(стихотворение Георгия Иванова «Свободен путь под Фермопилами»)
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 3, 2015
I. Высокое посвящение
В дневнике Александра Блока за 1911 год (18 ноября) есть такое упоминание о встрече с юным Георгием Ивановым:
<…>когда днем пришел Георгий Иванов (бросил корпус, дружит со Скалдиным, готовится к экзамену на аттестат зрелости, чтобы поступить в университет), я уже мог сказать ему (о Платоне, о стихотворении Тютчева, о надежде) так, что он ушел другой, чем пришел[1].
Несколькими днями раньше (14 ноября) поэт записывает в дневник стихотворение Тютчева «Два голоса». Приведу его целиком в авторской пунктуации Блока:
ДВА ГОЛОСА
1
Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен – борьба безнадежна!
Над вами светила молчат в вышине,
Под вами могилы – молчат и оне.
Пусть в горнем Олимпе блаженствуют боги:
Бессмертье их чуждо труда и тревоги;
Тревога и труд лишь для смертных сердец…
Для них нет победы, для них есть конец.
2
Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,
Как бой ни жесток, ни упорна борьба!
Над вами безмолвные звездные круги,
Под вами немые, глухие гроба.
Пускай олимпийцы завистливым оком
Глядят на борьбу непреклонных сердец.
Кто, ратуя, пал, побежденный лишь Роком,
Тот вырвал из рук их победный венец.
Можно предположить, что поэт говорил с Ивановым именно об этом стихотворении. Днем раньше Блок цитирует в своем дневнике две первые строки из него же. Рядом с цитатой – «ужас толпы на Невском»:
Эти ужасы вьются кругом меня всю неделю – отовсюду появляется страшная рожа, точно хочет сказать: «Ааа … ты вот какой?.. Зачем ты напряжен, думаешь, делаешь, строишь, зачем?
и далее –
Смысл трагедии – БЕЗНАДЕЖНОСТЬ борьбы; но тут нет отчаянья, вялости, опускания рук. Требуется высокое посвящение[2].
Слова эти неслучайно сказаны именно в 1911 году. В предисловии к поэме «Возмездие», которая, по словам Блока, в главных чертах набросана в 1911, поэт так описывает это время:
Зима 1911 года была исполнена глубокого внутреннего мужественного напряжения и трепета. Я помню ночные разговоры, из которых впервые вырастало сознание нераздельности и неслиянности искусства, жизни и политики. Мысль, которую, по-видимому, будили сильные толчки извне, одновременно стучалась во все эти двери, не удовлетворяясь более слиянием всего воедино, что было легко и возможно в истинном мистическом сумраке годов, предшествовавших первой революции <…>
Именно мужественное веянье преобладало: трагическое сознание неслиянности и нераздельности всего – противоречий непримиримых и требовавших примирения …[3]
Вчитаемся в стихотворение Тютчева. «Первый голос» призывает мужаться и бороться прилежно, хотя борьба безнадежна, так как «для смертных сердец» победа в ней невозможна – возможна лишь смерть, которая в этом контексте приравнена к поражению. При этом призыв первого стиха «мужайтесь, о други, боритесь прилежно» вовсе не отменяется утверждением безнадежности борьбы и предназначенностью гибели.
«Второй голос» вроде бы вторит первому, но утверждает иное – «кто, ратуя, пал, побежденный лишь Роком», тот вырвал из рук богов победный венец. Иными словами, смерть не противопоставляется победе, но приравнивается к ней.
Кажется справедливым утверждение Ю.М. Лотмана о том, что в стихотворении и заглавие, и общая композиция наглядно убеждают, что оба голоса по-разному говорят об одном, давая возможные интерпретации некоторого единого взгляда на мир, рождающегося при их соотнесении. Действительно, основная тема стихотворения – это призыв мужаться в безнадежной борьбе, то есть, перед лицом неминуемой гибели.
Интересно замечание Лотмана по поводу значения слова «мужаться» в тютчевскую эпоху:
Принадлежа к «высокой» лексике, слово это еще живо хранило ту семантику, которую оно получало в широком кругу церковных текстов, входивших в культурный обиход эпохи. Так, словарь Петра Алексеева, поясняя слово «мужатися» как «по-мужески поступать», дает лишь единственный пример – из Первого послания апостола Павла Коринфянам (16:13): «Стойте в вере, мужайтеся, утверждайтеся». Интересно, что далее в послании идет: «Всё у вас да будет с любовию»[4].
