значит такое входило в состав его Достоевского.
6
Анна Григoрьевна, вдова Достоевского, в 1913-м еще здравствовала.
Она сама ответила на обвинения (лучше бы сказать – на характеристики) лицемера Страхова, пристроила к защите доброго имени Федора Михайловича кое-кого из оставшихся в живых его знакомых.
Слабость оправдательных вердиктов в том, что Страхов, когда писал, думал о – Достоевском, а отвечавшие ему спорили с тем, что писал – Страхов.
Страхов написал о Достоевском: зол, завистлив, развратен.
Ему отвечают: не злой, а – добрый, не завистливый, а – благожелательный, не развратный, а – образец нравственности.
Достоевский в письме Страхова – человек страстей.
Каким он и был.
Эта страсть у него, у Достоевского, – на каждой странице: в каждом образе, в каждой фразе, в каждом слове.
Достоевский – «кроткий и ясный отшельник» – это тоже Страхов. Но это: «бывали минуты, когда он и выражением лица и речью походил…»
Страхов, обличая Достоевского в письме к Толстому, ничуть не отказывался от того доброго, что о нем в «Биографии» написал. Страдал только, что не написал всего, что мог, что хотел. Что должен был, если бы писал как мог, как хотел. Если бы за руку себя не держал. Если бы не считал нужным предъявить, по слову его, одну лицевую (говорили еще – казовую) сторону жизни.
Письмо Страхова к Толстому – «комментарий» (опять же, его слово) к написанной им книге и вместе горестная исповедь писателя, заведомо ограничившего себя полуправдой, отказавшего себе в возможности сообщить людям истину, которой владел. К которой пришел, обдумывая то, что желал сообщить.
7
В «Братьях Карамазовых» Грушенька поднесла было ручку Катерины Ивановны к губам, но у самых губ вдруг ручку задержала. «А знаете что, ангел барышня, – вдруг протянула она… – знаете что, возьму я да вашу ручку и не поцелую…»
У Достоевского, у героев его, то и дело это – вдруг.
И тогда тоже, когда само это слово не сказано.
8
«Человек текуч», – говорил Толстой.
Не однозначен.
Подчас как бы не равен самому себе.
Достоевский это хорошо понимал, всю жизнь об этом думал.
«Человек есть тайна. Ее надо разгадывать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком».
9
В «Братьях Карамазовых» находим:
«У живописца Крамского есть одна замечательная картина под названием «Созерцатель»: изображен лес зимой, и в лесу, на дороге, в оборванном кафтанишке и в лаптишках стоит один-одинешенек, в глубочайшем уединении, забредший мужичонка, стоит и как бы задумался, но он не думает, а что-то созерцает»…
Картина – не «замечательная». Не из лучших работ художника. Но Достоевский цепко и навсегда схватил ее памятью.
Зрители и критики отмечали некоторую неопределенность типа, неточность характеристики: в «созерцателе» обнаруживали искателя правды и юродивого, отрешенного от мира странника и немудреного, даже и нерадивого, мужичка.
Но Достоевскому того и надо. Эта неопределенность, недосказанность ему и дорога, его и привлекает. В ней угадывает он возможность совершающихся – вдруг! – поворотов в мыслях и поступках.
Созерцатель этот «вдруг, накопив впечатлений за многие годы, бросит всё и уйдет в Иерусалим, скитаться и спасаться, а может, и село родное вдруг спалит, а может быть, случится и то и другое вместе».
10
Работа над биографией – всегда постижение героя.
Всё большее проникновение в личность героя.
Всё большее уяснение ее.
Чем дальше работал Страхов над биографией Достоевского, чем больше убирал из нее всё то, что не мог, не хотел, не должен был разместить на лицевой стороне жизни, тем тяжелее это исключенное из повествования давило его (он так и пишет Толстому, что отброшенные воспоминания давят его), тем нестерпимее была мысль, что под его пером погибает правда. То, что он не писал (не мог, не хотел, не должен был), представлялось ему едва ли не главным – скрываемая боль мучительнее, неотвязнее. Запретный плод не всегда сладок, но непременно обладает большим удельным весом.
11
Толстой чутко понял суть терзавшей Страхова боли.
К обвинениям и обличениям, которыми попотчевал Страхов своего героя и давнего друга, он, отвечая, даже не притронулся.
Он писал о тяготе «преувеличения по шаблону, возведения в пророка, святого – человека, умершего в самом горячем процессе внутренней борьбы добра и зла»: «поставить на памятник в поучение потомству нельзя человека, который весь борьба».
12
Анна Григорьевна заклеймила Страхова – лицемером.
Посмертно заклеймила, тридцать лет спустя,– прочитав его письмо к Толстому.
Но лицемером Страхов не был.
Принимаясь за работу, он, как помним, писал Толстому про глубокое их с Достоевским уважение друг к другу, про дорогое чувство, которое они, несмотря на «глупые» размолвки, друг к другу питали.
Ему, Страхову, казалось, что взаимно.
И о работе над книгой Страхов писал как о борьбе, о борьбе с собой, с материалом – писал, что плакать был готов, оттого что материал оборачивался не тем, чем казался вначале и что невозможно рассказать о том, к чему пришел, что понял, что – уяснил (говоря толстовским словом).
13
Нет, Страхов – не лицемер.
Просто он двинулся непростыми путями-перепутьями писателя-биографа, заново обдумывал то, что полагал обдуманным, уяснял то, что полагал уясненным, и – совершал открытия, от которых ему самому становилось страшно.
Как тому мастеру в давнем анекдоте, который подошел к верстаку, чтобы собрать швейную машинку, а у него вдруг получился – пулемет.
Часто кажется, что биограф, в отличие от сочинителя романа или повести, заранее знает всё, что скажет (может сказать) о своем герое, поскольку вышивает по размеченной жизнью канве.
Но отбор слов и нанесение их на бумагу – великое таинство. Отобранное и записанное слово пресуществляется, как хлеб в плоть, как вино в кровь.
Биография – не зеркало и (вопреки принятому противопоставлению) не увеличительное стекло.
В нанесенном на канву орнаменте событий проницательный биограф угадывает подчас такое, что не под силу разглядеть даже самому совершенному оптическому прибору.
Некоторые черты личности Достоевского, привычки, мнения, поступки, при жизни его вызывавшие осуждение друга Страхова и размолвки между друзьями, в ходе работы над биографией обретали для автора Страхова иное очертание, иной вес. (Может быть – непременно даже! – другой биограф увидел бы многое из того, что лишало покоя Страхова, совсем иначе.)
Страхов написал биографию, которую от него ждали, оставил на бумаге светлое воспоминание, которое надеялся оставить, принимаясь за работу, и которое было для него вконец омрачено предпринятым обдумыванием личности героя – пресуществилось в отвращение.
Он исповедался дорогому Льву Николаевичу, вряд ли предвидя (в самом начале 1880-х), что частные письма Толстого, а тем более – к Толстому, будут когда-либо преданы гласности.
Через две недели он сообщал Толстому, что ждет от него «что-нибудь с глубокою подкладкою»: «А то наши писания – какое-то баловство для себя или комедия, которую мы играем для других».
Глава шестая
1
Но и Достоевский, не посмертных воспоминаний ради, при жизни, – приятельствуя, беседуя, сотрудничая, – непрестанно обдумывал, разгадывал Страхова.
Как всякий раз обдумывал, разгадывал встреченную на жизненном пути тайну, именуемую – человек.
Разгадка оказалась – для Страхова – самая неутешительная.
То же – отвращение.