3 декабря 1911 года Блок пишет:
В стихотворении Тютчева – эллинское, дохристианское чувство Рока, трагическое. Есть и другая трагедия – христианская. Но, насколько обо всем, что дохристианское, можно говорить, потому что это наше, здешнее, сейчас, настолько о христовом, если что и ведаешь, лучше молчать (не как Мережковский), чтобы не вышло «беснования» (Мусоргский). Не знаем ни дня, ни часа, в он же грядет Сын Человеческий судить живых и мертвых[5].
В эллинской трагедии борьба безнадежна, так как всё равно закончится смертью, победой рока. Но в этом и «высокое посвящение» – бороться, несмотря на смерть. И в этом – борьбе «несмотря на» – залог победы.
Христианская трагедия привносит в эллинскую борьбу не только надежду на победу над слепым роком (последний враг истребится – смерть) и окончательное торжество божественной справедливости (Сын Человеческий придет судить живых и мертвых), но и особый, неведомый прежде смысл:
…то, что ты сеешь, не оживет, если не умрет (Кор., 15:36)
О чем говорил Блок с начинающим поэтом? Мы не знаем. Нам известна только тема – анамнесис Платона (путь к познанию истины лежит через воспоминание души об идеях, которые она созерцала до рождения, в божественном мире, причем это воспоминание не пассивное, но активное восхождение к прекрасному, которое, как мы помним, не только редко, но и трудно). Тема эта и стихотворение Тютчева: призыв к мужеству в безнадежной борьбе перед лицом неизбежной гибели, которую можно рассматривать как поражение или же как победный венец.
Эта тема – надежда.
II. Бедные люди
В 1932 году в рижской газете «Сегодня» была опубликована статья Георгия Иванова «Страх перед жизнью (Константин Леонтьев и современность)». Начинается она с упоминания об одном собрании эмигрантской молодежи, на котором Иванову довелось услышать такие слова:
Нынешняя Россия мне ужасно не нравится. Не знаю, стоит ли за нее или на службе ей умирать? Я люблю Россию, царя, монахов и попов. Россию красных рубашек и голубых сарафанов, Россию благодушного деспотизма[6].
Слова эти овеяны духом русского философа и дипломата, «мало известного и мало читаемого писателя» Константина Леонтьева, умершего в 1891 году, в монастырской гостинице Оптиной пустыни. Леонтьев «умер неудачником», а по смерти занял «почетное место в русской духовной жизни, хотя и не в первых рядах» – едва ли такой конец можно признать блестящим.
Идеи Леонтьева, его пламенный византизм, овеянный анти-либеральным пафосом, его ветхозаветное христианство, основанное на страхе Божием, – всё это оказалось не по зубам девятнадцатому столетию, пропитанному идеями релятивизма и гуманизма. Настоящий Леонтьев, «точно склянка с ядом», открылся лишь в начале двадцатого века, в «самой современной современности», современности Георгия Иванова, являющей собой, по словам поэта, «не столько английский парламент, сколько германский хаос, не Ватикан, а фашизм, не новые мирные демократические республики, а огромное, доведенное до предела страданий и унижений планетарное «перекати-поле», где, как клеймо на лбу, горят буквы СССР». Замечу, что слова эти сказаны за несколько лет до настоящей планетарной катастрофы, но хаос, предчувствованный Леонтьевым, уже воцарился: «Россия, Россия «рабоче-крестьянская» – и как не отчаяться!».
Однако статья Георгия Иванова посвящена не только бескомпромиссному Леонтьеву-теоретику, но и Леонтьеву-человеку, охваченному до конца своих дней лишь одной страстью – «тоской по жизни и блестящей борьбе». «Как душно везде. Даже великие люди – как кончали они? Смертью и смертью. К чему же привела их жизнь? Как жива передо мной картина, где Наполеон в круглой шляпе и сюртуке стоит, заложив руки за спину. Как скучно ему!» – восклицает он, сожалея о том, что не будет на его веку ни одной большой войны и нет для него наполеоновских обстоятельств.
Наполеоновские обстоятельства проснутся к жизни уже после смерти Константина Леонтьева, и именно тогда покажется, что мертвее уже быть не может. Не случайно в своей статье Иванов вспоминает молодого Муссолини, который так же скучал и боялся жизни, пока не началась для него «блестящая» борьба:
Страшно ли теперь Муссолини, когда он при крике «фашио!» проходит с поднятой рукой перед своими легионами, не ужасается ли он? Вопрос праздный: ему просто некогда о таких пустяках думать[7].
Леонтьев-человек скучает и тоскует на пороге двадцатого столетия, но мысль его, дерзкая мысль Леонтьева-философа, порог этот переступит. «Совпадение политических теорий Леонтьева с “практикой современности” прямо поразительно», – пишет Георгий Иванов. Речь идет пока еще только о начале, о тридцатых годах двадцатого столетия, о зарождающейся архиконсервативной подоплеке фашизма, гитлеризма и большевизма, о торжестве «великой идеи», утверждающемся не иначе, как силой принуждения, той «осязательной силой», в которую Константин Леонтьев верил до конца своих дней.
Процитирую следующее замечание Леонтьева об одном факте из истории греко-персидских войн, так его поразившем:
Во время случившейся бури персидские вельможи бросались сами в море, чтобы облегчить корабль и спасти Ксеркса … прочтя это, я задумался и сказал себе в первый раз: это страшнее и гораздо величавее Фермопил! Это доказывает силу идеи, силу убеждения, большую, чем у самих сподвижников Леонида; ибо гораздо легче положить свою голову в пылу битвы, чем обдуманно и холодно, без всякого принуждения, решаться на самоубийство из-за религиозно-государственной идеи[8].
«Религиозно-государственная идея» самого Леонтьева держится не только на внешней силе принуждения, но и на внутреннем деспотическом единстве – государственном инстинкте и христианстве «трансцендентного эгоизма» (выражение самого Леонтьева): «Страх Божий (за себя, за свою вечность) есть начало премудрости религиозной». Такое «истинное церковное христианство» не боится войны и не выступает за всеобщее счастье, противопоставляя себя «розовому» христианству Достоевского, с его проповедью всепрощения, столь же «губительной», как и действие европейского прогресса, так как цель у них одна – «убить эстетику жизни на земле, то есть, саму жизнь».
Георгий Иванов смотрит на своего учителя сочувственным и любящим взглядом, но не может не отметить этого противоречия между страстным желанием веры и подспудной, «по инстинкту», уверенностью только в одном – в «осязательной силе». «Реально-эстетическая гармония», о которой мечталось великому мужу, – это «крутая пища», ставшая для «послевоенного несчастного человека» «опостылевшим ежедневным пайком»:
С самого августа 1914 года до наших дней расхлебывает оно эту «крутую пищу» и всё не может расхлебать. Что расхлебывать придется долго – сомнений нет. Интересно было бы знать, как долго – «до конечной гибели» или всё-таки на некотором расстоянии от нее. Но на этот вопрос не могут ответить никакие «слова», никакие теории – ни «эгалитарно-уравнительные», ни «неравноцветущие». Ответит на это жизнь[9].
Речь здесь, как мне представляется, не столько о том, что чаяния Константина Леонтьева были ошибочны, сколько о том, что та жизнь, о которой он всю свою жизнь тосковал, наконец-то наступила, и она оказалась сложнее и страшнее, чем любая идея о ней. Леонтьев яростно критикует отвлеченную либеральную идею, возлюбившую человечество вместо человека, но ведь и его собственная «неравноцветущая» теория оказывается ничем иным, как страстным и непреодолимым презрением к человеку. Мироощущением, по замечанию Георгия Иванова, чисто современным.
«Нынешняя Россия мне ужасно не нравится. Не знаю, стоит ли за нее или на службе ей умирать?» – восклицает на эмигрантском собрании юный поклонник Леонтьева.
«Что мы знаем о ней?» – отвечает ему Георгий Иванов, Леонтьева сумбурный ученик, в статье «О новом русском человеке» –
Новый человек из новой России. Что мы знали о нем до сих пор?