Но, в отличие от страховского, прижизненное, утаиваемое (лицемерно) в повседневных общениях и прорывающееся в этих (по Страхову) неладах и размолвках.
Достоевский, не дожидаясь кончины приятеля, сам готовился создать и – того более – предать гласности портрет Страхова (которого в письме к Анне Григорьевне назвал однажды «скверным семинаристом»).
Доживи они оба, Достоевский и Страхов, до этого портрета, разрыв был бы неминуем.
Если бы Страхов даже не пожелал себя узнать (а поди не узнай, когда там не обиняки, а прямые указания), если бы даже Страхов тем не менее узнать себя не захотел, после такого портрета отношениям уже не за что было бы уцепиться.
Не берусь судить, насколько портрет соответствует оригиналу, но портрет получился проницательный.
Не просто портрет – образ.
Достоевский, его обдумывая, так себя и настраивает, чтобы в одном взятом лице – открыть, выставить миру напоказ – образ, явление.
Увы, в жизни Страхова, задушевного приятеля («Половина моих взглядов – ваши взгляды»), он лицевой стороны не находит. Всё – изнанка.
И с какого боку к сказанному Достоевским ни подступись, в какое слово ни вдумайся, иного чувства, кроме отвращения, не вычитаешь.
2
Приведу страничку Достоевского о Страхове почти целиком.
Публиковалась она редко, и всё – в специальных изданиях.
Между тем это текст – Достоевского.
Всякий же стоящий внимания текст не только тем интересен, о чем он, но и тем, что в нем непременно являет себя автор.
Театральный деятель и писатель Николай Николаевич Евреинов издал когда-то книжку «Оригинал о портретистах». Он привел в ней свои портреты, исполненные разными художниками, и показал, как каждый из портретистов, рисуя одного и того же его, Евреинова, непременно передает – выдает – в портрете черты собственной личности.
В одном и том же оригинале каждый из них видит свое и по-своему рассказывает о том, что видит.
Черновая заготовка Достоевского не только тем интересна, что это портрет – Страхова, но и тем, что написан – Достоевским.
3
«Н,Н.С. Как критик очень похож на ту сваху у Пушкина в балладе «Жених», об которой говорится:
Она сидит за пирогом
И речь ведет обиняком.
Пироги жизни наш критик очень любил и теперь служит в двух видных в литературном отношении местах, а в статьях своих говорил обиняком, по поводу, кружил кругом, не касаясь сердцевины. Литературная карьера дала ему 4-х читателей, я думаю, не больше, и жажду славы. Он сидит на мягком, кушать любит индеек, и не своих, а за чужим столом. В старости и достигнув двух мест, эти литераторы, столь ничего не сделавшие, начинают вдруг мечтать о своей славе и потому становятся необычно обидчивыми и взыскательными. Это придает уже вполне дурацкий вид, и еще немного, они уже переделываются совсем в дураков <...>Никакого гражданского чувства и долга, никакого негодования к какой-нибудь гадости, а напротив, он и сам делает гадости; несмотря на свой строго нравственный вид, втайне сладострастен и за какую-нибудь жирную, грубострастную гадость готов продать всех и всё, и гражданский долг, которого не ощущает, и работу, до которой ему всё равно, и идеал, которого у него не бывает, и не потому, что он не верит в идеал, а из-за грубой коры жира, из-за которой не может ничего чувствовать. Я еще больше потом поговорю об этих литературных типах наших, их надо обличать и обнаруживать неустанно».
4
«Недурно пущено!..»
(Так принято было отмечать в одном художественном кружке начала минувшего столетия умело исполненные работы товарищей.)
5
Страхов, скорей всего, познакомился с уничтожающим его рукописным листком.
Анна Григорьевна, вдова, передала ему (полагают) этот черновой набросок вместе с другими рукописными материалами для работы над биографией Достоевского.
Ненароком, конечно. Несмотря на размолвки Достоевского со Страховым, она, конечно, не предполагала всю меру неприязни мужа к давнему приятелю. Иначе после кончины Федора Михайловича не послала бы тотчас за Страховым. Иначе не просила бы именно его составить первую биографию Достоевского.
Если Страхов прочитал запись, этот «посмертный привет», наверно, подправил, не мог не подправить объективы, наведенные на прожитую героем «Биографии» жизнь, не мог не поспособствовать вызреванию отвращения к личности его.
Но тогда тем более отдадим должное благородной выдержке Страхова, тайна которого, по слову считавшего его своим учителем В.В.Розанова, «вся – в мудрой жизни и мудрости созерцания».
Отвращение Страхова, кроме того, что вырвалось в единственном письме к Толстому, нигде и ни в чем более себя не явило.
6
Из переписки Страхова с Толстым имя Достоевского почти исчезло. Лишь десять лет спустя Страхов вновь посвятил личности его несколько строк своего письма. (Речь, однако, о литературе вообще, о необходимой объективности ее.)
Страхов писал, что не считает своих мнений и волнений за норму, за пример и закон.
Достоевский же, «создавая свои лица по своему образу и подобию, написал множество полупомешанных и больных людей и был твердо уверен, что списывает с действительности и что такова именно душа человеческая».
Толстой ему возразил. «Вы говорите, что Достоевский описывал себя в своих героях, воображая, что все люди такие. И что ж! Результат тот, что даже в этих исключительных лицах не только мы, родственные ему люди, но иностранцы узнают себя, свою душу. Чем глубже зачерпнуть, тем общее всем, знакомее и роднее».
7
В октябре 1910-го, перед уходом из Ясной Поляны, Лев Николаевич читал «Братьев Карамазовых», первый том. Уже с дороги просил привезти ему в Оптину пустынь второй.
8
Страница жизни Страхова, Достоевского, отчасти и Льва Толстого, таит в себе (или открывает) некоторые сокровенности работы над жизнеописанием вообще.
Глава седьмая
Запоздалый эпиграф:
«Хорошо описанная жизнь такая же редкость, как хорошо прожитая».
Томас
Карлейль
Глава восьмая
1
Слово жизнеописание я люблю больше, чем – биография.
Оно как-то полнее, даже в произношении; в нем (прошу прощения за каламбур) как-то жизни больше.
От биографии, хочешь, не хочешь, отдает канцеляризмом: «анкета, (авто)биография, справка из домоуправления».
Мой давний приятель Петр Павлович Ф. (много старше меня), говоривший о себе, что он бюрократ по призванию, по образованию и по профессии, учил: хорошо написанная (авто)биография – это, когда кадровик, читая ее, от первой до последней буквы ни за что не зацепился глазом.
Биограф (Даль предлагал: жизнеописатель и даже житьесказитель), читая такую биографию, обязан то и дело встречать в ней, или угадывать, камни преткновения.
2
Юрий Тынянов говорил: счет из ресторана, на обороте которого написано письмо, для него подчас значимее, нежели само письмо.
3
Юрий Тынянов был одним из лучших наших исследователей и историков литературы, потом стал прозаиком, тоже одним из лучших.
Он написал глубокое исследование о «Горе от ума» и роман о Грибоедове «Смерть Вазир-Мухтара» – историко-биографический роман, едва ли кем у нас превзойденный.
Тынянов писал, что литература отличается от истории не «выдумкой», а «большим, более близком и кровным пониманием людей и событий, большим волнением о них».
4
В литературной биографии – жизнеописании – непременно два главных действующих лица: герой книги и – автор ее.
Жизнеописатель (житьесказитель даже), который проходит с героем всю его жизнь и приносит в текст описания («сказания») это кровное понимание всего происходящего и всех, в нем, в происходящем, участвующих, наполняет текст своим волнением о судьбах людей, о событиях на их пути.
5
В тридцатые, особенно – в сороковые годы минувшего столетия советскую биографическую книгу старательно освобождали от литературы, в том смысле, как понимал это Тынянов, освобождали – от волнения.
Жизнеописание часто оборачивалось расползшейся на 15-20 печатных листов исправной газетной статьей – всё в ней было правильно, всё заранее предопределено, всё обосновано «единственно верной» теорией, конфликты – и те как бы запрограммированы, камни преткновения благоразумно убраны с пути.
Все шкафы были освобождены от хранившихся в них скелетов. Скелеты перевели на хранение в опечатанные сургучом сейфы первого отдела.
6
(Политбюро ЦК КПСС – главнее никого и не было! – особым постановлением распорядилось закрыть доступ читателей и исследователей ко многим документам, хранящим подробности частной жизни Чехова, дабы избежать «дискредитации и опошления» образа великого писателя. Исследователи, не ведая об укрытых сокровищах, стенали лирически безнадежно: «Тайна сия велика есть…»)
7
(До смешного, как известно, всегда один шаг… Когда в ЖЗЛ мастерили биографию французского писателя Анри Барбюса, показалось неудобным – впрочем, бери выше: недопустимым! – что он, коммунист, друг нашей страны, воспевший Сталина, и – трижды женат. И что же! Было решено: из трех жен сделать Барбюсу одну – обобщенный образ жены писателя-коммуниста…)
8
На пороге шестидесятых (оттепель!) в биографический жанр всё энергичнее и зримее начала вторгаться литература.
В новых книгах иначе строились отношения автора с героем. Лицо автора, как и лицо героя, обретало индивидуальные черты.
Свободнее становились оценки.
Шире привлекался исторический материал.
Больше внимания отдавалось стилистическим поискам.
9
Серия «Жизнь замечательных людей» обозначила начало нового пути сменой оформления (оно и сегодня то же) и новой нумерацией (отсчетом, летосчислением) выходящих книг.
Первой книгой, изданной в новом оформлении и помеченной как «Выпуск 1» стал «Мольер» Михаила Булгакова.
(Именно здесь, в биографической серии, Мастер после долгих десятилетий официального забвения снова встретился с читателями.)
Глава девятая
1
Тогда, в шестидесятых, возник любопытный разговор (спор) – о соизбранности.
2
Слово соизбранность предложил нам для споров-разговоров, для раздумий писатель Александр Гладков.
Упаси только Бог случайно спутать его с другим Гладковым – Федором.
Федор Гладков был одним из столпов социалистического реализма. В справочнике сказано, что главными темами его произведений являются «социалистические устремления народа». Романы Федора Гладкова об индустриализации, «Цемент» и «Энергия», написанные в конце двадцатых – начале тридцатых годов, были навечно занесены на мраморную стелу образцов советской литературы.
Но в памяти и сердцах народа сохранилось, если не навечно, то надолго (вот уже три четверти века, как явилось свету) сочинение как раз другого Гладкова – Александра: веселая пьеса о войне 1812 года – «Давным-давно», обновленная снятым по ней кинофильмом «Гусарская баллада».
(Борис Пастернак, приятельствовавший с Александром Гладковым, выспрашивал у него секрет создания популярной пьесы.)
3
Перу Александра Константиновича Гладкова принадлежит еще несколько драматических сочинений, интереснейшие воспоминания, особенно обширные и внутренне завершенные о Мейерхольде, – у него в театре Гладков в молодости успел поработать и всю жизнь считал великого режиссера своим учителем.
Александр Гладков – человек образованный, любознательный. Неудивительно, что шесть долгих лет провел в сталинских лагерях по обвинению в хранении антисоветской литературы.
Тюремщики требовали также, чтобы подписал отречение от учителя, Мейерхольда.
Не отрекся.
4
О соизбранности Александр Гладков размышлял в статье, которая называлась «На полях книги Андре Моруа Типы биографии». Статья напечатана в конце шестидесятых в начавшем тогда выходить при серии ЖЗЛ историко-биографическом альманахе «Прометей».
Сама книга Андре Моруа, автора у нас хорошо известного, появилась несколькими десятилетиями раньше, но тогда, в шестидесятых, для нас не только окно в Европу немного приотворилось, но и окно из Европы – мы жадно хватали всё, что пропустили, обитая за железным занавесом, всё оборачивалось для нас новизной, открытием.
5
Соизбранность – это точность выбора именно «своего» героя, «глубина и интимность понимания» мыслей героя, движения его чувств, мотивов поведения. Это «личный отзвук», который вызывает в авторе всё, что происходит с героем.
При такой – желаемой – соизбранности не только автор находит «своего» героя, но и герой находит «своего» автора.
Со-избранность.
6
Но тут же возникает вопрос: возможно ли объективно определить степень соизбранности (или, наоборот, несоизбранности) автора и героя?
О соизбранности автора и героя сам автор и читатель вправе судить совершенно противоположно.
Как и два разных читателя.
Для Гладкова пример полной несоизбранности: Виктор Шкловский – Лев Толстой.
Жизнеописание Толстого, написанное Шкловским, в шестидесятые еще пахло свежей типографской краской и шло нарасхват.
Шкловский вряд ли задумывался о соизбранности, какой понимал ее Александр Гладков, и уж беспременно считал себя способным написать хорошую книгу о Толстом, глубоко и точно понять своего трудного героя.
Мнение Шкловского разделяли многие его читатели.
7
В соизбранности, какой она видится Александру Гладкову, есть нечто неподвижное, заданное.
Но соизбранность не задается однажды и навсегда.
Соизбранность – подвижна, изменчива.
Пока работаешь над книгой, она – развивается.
Я имею в виду не количественный рост (хотя и растет тоже, конечно) – она изменяется внутренне.
По мере уяснения, постижения героя он становится иным, нежели виделся прежде, соответственно меняется и отношение к нему.
Что-то, что прежде особенно привлекало, подчас отступает на задний план, и – вдруг замечаешь – становится особенно дорого то, что вначале не казалось главным.
К тому же (помним мысль Гоголя) произведение, пока оно создается, меняет автора.
В жизнеописании это особенно действенно.
Долго, иногда – годы, живешь жизнью другого человека, думаешь, чувствуешь, действуешь, поступаешь вместе с ним – как тут самому не перемениться?
Если не переменяешься, значит, не проживаешь с героем его жизнь заново, а решаешь задачу с готовым ответом.
Вопреки Кратилу, скажу, что единожды все же возможно войти в реку, но выйдешь уже из другой реки и другим, чем вошел.
8
Даже когда человек пишет о себе, садится за мемуары, он, проживая жизнь заново, так же по-новому узнает, постигает себя в своем прошлом и, поведуя о своем пути, нередко приходит не туда, куда собирался прийти.
9
Лишь когда поставлена точка, определяется – для самого же автора определяется – многое (иногда и главное) в его отношении к герою.
Лев Николаевич Толстой записал в Дневнике, получив известие о смерти дорогого друга, художника Николая Николаевича Ге: «Какая-то связь между смертью и любовью… Когда человек умер, только тогда узнаешь, насколько любил его».
Глава десятая
1
Долго стучали словами по крышке гроба.
Потом стучали комья земли.
Потом всё стихло.
Только какой-то гость
вместо «Вечная память!»
закричал спьяну: «Многая лета!»
И был прав.
Глава одиннадцатая
1
Не согласившись с Кратилом, согласимся с Гераклитом: он едва ли не первый сказал, что в одну реку нельзя войти дважды.
Интересно годы спустя снова взяться за жизнеописание человека, однажды уже избранного тобой в герои.