Как о темной стороне Луны – о Советской России мы достоверно знаем, собственно, только то, что она существует… Но между «горем без конца» и «энтузиазмом строительства» есть же живая жизнь великой страны, движущаяся вперед по каким-то колеям и как-то слагающаяся для будущего. Что мы знаем о ней?[10]
Ответ на этот вопрос не слишком обнадеживает. Новый русский человек, этот «Петр Степанович», «славный, честный (несомненно, честный), прямой, бескорыстный (о, еще бы не бескорыстный!)» – «не есть ли он именно такой цветочек распускающегося на наших глазах нового зла?».
Всё так. И тем не менее:
Но чем виноваты люди, обыкновенные люди, которые, едва открыв глаза, увидели весь мир и все происходившее в нем окрашенным сумасшедшим шарлатанским заревом. Всё. Каждый уголок мысли, чувств, прошлого, будущего. Над этим, право, стоит задуматься[11].
И случайно ли статья Георгия Иванова заканчивается такими словами:
Да… это так. Но и не совсем так. Видите ли… да вот, посмотрите на его лицо <…>–Видите, как он улыбается? Как ребенок. Не кажется ли вам, что такая улыбка реальнее и важнее его слов. Потому что слова – слова, а что там за ними – неизвестно. А улыбка уже есть дело, притом дело мира и любви. Вот <…>вы боитесь, «что будет»? А будет, может быть, просто: рухнут большевики – и первое, что сделают русские люди, – это улыбнутся друг другу, вот так, от души. Потом, разумеется, начнутся распри. Но главное, за что вы боитесь, уже будет спасено[12].
В 1909 году в статье «Народ и интеллигенция» Блок скажет об этой улыбке:
Интеллигенты не так смеются, несмотря на то, что знают, кажется, все виды смеха; но перед усмешкой мужика, ничем не похожей на ту иронию, которой научили нас Гейне и еврейство, на гоголевский смех сквозь слезы, на соловьевский хохот, – умрет мгновенно всякий наш смех; нам станет страшно и не по себе[13].
Иванов прекрасно понимает, что то новое, что расцвело на отравленной почве, уродливо и внушает страх, а всё же говорит не о «пробуждении с усмешкой на губах», а о детской улыбке нового русского человека:
Новый русский человек стоит перед нами. У него славный мужицкий выговор, славный открытый взгляд. Если он улыбается, улыбка у него детская[14].
Заключительные слова своей статьи Иванов произносит не сам, но вкладывает их (не без иронии) в уста русского общественного деятеля, «пожилого человека, видавшего виды». Тем не менее, страшную свою статью он заканчивает именно так – надеждой: «Но главное, за что вы боитесь, уже будет спасено».
Так было в 1933 году. Многое будет еще передумано и прочувствовано потом. Будет и «красное знамя позора», и «и ничему не возродиться / ни под серпом, ни под орлом». Будет крушение всех надежд, будет отчаянье – «приют последний», будет – горько.
Но будет и постоянное обращение к России, не советской или антисоветской, а той самой, единственной, о которой Иванов говорит – «моя невероятная страна».
И будет написанное в 1945 году стихотворение «На взятие русскими Берлина»:
Над облаками и веками
Бессмертной музыки хвала –
Россия русскими руками
Себя спасла и мир спасла.
Вряд ли кто-нибудь из тех «дорогих» современников Георгия Иванова, кто восклицал на эмигрантских собраниях – «Нынешняя Россия мне ужасно не нравится. Не знаю, стоит ли за нее или на службе ей умирать?» – оценил бы эти слова. И сумбурный ученик Константина Леонтьева не публиковал эти строки при жизни, как, впрочем, не публиковал он и другие:
Я за войну, за интервенцию,
Я за царя хоть мертвеца.
Российскую интеллигенцию
Я презираю до конца.
В «Распаде атома» Иванов высказывается еще более сурово – «заветный русский тип, рыцарь славного ордена интеллигенции, подлец с болезненно развитым чувством ответственности». Но взгляд этот так суров именно потому, что, в отличие от интеллигента – к человеку, к обыкновенному человеку, презрения у Иванова нет. «Человек – это морщины, мешки под глазами, известь в душе и крови, человек – это прежде всего сомнение в божественном праве делать зло», – таков ответ Иванова и разочаровавшимся «лучшим людям», и современному мироощущению, основанному на презрении к человеку.
«Бедные люди» – пример
тавтологии,
Кем это сказано? Может быть, мной.