Речь, конечно, не о поновлении прежнего издания, а о новом приступе к работе.
Со мной такое несколько раз случалось.
2
Дважды я писал о Николае Ивановиче Пирогове.
Первую книгу писал молодым.
Вторую отделяют от первой два десятилетия.
3
В молодости манит размах ожидаемой жизни.
Дорога впереди – нескончаема.
Хочется идти быстрее.
Успеть побольше.
Смотришь на других – и восхищаешься умением успевать.
Когда в первый раз взялся за жизнеописание Пирогова, меня не то что привлекало, а прямо-таки поражало обилие сделанного им за одну жизнь.
Университет, оконченный в восемнадцать лет.
Профессорская кафедра, полученная в двадцать шесть.
Тысячи операций, анатомических исследований, опытов.
Открытия и провидения.
Книги и статьи, ученые и литературные.
Педагогическое поприще (попечитель Одесского и Киевского учебных округов). Отважная борьба с косностью в науке и обществе.
Четыре войны (в их числе – осажденный Севастополь)…
Всё в жизни Пирогова выражалось для меня большими числами. Числа приводили меня в восторг. Поспешая за героем, шагающим с невероятной скоростью, я пытался обозначить громадность его деяний. Память о работе осталась почти физическим ощущением огромного масштаба трудов героя, высоких скоростей, жившей в одном человеке решимости объять необъятное и дарованной ему способности это совершить.
4
Через два десятилетия я заново читал труды и записки Николая Ивановича Пирогова.
И снова испытывал изумление и восторг – сколько же он успел!
Но кое-что из того, что раньше сильно волновало, теперь как-то сдвинулось в сторону, прежний шум поутих.
Нечто иное, в давнюю пору оставленное без особенного – исключительного – внимания, явственно бросалось в глаза, остро тревожило.
5
Вот старик Пирогов, вспоминая детство, сердится, что никто не указал ему, ребенку, в звездную ночь на небесный свод.
Вот он благословляет свою няню, солдатскую вдову: в праздничный день она заставила его приметить над раскинутыми на зеленом пригорке яркими шатрами, над пестро наряженной хмельной толпой черную грозовую тучу, – он начал постигать единство и противостояние земли и неба.
Вот вдруг вспоминает поразившее его в детстве изречение из первой попавшей в руки латинской хрестоматии: «Вселенная делится на две части – небо и землю».
Всё, конечно, походя, одно здесь, другое там, но в этом новом моем постижении материала, постижении героя всё будто высвечено – тотчас схватывается памятью, чувством.
Навсегда оставшийся с ним образ огромной яркой звезды (наверно, кометы 1812 года), – увиденной Пироговым в младенчестве.
И – опять же, будто на ходу оброненное – признание вовсе замечательное: оно стало для меня путеводной нитью до конца работы над книгой, над жизнеописанием.
До конца прожитой с Пироговым жизни.
Углубляясь в сущность какого-нибудь предмета, он не в силах забыть о «странном плавании и кружении в беспредельном пространстве тяготеющих друг к другу шаровидных масс», о «существовании бесчисленных миров, составленных из одних и тех же бесчисленных атомов и отдаленных навеки один от другого едва вообразимыми по своей громадности пространствами».
Изготовляя мельчайший препарат, он чувствовал за плечами Вселенную.
О чем бы ни думал, чем бы ни занимался, взору его открывалась «бездна звезд полна…»
6
В новой книге о Пирогове, конечно же, осталось всё, что воодушевляло меня, когда я впервые взялся за его жизнеописание. Гигантский размах пироговских трудов, космические скорости и расстояния его деятельности, научные озарения великой смелости, решительное участие в общей, народной жизни, легендарная искренность (его девиз: «быть, а не казаться»), – всё осталось, конечно, всё, без чего не может состояться жизнеописание Николая Ивановича Пирогова. Но всё обретало для меня особую глубину, сопрягаясь с этой ощущаемой им самим причастностью к необъятному единому мирозданию, которого он чувствовал себя частицей.
7
«Бегут, меняясь, наши лета, // Меняя всё, меняя нас…»
Лета меняются – мой возраст, наш век.
Меняется всё – мир вокруг.
Мы меняемся – я, мой мир в себе, люди, обитающие в изменившемся мире.
Разговор веду о том, что для одного и того же автора один и тот же герой в разное время по-разному становится своим.
8
Прожитая жизнь не поддается реконструкции и, будучи частью истории, не переносит сослагательного наклонения. Но эта жизнь продолжается вглубь, отвечая на вопросы, заново поставленные ее описателями и новыми поколениями.
Глава двенадцатая
1
Андре Моруа, «на полях» книги которого Александр Гладков оставил свои заметки, создал биографические книги о Бальзаке и Дюма, о Жорж Санд и Тургеневе, о политике Дизраэли и изобретателе пенициллина Флеминге. (Список неполон.)
Трудно представить себе, что с каждым из своих столь один на другого несхожих героев он изначально, еще до того, как принялся за жизнеописание, испытывал (по Гладкову) близость индивидуальности и склада ума.
2
Не говорю уже о том, что «короля делает окружение» (рассказывая о «короле», об этом надо не то что бы всё время помнить, это надо всё время чувствовать).
Кого ни изберешь героем, жизнь тотчас выдвигает антипода.
На первый взгляд, если я с героем соизбран (близок психологически, по складу ума), то с «антигероем» непременно несоизбран.
Но «антигерой» (антипод) требует понимания столь же глубокого и интимного, как герой.
Без моей с ним, с антиподом, соизбранности и мой герой неизбежно пострадает, оскудеет умом и душой, огрубеет в поступках.
Если я не сумел отозваться умом и чувством на жизнь, судьбу, ход мыслей и деяния антипода, не ощутил соизбранности с ним, с иными лицами, для моего героя (а с ним – и для меня) непривлекательными, приносящими герою беды, страдания, гибель, жизнеописание непременно отомстит мне неполнотой, неубедительностью. Пушкинским словом говоря: «Боком одним с образцом схож и его перевод».
3
Личный отзвук в той же мере «и я бы мог…», как «а я бы не мог…»
4
Способность к глубине и интимности понимания – не от изначально заданной предрасположенности, а от степени и характера дарования писателя.
5
Соизбранность являет себя не в заранее заданном отношении писателя к герою, а в поисках, часто трудных.
Соизбранность – в установлении своих отношений с героем, в умении настроить себя на эту глубину и интимность понимания, услышать в своей душе личный отзвук.
Не заранее дарованное условие – творческий процесс.
«Что ему Гекуба, что он Гекубе, чтоб о ней рыдать?»
Но актер умеет поднять свой дух до мечты, прожить жизнь Гекубы, как свою, находит в себе сочувствие и сострадание, заражает ими зрителей.
Глава тринадцатая
1
Так вот: про Гекубу.
2
Речь пойдет – о художнике Иване Николаевиче Крамском.
Привычный Крамской: бунтарь, объявивший войну императорской Академии художеств, основатель Артели художников (по Чернышевскому: «вместе работать и вместе жить»), один из вождей Товарищества передвижников, «учитель» (слово Репина) и глава нового направления в русском искусстве, замечательный портретист и к тому же создатель «Христа в пустыне», «Неутешного горя», «Неизвестной».
3
Здесь несомненно зерно образа, и без всего этого жизнеописание Крамского немыслимо.
Не сомневаюсь: есть писатели, которым этого довольно если не для книги о Крамском, то для того чтобы начать книгу…
Наверно, получилась бы прекрасная книга, но я бы написать ее не мог.