III. «Конечно, умер и за них»
Стихотворение «Свободен путь под Фермопилами» было опубликовано в «Новом Журнале» в 1957 году. По словам Кирилла Померанцева, оно существовало уже к 1955 году.
Свободен путь под Фермопилами
На все четыре стороны.
И Греция цветет могилами,
Как будто не было войны.
А мы – Леонтьева и Тютчева
Сумбурные ученики –
Мы никогда не знали лучшего,
Чем праздной жизни пустяки.
Мы тешимся самообманами,
И нам потворствует весна,
Пройдя меж трезвыми и пьяными,
Она садится у окна.
«Дыша духами и туманами,
Она садится у окна».
Ей за морями-океанами
Видна блаженная страна:
Стоят рождественские елочки,
Скрывая снежную тюрьму.
И голубые комсомолочки,
Визжа, купаются в Крыму.
Они ныряют над могилами,
С одной – стихи, с другой – жених…
…И Леонид под Фермопилами,
Конечно, умер и за них.
Стихотворение открывается аллюзией на хрестоматийное Фермопильское сражение: в 480 г. до н.э. царь Леонид и 300 спартанцев погибли в неравном бою с многочисленной персидской армией, защищая путь в Элладу. Борьба эта была, вне всякого сомнения, безнадежна, Леонид потерпел ожидаемое поражение, открыв персам проход в Элладу, а историки до сих пор расходятся во мнениях о том, какое значение имела эта героическая жертва для окончательного исхода греко-персидской войны.
В стихотворении Георгия Иванова путь под Фермопилами, который представлял собой проход между морем и горами в шестьдесят шагов ширины, свободен «на все четыре стороны». Этот фразеологизм отсылает к старинному обычаю франков – «при освобождении раба, ставить его на перекрестке, ведущем на четыре стороны со словами: «пусть будет свободен и идет куда хочет» (словарь Михельсона).
В русском языке выражение «на все четыре стороны» имеет негативный оттенок – иди куда хочешь, скатертью дорога.
Иными словами, безнадежная борьба, символом которой являются Фермопилы, заканчивается торжеством свободы, но та ли это романтическая свобода, о которой мечтают поэты?
Так узник эллинский, порою
Забывшись сном среди степей,
Под скифской вьюгой снеговою,
Свободой бредил золотою
И небом Греции своей.
Эти строки – из стихотворения Тютчева 1857 года, посвященного полузабытому ныне поэту, Николаю Щербине, сыну природной гречанки и автору популярной в свое время книги «Греческих стихотворений»[15] – цитирует Александр Блок в статье о творчестве Вячеслава Иванова, называя мечту о Золотом Веке «всеобщей родиной» поэтов[16].
В стихотворении Георгия Иванова «всеобщая родина» – «цветет могилами, как будто не было войны».
У Николая Щербины есть стихотворение «Эллада», написанное в 1846 году и открывающееся такими строками:
Окружена широкими морями
Среди олив покоится она,
Развалина, покрытая гробами,
В ничтожестве великая страна[17].
А вот другое стихотворение Щербины того же года:
И здесь, и там, и далее
гробница:
То по следам племен разросся ряд могил…
Из книги тайн здесь выпала страница
И нам гласит, что мир их пережил[18].
Мне кажется, что парадоксальное утверждение «как будто не было войны» можно понять духе этих строк Щербины – мир пережил войну. Уточнять, какую именно, в данном случае не стоит, ведь историческая перспектива стихотворения Иванова чрезвычайно широка – не только древняя история, но и национально-освободительное движение XIX века, но и не только это, ведь ко времени написания стихотворения мир пережил уже и две мировые войны.
В свете сказанного стоит еще раз приглядеться к свободе «на все четыре стороны».
Константин Леонтьев в статье «Плоды национальных движений на православном Востоке» пишет:
Греки новой Эллады свободны <...>Почти все видные деятели того («романтического») времени ждали от освобожденных эллинов чего-то особенного, творчески-национального, неслыханного и поучительного.
Все ждали… и дождались самой обыкновенной рационалистической европейской демократии во фраке и с неслыханным множеством пустопорожних газет![19]
Мне представляется, что свобода «на все четыре стороны» интонационно ближе к уничижительному образу рационалистической «демократии во фраке», чем к тютчевской «свободе золотой».