Речь не о поисках своего героя, а о поисках в герое своего.
О личности биографа.
О том, чтобы оказалось дело до Гекубы.
О Гекубе, до которой есть дело.
4
Меня Крамской встревожил по-настоящему, когда я прочитал о нем у Нестерова в «Давних днях».
Там Крамской – «поздний»: на вершине славы.
Молодой художник Нестеров появился в Петербурге, стал ходить в Эрмитаж, копировал Ван Дейка. Однажды через зал, где он работал, прошел «особенными шагами, шагами значительного человека… важный господин, …не похожий на обычного посетителя ничем – ни своим лицом, ни повадкой, ни костюмом. В фигуре, лице было что-то властное, значительное, знающее себе цену. Костюм был – фрак. Министр – да и только…»
Это Крамской явился во дворец давать уроки живописи великой княжне и дочери американского посла.
Впрочем, мимо Нестерова он не прошел: приблизился, внимательно оглядел копию.
(Позже я вычитал где-то про пенсне на черной шелковой ленте: рассматривая картину, Крамской пенсне на переносицу не цеплял, а лишь подносил к глазам. В мою книгу пенсне не попало, но для меня подробность очень дорогая…)
5
Эффект первой страницы воспоминаний Нестерова («первый удар»!) в том, что большинство читателей держит в памяти лишь «итог жизни» Крамского, то самое зерно образа. Художник для них – воплощение демократического, разночинного начала в русском искусстве и русской общественной жизни.
Внешний облик его помнится большинству по «разночиннейшему» автопортрету 1867 года, который бесконечно воспроизводится в массовых изданиях, журналах, календарях.
А тут вдруг – «министр»…
6
Почти в то самое время, с которого Нестеров начинает свои воспоминания, Репин создал живописный портрет «позднего», «значительного» Крамского.
Проницательно умный, но притом и внешне, и внутренне отяжелевший, застывший человек на холсте как бы противостоит тому же человеку на автопортрете 1867 года.
Но в воспоминаниях Репина («Далекое близкое») находим описание наружности «прежнего» Крамского, того, которого Репин некогда встретил при своем появлении в Петербурге. Этот словесный портрет он пишет, держа в памяти несомненно автопортрет Крамского 1867 года, мысленно поглядывая на него.
«Худое скуластое лицо». «Черные гладкие волосы». «Такая трепаная жидкая бородка бывает только у студентов и учителей». «Какие глаза! Не спрячешься, даром что маленькие и сидят глубоко во впалых орбитах; серые, светятся».
«Поздний» Крамской на репинском холсте запечатлен вполне «министром».
7
Воспоминания Репина о Крамском в «Далеком близком» построены как повествование о превращении учителя, бунтаря, духовного вождя в приземистого «старика» (Крамской умер, двух месяцев не дожив до пятидесяти), стыдившегося порывов и увлечений молодости и постепенно усваивавшего взгляды высокопоставленных особ, с которых постоянно «снимал» портреты. Его кабинет – «покои государственного человека, мецената или банкира». Он покупает землю, воздвигает огромную и роскошную дачу. Занят он заказами, берет за работу дорого, вдохновение его не посещает.
8
Всё так и не так.
Крамской и в последние годы оставался руководителем Товарищества передвижников, боролся за его обновление.
И не только заказные портреты писал, хотя и в молодости не чурался заказов.
Вдохновение и заказ тоже не всегда «две вещи несовместные»: многие лучшие, прославленные портреты Крамского исполнены тоже по заказу (по заказу Третьякова, например!).
И сам Репин пылко восторгался иными работами Крамского «последних лет», сгоряча, после смерти учителя, воспевал даже впрямь неудачные его картины.
И о Крамском – «позднем» – Репин говорил различно: в самом тексте «Далекого близкого» находим суждения неоднозначные.
Но у воспоминаний непременно есть свой замысел и, соответственно, свое построение.. Им и подчинен материал рассказа Репина о Крамском.
9
(А вот дача действительно получилась непомерно громоздкая и ненужная.
Крамской однажды сфотографировался перед ней эдаким горделивым хозяином – вздернув бороду и независимо засунув руки в карманы брюк.
Когда в самом начале работы над книгой я увидел где-то в архиве эту фотографию, я решил было, что писать о Крамском не стану.
Но потом она нашла себе место среди материалов к работе и при постижении героя.
В книге о фотографии ничего не говорится, но она оказалась для меня очень дорога: побуждала размышлять о многом, что, не будь ее, возможно, осталось бы без внимания.)
10
Воспоминания Нестерова хронологически начинаются с того, чем Репин кончает. Но замысел их прямо противоположен репинскому. Общий их эффект, сила впечатления, ими производимого, в том, что читатель, изумленно увидевший привычного Крамского важным господином с особенными шагами, «министром, да и только», в конце концов узнаёт, что за всем этим «внешним», «фоном», «инсценировкой» существует прежний, настоящий Крамской.
11
Я пишу о том, как выявлялся и являлся – для меня, становился «своим» художник Иван Николаевич Крамской.
Другой биограф – житьесказитель – шел бы по-другому.
Я начал обретать Крамского в трудную для него пору жизни. У меня почти всегда так. Дни величия и радости открывают мне в человеке меньше, чем дни скорби.
12
В «позднем» Крамском предельно сосредоточилось, явственно обнаружилось и для него самого, и для других, то, что всю жизнь его мучило.
Несоответствие замыслов – пределам дарования.
Порывов к творческой свободе – жестокому подчинению себя «обязательной» работе.
Жажды «не продавать вдохновения» – укоренившемуся быту знаменитого портретиста.
13
Чем больше слава Крамского, тем сильнее он страдал.
Его титуловали великим портретистом, а он твердил направо и налево, что ненавидит портреты.
Он грозился направо и налево (а больше всего – себе самому!), что навсегда бросит писать портреты.
Но он «любил человеческую голову», «любил человеческую физиономию» – это его слова. Он полагал человека величайшей на свете ценностью и был убежден, что никакая книга не в силах так цельно рассказать о человеке, как его изображение.
Портретист по призванию, он писал портреты «со страстью», «с наслаждением» (свидетельства современников) – и страдал оттого, что портреты («постылые!») отвлекают его от подлинного творчества, от настоящего дела.
14
Настоящим делом в последние десять лет жизни ему хотелось считать огромное многофигурное полотно, стоявшее на даче в прекрасной мастерской и задернутое коленкоровым занавесом от посторонних глаз.
Крамской всё реже подходил к нему с кистью, потом и вовсе забросил.
После смерти художника товарищи по цеху отдернули занавес и увидели, что затея была безнадежна.
15
Крамской обладал творческим мышлением портретиста.
Рассматривая впервые «Приезд гувернантки» Перова, он говорил, что в картине много фигур лишних: она бы выиграла, оставь художник только гувернантку и купца. Сам Крамской, глядишь, оставил бы только гувернантку.
Он был убежден, что в одной фигуре можно всё передать – «начало и конец».
Так написаны «Христос в пустыне» и «Неутешное горе».
«Неутешное горе» началось с прекрасного рисунка о возвращении в Петербург русских войск после турецкой войны.
На залитом солнцем балконе няня и дети радостно машут проходящим внизу по улице полкам, а в темноте комнаты плачет молодая женщина, мать детей, вдова убитого офицера.
Работая над замыслом «Неутешного горя», Крамской убрал «лишние» фигуры.
16
На огромном холсте, упрятанном за коленкоровой занавеской, Крамской изобразил Христа во дворе Пилата.
Площадь двора занята сложными архитектурными конструкциями. На террасах, переходах, лестницах разбросано множество фигур воинов, смеющихся над плененным, поставленным посреди двора Христом.
Среди названий, которые придумал для картины Крамской, одним из главных было – «Хохот».
Он объяснял: картина о том, что – «над хорошим смеются».
Всего-то!
И для этого нагромождены десятки поистине лишних фигур, в которых не только ни «начала», ни «конца», которым попросту сказать нечего, нечего делать на холсте.
Позже, через несколько лет после смерти Крамского, другой художник, Николай Николаевич Ге, напишет картину «Что есть истина?»: две фигуры, Христос и Пилат, и в каждой, как и в их взаимоотношении, столкновении, «начало и конец» в глубочайшем осмыслении этих понятий.
17
Крамской вдохновенно мучился над портретами, многие из которых составляют его славу, в надежде, что именно так высвободит руки для завершения своего великого полотна.
Он предлагал приятелю, Алексею Сергеевичу Суворину: «Не желаете ли вы купить меня?..» Но тут же с пронзительнейшим вдохновением написал портрет Суворина, в котором что-то такое в приятеле ухватил, что тому сильно не понравилось, а иным современником дало основание утверждать даже, что портрет «пригвоздил» Суворина к стене. Крамской спохватился, пообещал «поправить» портрет – не поправил. В таком деле купли-продажи не бывает. Не продается вдохновенье…
18
В пору восхождения, работая над «Христом в пустыне», объяснял: в жизни каждого человека бывает момент, когда ему приходится решать «пойти ли направо или налево».
Иногда такой момент затягивается куда дольше, чем на сорок дней – на годы.
В книге Гейне о Людвиге Бёрне, пользовавшейся успехом у русских читателей, Крамской вычитал слова Бёрне об опасности обладания дорогим фарфором: «с приобретением собственности – и вдобавок собственности ломкой – являются страх и рабство». Он присвоил полюбившуюся мысль и писал, слегка переиначив: «Горе тому общественному деятелю, у которого оказались фарфоровые чашки».
Но чашки заводятся.
И он обвинял «общество», обвинял богатых покровителей, которые не обеспечили ему 12 тысяч в год под прикрытую коленкоровым занавесом великую картину, чтобы он мог, ничем не жертвуя, закончить ее.
19
Он отодвигал занавес, подолгу стоял в одиночестве перед громадным набитом фигурами полотном, не притрагиваясь к нему кистью.
Написал о себе – горько: « …Не мне, бедному, выпадет на долю удовольствие принадлежать к числу нового, живого, свободного искусства».
20
Он умер, работая над портретом: упал на мольберт и провел кистью по холсту последнюю черту.
21
В таком Крамском для меня «начало и конец».
Человек думает, страдает, умеет трудно жить, и, к сожалению, не однажды приходится решать вопрос, пойти ли направо или налево, и заблудиться в пустыне легче, чем в лесу.
Глава четырнадцатая
1
Давно не подходил к верстаку.
Может быть, неделю.
Высшие помощники что-то не стучат в мою дверь.
Кажется, что они приходят нежданно.
Но приходят они только к тому, кто, этого не замечая, об этом не думая, постоянно их ждет.
2
Год стремительно вкатился в лето – июнь.
Листья березы под окном моей светелки что ни день растут и крепнут.
Темнеют.
Сперва, вылупившись, они сияли белесым блеском, как глаза прозревшего от слепоты рождения котенка.
За годы, что я живу здесь, береза вымахала ввысь, и теперь я вижу небо сквозь ее листву.
3
Помощники нынче постучались ко мне вместе со звонком Юли Добровольской.
На Милан, где живет Юля, наваливается летняя жара – пора бежать к друзьям в горы.
Юля спешит с работой: готовит новое издание своей книги по теории перевода.
Много правки, дополнений; еще и хрестоматию решила составить.
Юле – девяносто восемь. Годы не тронули ее красоты.
Хотя она прожила сложную жизнь, о которой рассказала в книге «Постскриптум».
Помощники ее не оставляют.
4
Вчера вечером взял с полки «Летопись» жизни и творчества Пушкина.
Чтение Летописи – одно из любимейших моих занятий.
В руках у меня был последний, четвертый том.
Я читал, открывая где придется и перелистывая, тут и там, и то, что читал, тревожило меня так, будто читаю впервые. Подробности, прежде многажды замеченные, поражали новизной. Всё, кажется, давно известно, связано, и всё при каждом новом чтении будто заново схватывается, постигается, осознается, выстраивается.
И при этом всякий раз непременно находишь что-то новое, до сего часа будто и неведомое.
Неисчерпаемость.
5
Текст точно сам собой спешил в январь 1837-го.
Смерть Пушкина, едва наступив, как-то особо начала жить в нашем сознании, чувстве, памяти.
Неслучайно, конечно, смерти, последним часам, дням посвящена значительная (даже непомерно значительная) часть литературы о поэте.
Смерть Пушкина – не завершение жизни, а – новый ее взлет – воскресение.
Вознесение.
(Сам Пушкин числил Вознесение особо значимым в своей жизни днем.)
6
Тут, на последних страницах, всего чаще читанных, всякая подробность, кажется, усвоена, положена мазком в общую, будто движущуюся перед глазами картину.
И так странно – вдруг встретить… Незнакомое?.. Вряд ли. Скорее, схваченное когда-то, обработанное сознанием и отстраненное памятью в какие-то недоступные глубины – нечто.
7
«Январь, до 26 (?). Пушкин посылает записку по поводу своего долга за бюро Н.Н.Карадыкину: «Вы застали меня врасплох, без гроша денег. Виноват – сейчас еду по моим должникам сбирать недоимки, и коли удастся, явлюся к Вам».
8
Господи!..
Какой такой Карадыкин!..
Что за бюро!..
Жизни осталось на считанные дни, часы.
Судьба остановилась над пропастью перед последним скачком.
Вершина жизни.
Exegi monumentum!
И – жалкое: «застали меня… без гроша денег».
Какие должники? Какие недоимки?.. Сам весь в долгу, как в шелку. Через два с половиной часа после того, как его, умирающего, положат на диван в кабинете, он позовет Данзаса и, собрав последние силы, продиктует ему наедине список своих долгов, на которые не было ни векселей, ни заемных писем.
Это – «…явлюся к Вам»…
Вроде бы – отдать деньги, коли удастся раздобыть?
Но в Летописи письмо приведено не полностью. В полном тексте далее следует: «Что это с Вами сделалось? Как Вас повидать? Очень надо!».
Слова в оригинале записки густо зачеркнуты. По предположению автора комментария в собрании пушкинских «Писем последних лет», зачеркнуты Карадыкиным.
Записка была передана в опеку, занимавшуюся после смерти Пушкина его делами. Тут же, на том же листе, расписка Карадыкина: триста рублей, следующие ему с покойного Александра Сергеевича Пушкина, он, 10 класса Николай Николаев сын Карадыкин, от опеки получил.
Почему последняя строка письма зачеркнута Карадыкиным (если он зачеркнул)? Может быть, не хотел, чтобы официальные лица вычитали из них какую-то его особую близость с Пушкиным?
И почему это доверительное: «Как вас повидать? Очень надо!»
О Н.Н.Карадыкине знаем, что был он отставной поручик, игрок и кутила и что имя его упоминается в делах Третьего отделения – речь идет о поисках автора и распространении преступной поэмы «Гавриилиада».
9
В известном справочнике Л.А.Черейского «Пушкин и его окружение» – более двух с половиной тысяч имен.