Получается, что в первой строфе, представляющей собой взгляд на историю европейской части мира («всеобщей родины»), два утверждения: путь свободен – но на все четыре стороны, Греция цветет могилами – как будто не было войны.
Это картина послевоенного мира, взгляд сверху.
Безнадежная борьба, символом которой являются Фермопилы, не потому безнадежна, что ведет героя к гибели (вспомним стихотворение Тютчева «Два голоса»), а потому, что свободному на все четыре стороны миру нет дела до этой гибели. В этом смысле становится понятным и «цветение могилами», как образ жизни, которая продолжается не только благодаря войнам (освободительным), но и несмотря на них («рассудку вопреки»), это цветение и прекрасно, как торжество жизни («цветущих яблонь тень сквозная»), и ужасно («кладбищенская грядка»).
Содержится в этой метафоре и грустный намек на «цветущую сложность» Константина Леонтьева, на его эстетическое понимание истории. Вот, к примеру, цитата из статьи «О всемирной любви»:
О “гармонии” я постараюсь сказать особо, если успею, потому что слово “гармония” я понимаю, по-видимому, иначе, чем г. Достоевский и многие другие современники наши. Теперь же объяснюсь примером, кратко и мимоходом. Пушкин сопровождает Паскевича на войну; присутствует при сражениях. Много людей убито, ранено, огорчено и разорено. Русские победителями вступают в Эрзерум. Сам поэт испытывает, конечно, за все это время множество сильных и новых ощущений. Природа Кавказа и азиатской Турции; вид убитых и раненых; затруднения и усталость походной жизни; возможность опасности, которую Пушкин так рыцарски любил; удовольствия штабной жизни при торжествующем войске; даже незнакомое ему дотоле наслаждение восточных бань в Тифлисе… После всего этого, или под влиянием всего этого (в том числе и под влиянием крови и тысячи смертей), Пушкин пишет какие-нибудь прекрасные стихи в восточном стиле.
Вот это гармония, примирение антитез, но не в смысле мирного и братского нравственного согласия, а в смысле поэтического и взаимного восполнения противоположностей и в жизни самой, и в искусстве.
Борьба двух великих армий, взятая отдельно от всего побочного во всецелости своей, есть проявление «реально-эстетической гармонии»…[20]
Реально-эстетическая леонтьевская гармония – не в отвлеченной «неравноцветущей» теории, а в мире двадцатого века, в котором «всё среднее, классическое, умиротворенное немыслимо, невозможно», – это и есть, в некотором смысле, «цветение могил» – не примирение антитез («прекрасные стихи в восточном стиле» под влиянием, в том числе, крови и тысячи смертей), а соединение несоединимого, поэтическое восполнение противоположностей в самих прекрасных стихах: «Сияет жизнь улыбкой изумленной, / Растит цветы, расстреливает пленных».
Следующая строфа не случайно противопоставлена первой – «а мы», и это противопоставление, как мне кажется, имеет двоякий характер. С одной стороны, в первой строфе речь идет о метаморфозах самой «всеобщей родины» поэтов, о той самой рациональной европейской свободе, которая никак не могла прийтись по душе ученикам Леонтьева и Тютчева. С другой стороны, ученики эти, в первую очень, сам Георгий Иванов, – сумбурные. Вспомним статью Иванова о Леонтьеве, тосковавшем по жизни и блестящей борьбе, вспомним слова Иванова о молодом Муссолини – когда наступили «наполеоновские обстоятельства», тому уже некогда было тосковать по жизни, некогда было думать о таких «пустяках».
«Праздной жизни пустяки» противопоставлены войне, неявно присутствующей в первой строфе (как будто ее не было), войне в самом широком смысле – и героической борьбе (к слову сказать, Георгий Иванов, в отличие от Гумилева, в первой мировой войне не только не участвовал, но и по его собственным словам «уклонялся, да еще и как позорно»), и «тоске по блестящей борьбе».
Но это пустяки – не только в низком смысле – «блаженная праздность, изящное ничегонеделание, раззолоченный сон ума и души», но и в высоком смысле простого очарования жизни:
Еще я нахожу очарованье
В случайных мелочах и пустяках –
В романе без конца и без названья,
Вот в этой розе, вянущей в руках.