Рассказ об отношениях Пушкина с каждым из упомянутых там лиц мог бы составить главу, страницу, по крайней мере – интересный абзац в жизнеописании поэта.
Но ни одно жизнеописание не в силах рассмотреть все жизненные связи героя, выстроить всю систему его взаимоотношений.
Каждое жизнеописание – это неизбежная цепь, того более – система пробелов.
Каждый биограф берет из окружения героя тех лиц, которые ему нужны, каждый по-своему определяет место выбранного лица в жизни героя.
Но – не только.
Сам замысел книги, который вызревает по мере того, как она пишется, постижение личности героя, которое не прекращается, пока не поставлена последняя точка, само движение материала, помимо воли автора, участвует в отборе действующих лиц, определяет его.
10
Более полувека я, в меру моих сил, изучаю жизнь и творчество Владимира Ивановича Даля, много о нем думаю, пишу о нем.
Печальная радость для далеведа, печальная, горькая – и всё-таки радость: помнить о том, что всю последнюю ночь Пушкина мой Даль провел в его кабинете, наедине с ним.
Что всю эту ночь Пушкин держал его за руку, просил ложечку холодной воды, кусочек льда.
Что Даль был с Пушкиным в последних его грезах: «Бодрый дух всё еще сохранял могущество свое; изредка только полудремота, забвение на несколько секунд туманили мысли и душу. Тогда умирающий несколько раз подавал мне руку, сжимал и говорил: «Ну, подымай же меня, пойдем, да выше, выше, ну, пойдем». Опамятовшись, сказал он мне: «Мне было пригрезилось, что я с тобою лезу по этим книгам и полкам высоко – и голова закружилась…» Немного погодя он опять, не раскрывая глаз, стал искать мою руку и, протянув ее, сказал: «Ну, пойдем же, пожалуйста, да вместе!» Я подошел к В.А.Жуковскому и гр. Виельгорскому и сказал: отходит!»
Последние слова Пушкина были обращены – к Далю: «Друзья, ближние молча окружили изголовье отходящего; я, по просьбе его, взял его под мышки и приподнял повыше. Он вдруг будто проснулся, быстро раскрыл глаза, лицо его прояснилось, и он сказал: «Кончена жизнь!» Я не дослышал и спросил тихо: «Что кончено?» – «Жизнь кончена», – отвечал он внятно и положительно. «Тяжело дышать, давит», – были последние слова его».
11
Мне грустно, читая жизнеописание Пушкина, встретить имя Даля лишь в общем перечне лиц, присутствовавших при кончине поэта.
(А бывает – и вовсе в скобках поставлено.)
12
Что поделаешь!
Еще мудрый Гете находил всякую биографию сомнительной, поскольку автор биографии вынужденно вырывает героя из его бесчисленных связей с окружающей жизнью.
Но жизнеописание – не летопись, не хроника, не справочник. У нее свои пути. И это – пути литературы.
13
На память о Пушкине достался Далю перстень с зеленым камнем-изумрудом.
Пушкин верил, что перстень дарует ему вдохновение, и постоянно его носил.
Вместе с перстнем Пушкин подарил Далю и веру в творческую его силу… Даль говорил про перстень: «Как погляжу на него, пробежит во мне искра – хочется писать…»
14
Мне – в жизнеописании Даля – Пушкин был необходим от начала и до конца книги. Во всех творческих начинаниях моего героя Пушкин был изумрудным перстнем-талисманом.
Даль творил, мысленно на Пушкина оглядываясь.
С первым своим литературным опытом – сборником сказок – он отправился к Пушкину.
И за великий свой Словарь, увенчавший его жизнь, он, по слову его, принялся по настоянию Пушкина.
Но в жизнеописании Пушкина моему Далю уготовано место персонажа второстепенного.
Глава пятнадцатая
1
Растешь от книги к книге, и (если растешь, конечно) – всё менее в тебе охоты помогать герою «тянуть одеяло на себя» (по нынешнему словцу).
Стремишься освободить действующих в жизнеописании лиц от служебной роли, от крепостной зависимости.
Чтобы связаны были с героем, но не привязаны к нему.
Чтобы им не были связаны.
Чем самостоятельнее окружающие героя лица и судьбы, тем объемнее, выразительнее, своеобычнее являет себя личность героя и судьба его.
2
Брюлловский «Последний день Помпеи» – прекрасное целое. Где каждая группа, каждый образ, будучи частью целого, независимы, рассказывают о себе, более того – могут быть «извлечены» из полотна и существовать обособленно, но вполне открывают себя, свой смысл и выразительность лишь во внутренней и внешней взаимосвязи со всем, что происходит вокруг.
Биограф, как всякий художник – слова, кисти, звука – должен овладевать искусством контрапункта, сопряжения частей и целого.
3
В книге о Карле Брюллове я искал этого многоголосия, стремился к тому, чтобы герой и мир вокруг него жили на равных, чтобы современники героя, попавшие в книгу, не только участвовали в судьбе героя, но жили в ней каждый со своей судьбой.
Если такое удается, личность героя и судьба его в сопряжении с ними выявляются как бы сами собою.
В жизнеописании (не летопись, не хроника), конечно же, не упомянуто изрядное число людей, так или иначе связанных с Брюлловым. В выборе действующих лиц, в отборе событий непременно (часто подсознательно) идешь от целого, подчиняешься ему. Зато многие из тех, кто обрел жизнь в книге, не оставлены мною по дороге, проживают свою жизнь до конца. Книга о Карле Брюллове – это по-своему книга и о них.
4
Рядом с Карлом, по собственному его выражению, горевшим, как свеча, подожженная с двух сторон, живет (не пространственно рядом живет – во времени) брат Александр, способный, плодовитый архитектор и акварелист.
Карл еще в юности пророчил, что из него самого, может быть, ничего и не выйдет, зато из брата Александра непременно человек выйдет.
Аккуратный Александр записал в своде правил, с которыми начинал жизненный путь: «Порядок есть гигантическая сила для исполнения обширнейших и труднейших предприятий. Никакое предприятие не считать трудным и воображать всегда, что сделал еще мало, есть лучшее средство идя успевать за бегущим».
Слава обоих братьев началась с Помпеи. Карл объявил о себе миру «Последним днем Помпеи», Александр начал восхождение тщательно исполненными рисунками с незадолго перед тем открытых помпейских бань.
Человек из Александра вышел, он мог быть доволен собой, – в известном смысле, он идя обгонял бегущего Карла.
Он успел чрезвычайно много: строил, рисовал акварельные портреты, в итоге выслужил право на дворянство, пожалованное ему за восстановление Зимнего дворца после истребительного пожара (украсил покои в разных «стилях» – «помпейском», «греческом», «мавританском» – и очень угодил высочайшим обитателям). Жуковский хлопотал, чтобы Карлу поручили расписать стены обновленного дворца, подобно тому, как великие мастера прошлого расписывали Ватикан, но высочайшего на то желания не последовало.
Узнав о смерти брата, Александр отправился в Италию, чтобы привести в порядок дела покойного и вступить в права наследства. Он писал жене (урожденной баронессе Ралль) длинные письма, рассказывал о местах, где прошла его с Карлом молодость, но при этом ни разу не вспомнил имени Карла.
Впрочем, вспомнил однажды. Рассматривая оставшиеся после брата произведения, подвел итог: «Ах! если бы при этих страшных данностях он мог иметь более порядка, этой основы разума…»
5
Почему-то (не умею объяснить) необходимой в книге стала история Исаакиевского собора, жизнеописане здания.
Жизнь Брюллова и его поколения, личность его и тех, кто жил рядом, сам отсчет времени в книге постоянно сопрягались для меня с этим не по правилам задуманным, возводимым и возведенным сооружением, вопреки своей «неправильности» или благодаря ей многое в себе воплотившем, с непреложностью становившимся частью общенародной жизни.
6
Хорошо бы пойти дальше.
Рассказывать в жизнеописании о людях, с судьбами которых судьба героя вовсе не пересекалась, – сопоставление судеб, судеб скрещение.
О людях, вовсе не бывших современниками героя, живших в иное время, даже в иной стране, – здесь свой путь к постижению личности героя, его судьбы.
Есть еще немало возможностей обогащать биографический жанр, не разрушая его и не превращая в какой-либо другой.
7
Хорошо бы…
Конечно, хорошо.
Да время уже не мое.
Вот и июнь, оглянуться не успели, перемахнул за середину.
Скоро дни начнут убывать.
И от этого заранее печалится душа.
Глава шестнадцатая
1
Известен афоризм: «Король умер, а потом умерла королева, – это история. Но: Король умер, а потом умерла королева – с горя, – это роман».
2
Историки и романисты говорят о биографии как литературном жанре подчас несколько свысока.
Автор жизнеописания, биограф, видится человеком, которому почему-либо оказалось не дано ни ученое исследование написать, ни роман сочинить.
Автор жизнеописания, как бы серьезно ни был подготовлен к работе, отдает историку высокую строгость исследования.
И как бы ни был одарен литературно, отдает романисту прекрасную свободу «сочинения».
У него, в отличие от историка, своя, предлагаемая целым, описанием жизни и судьбы данного человека, оценка событий, фактов, дат.
И своя, в отличие от романиста, свобода.
Его Татьяна Ларина не может «удрать штуку» и без его ведома выскочить замуж.
Судьбу героини пушкинского романа в стихах нежданно определило развитие замысла, которое автору по-своему стало уже неподвластно.
Но автор биографии Татьяны Лариной заранее знает, что его героиня станет женой генерала («толстого», «в сражениях изувеченного», «ласкаемого двором») и, любя Онегина, останется верна мужу.
3
Это томит до тех пор, пока относишься к литературной биографии либо как к «облегченному» историческому повествованию, в котором вынужденно оставлено без внимания многое, происходившее в мире вокруг героя или в одно время с ним, либо как к «облегченному» роману («недороману»), работая над которым, заранее знаешь всё, что в нем произойдет.
4
У биографа своя свобода.
5
Гоголь писал, что всё должен знать о человеке, чтобы угадывать его.
«Чем больше вещей принимал я в соображение, тем у меня верней выходило созданье».
Между всё знать и угадывать (создавать) – большой простор.
Это вполне относится к биографии, жизнеописанию как виду литературного творчества.
Биограф, зная, что королева умерла после короля, угадывает, что она умерла – с горя, тогда как для романиста горе королевы и смерть ее – линия сюжета, а историк просто сообщает, что королева умерла «потом», после короля.
6
Пушкин не мог выдать Татьяну замуж за Онегина, как советовали ему его приятельницы, уездные барышни, – сам роман противился этому, но он не мог помешать ей «удрать штуку» и выйти за генерала – к этому тоже привел его сам роман. Татьяна должна была поступить только так: «заставить» ее поступить иначе значило бы насильно изменить ее личность, пойти против правды художественной.
Биограф Татьяны Лариной, осмысляя всё ему о его героине известное, угадывает побудительные причины ее поступков – и таком образом воссоздает ее личность.
Сама Татьяна в известном смысле действовала как биограф Онегина: по речам и поведению его, по обстановке кабинета, по книгам, которые он читал, по сделанным на полях пометам она угадывала личность своего героя.
И начинает понемногу
Моя Татьяна понимать
Теперь яснее – слава Богу –
Того, по ком она вздыхать
Осуждена судьбою властной…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ужель загадку разрешила?
Ужели слово найдено?..
7
Герой жизнеописания не знает, что его ждет – через три строки, в следующей главе, на последних страницах книги.
Автор знает судьбу своего героя наперед.
Иногда приходилось слышать, что ради объективности жизнеописания автор должен скрывать это свое знание. Должен идти в ногу с героем.
Здесь в самом посыле – фальшь, предложение писать фальшивя.
(Толстовский Ерошка произносил: «фальчь».)
Свобода автора жизнеописания как раз в том, что ему уже ведомо целое.
Со своей высоты он зорче видит частное, точнее угадывает героя, не мешая при этом себе и читателям искренне восторгаться им, одобрять его или не одобрять, иным его поступкам искренне удивляться.
8
Того более.
Зная, к чему придет герой, с особым волнением, восхищением, изумлением, горечью следишь за тем, как он идет по дороге.
У Даля найдем пословицу: «Сердце без тайности – пустая грамота».
Осмысляя целое, легче постигать в деяниях героя эту тайность сердца.
9
Можно ли писать книгу о Дале, делая вид, будто не ведаешь, что жизнь его окажется увенчана «Толковым словарем живого великорусского языка»?
Можно ли полноценно написать о Дале – моряке, враче, чиновнике, писателе, этнографе, натуралисте, делая вид, будто не знаешь, что Словарь без остатка, со всеми накопленными на пути словами вберет в себя всю эту многоликую жизнь Даля – моряка, врача, чиновника, писателя, натуралиста, этнографа?
Наоборот.
Не тая ни от себя, ни от читателей, что пишешь именно о творце великого Словаря, получаешь простор для угадывания движений мысли и души героя, причин и следствий его поступков, – для созидания.
10
Работая над жизнеописанием, можно открыто пользоваться тем материалом, которое предоставляет автору постижение целого.
Но можно наращивать материал, которым пользуешься, владея целым, постепенно, проживая с героем год за годом.
Я только не верю, что можно создавать жизнеописание Пушкина, как бы не помня до поры, что он напишет «Евгения Онегина» и будет убит Дантесом.
11
В книге о Карле Брюллове, не желая «забегать вперед», я не привел, например, проницательнейших слов Герцена о декабристском петербургском вдохновении, непременно повлиявшем на создание «Последнего дня Помпеи». Но мог ли я принудить себя «забыть» их, рассказывая историю работы над картиной.
12
Для современников Брюллов был по-своему более «велик», чем Пушкин, но образы точнее угадываются, когда наперед известно, как распорядится История…
Послесловие
1
Пушкин очень хотел, чтобы Карл Брюллов написал портрет Наталии Николаевны.
Брюллову обещал, заманивая: « …будешь на коленях просить снять с нее портрет».
Но Брюллов брался за портреты con amore – по любви.
Всеми признанная красавица ему не приглянулась.
Акварельный портрет Н.Н.Пушкиной, красивый, но как бы «с ледком», написал другой Брюллов, Александр, брат.
2
Карл собирался написать портрет самого Пушкина.
Прособирался…
3
В последний раз виделись во второй половине января 1837-го.
Брюллов у себя в мастерской потчевал Жуковского и Пушкина своими акварелями – забавными сценками турецкой жизни, исполненными в Стамбуле по дороге (кружным путем) из Италии в отечество.
Один рисунок Пушкину особенно понравился. От хохота – слезы на глазах, вцепился в рисунок, умолял подарить ему сокровище: «Отдай, голубчик! Ведь другого ты не нарисуешь для меня!»
Но работа то ли уже обещана была кому-то, то ли и вовсе продана.
Брюллов сказал, что хочет возможно скорее написать портрет Пушкина.
И день назначил.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
4
Но как раз накануне назначенного дня быстрые сани умчали Пушкина совсем в другую сторону – на Черную речку…
/ Кёльн /