Пустяки праздной жизни, которые и есть, в сущности, сама эта жизнь, прекрасная пора пушкинской ясности, которая отныне становится невозможной, невозвратимой:
Я хочу самых простых, самых обыкновенных вещей. Я хочу заплакать, я хочу утешиться. Я хочу со щемящей надеждой посмотреть на небо… Я хочу забыть, отдохнуть, сесть на поезд, уехать в Россию, пить пиво и есть раков теплым вечером на качающемся поплавке над Невой. («Распад атома»)
Но это, конечно, и «праздные пустяки» поэтического существования поэта:
Так, занимаясь пустяками –
Покупками или бритьем –
Своими слабыми руками
Мы чудный мир воссоздаем.
Это пустяки, которые названы так от противного, именно потому, что в них – самое главное, хотя бы мир и рассуждал иначе («Ведь до поэзии, до вечной русской славы / Вам дела нет»):
Поговори со мной о пустяках,
О вечности поговори со мной…
«Самообманы» в следующей строфе – из того же словесного ряда, что и «праздной жизни пустяки»:
Не обманывают только сны.
Сон всегда освобожденье…
* * *
А люблю только то, что цвело,
Отцвело и быльем поросло,
И томится теперь где-то там
По его обманувшим мечтам.
* * *
И музыка. Только она
Одна не обманет.
Эти «самообманы» – «это то, что в мире этом / называется весной», другое слово для того, что можно было бы назвать надеждой.
Мы тешимся самообманами,
И нам потворствует весна,
Пройдя меж трезвыми и пьяными,
Она садится у окна.
«Дыша духами и туманами
Она садится у окна».
В стихотворении Блока «Голос из хора» – видение «последнего» ужасного века, («О, если б знали, дети, вы, / Холод и мрак грядущих дней!») сопряжено как раз с отсутствием всякой надежды: «Весны, дитя, ты будешь ждать – / Весна обманет».
«Холод и мрак грядущих дней» стал для сумбурных учеников Леонтьева и Тютчева реальностью. Но надежда, пусть и названная самообманом, всё еще остается. И не случайно весна в этой строфе отсылает именно к блоковской обманувшей весне, перерастая в парафраз блоковского сна из «Незнакомки» и повторяясь уже прямой цитатой в следующей строфе.
Это важное уточнение, что весна именно блоковская (то есть своя – русская – и память, и Муза), так как в лирике Иванова есть и другая весна, собственно, эмигрантская, чужая:
Голубизна чужого моря,
Блаженный вздох весны чужой
Для нас скорей эмблема горя,
Чем символ прелести земной.
Постепенно нарастающая блоковская линия в стихотворении разрешается видением «блаженной страны» (у Блока в «Незнакомке» – «и вижу берег очарованный / и очарованную даль»).
Стоит обратить внимание на то, что в стихотворении Блока видение дальнего берега явно противопоставлено картине уродливого мира, тогда как у Иванова о том мире, откуда «блаженная страна» видна, не сказано вообще ничего. То есть сказано в первой строфе, но это взгляд сверху, на некое общеевропейское состояние свободы на все четыре стороны, а вот о своем собственном, конкретном, эмигрантском бытии Иванов не говорит ни слова, так, словно, никакого бытия и нет. Вернее, всё, что есть – это не внешние обстоятельства, а жизнь внутренняя, жизнь души. В этом смысле с новой силой светится блоковское «она садится у окна» – всё дальнейшее видение будет «сквозь тусклое стекло», с акцентом не столько на гадательности нашего видения, сколько на том, что оно – внутреннее, а не внешнее.
Ей за морями-океанами
Видна блаженная страна:
Фольклорное «морями-океанами» указывает и на расстояние (далеко-далеко), и на русскость, и на сказочность видения – блаженная страна находится где-то там, «за морем-океаном, в тридесятом царстве, тридевятом государстве. После двоеточия – описание самой блаженной страны, не названной по имени – а имени и не нужно, потому что уже прозвучал голос Блока, уже прозвучал и фольклорный зачин «за морями-океанами». Из «всеобщей родины», из новоевропейского мира, путь ведет в Россию, и этот путь – внутренний – сродни умному зрению (и тем отлично это видение от блоковского, где до конца не ясно – то ли это прозрение, то ли пьяный бред – у Иванова «пройдя меж трезвыми и пьяными» – не только очаровательная неточность воспоминания, но и указание на некую абсолютность видения).
Эпитет блаженная поясняется в следующих строках:
Стоят рождественские елочки,
Скрывая снежную тюрьму.
И голубые комсомолочки
Визжа, купаются в Крыму.
Они ныряют над могилами,
С одной – стихи, с другой – жених.
Кажется, что в двух первых стихах речь идет о блаженном неведении – не случайно рождественские елочки снежную тюрьму скрывают. В этом смысле зима первых двух стихов может трактоваться и как символ смерти («чистейший саван зимы, заметающей жизнь»). Но не только, ведь почти всегда у Иванова зима – это воспоминание о доме, о русском снеге, в отличие от «благодатного юга»:
Тишина благодатного юга,
Шорох волн, золотое вино…
Но поет петербургская вьюга
В занесенное снегом окно,
Что пророчество мертвого друга
Обязательно сбыться должно.
Или:
Ликование вечной, блаженной
весны,
Упоительные соловьиные трели
И магический блеск средиземной луны
Головокружительно мне надоели.
Даже больше того. И совсем я не здесь,
Не на юге, а в северной, царской столице.
Там остался я жить. Настоящий. Я – весь.
Эмигрантская быль мне всего только снится –
И Берлин, и Париж, и постылая Ницца.
…Зимний день. Петербург. С Гумилевым вдвоем,
Вдоль замерзшей Невы, как по берегу Леты,
Мы спокойно, классически просто идем,
Как попарно когда-то ходили поэты.
Стоит обратить внимание на то, что и в отношении «эмигрантской были» Иванов использует эпитет блаженный, который в контексте изгнания отсылает, скорее, к посмертному существованию, нежели к земному раю.
Так блаженны у Иванова и сами воспоминания о родине:
Все представляю в блаженном
тумане я:
Статуи, арки, сады, цветники.
Темные волны прекрасной реки…
Раз начинаются воспоминания,
Значит… А может быть, всё пустяки.
Мне кажется, что «блаженная страна» отсылает и к блаженному неведению, и к блаженному видению, и блаженству в простом смысле счастья (голубые комсомолочки).
Вот и рождественские елочки напоминают о светлом празднике, о том празднике, который, по словам Блока, был воспоминанием о золотом веке, о чувстве домашнего очага:
Праздник Рождества был светел в русских семьях, как елочные свечки, и чист, как смола. На первом плане было большое зеленое дерево и веселые дети; даже взрослые, не умудренные весельем, меньше скучали, ютясь около стен. И всё плясало – и дети и догорающие огоньки свечек.
Именно так чувствуя этот праздник, эту непоколебимость домашнего очага, законность нравов добрых и светлых, – Достоевский писал (в «Дневнике писателя», в 1876 г.) рассказ «Мальчик у Христа на елке». Когда замерзающий мальчик увидел с улицы, сквозь большое стекло, елку и хорошенькую девочку и услышал музыку, – это было для него каким-то райским видением; как будто в смертном сне ему привиделась новая и светлая жизнь[21].
В стихотворении Иванова райское видение, новая светлая жизнь соседствует со смертью, точно так же, как в первой строфе Греция «цветет могилами». При этом, самих голубых комсомолочек вряд ли можно расценивать, как олицетворение мирового зла.
Получается, что картина блаженной страны противопоставлена картине европейского мира в первой строфе: там свобода «на все четыре стороны», здесь – тюрьма. Но эти картины и похожи: и там, и там – забвение о смерти, о героической гибели («цветение могил» и «ныряют над могилами» – кстати, снова отсылка к Тютчеву – «под вами могилы – молчат и оне»).
В 1949 году Иванов иначе опишет эту «снежную тюрьму»:
Россия тридцать лет живет в
тюрьме,
На Соловках или на Колыме.
И лишь на Колыме и Соловках
Россия та, что будет жить в веках.
Всё остальное – планетарный ад,
Проклятый Кремль, злосчастный Сталинград –
Заслуживает только одного,
Огня, испепелящего его.
В стихотворении «Свободен путь под Фермопилами» всё тот же образ «снежной тюрьмы», но «всё остальное» – уже не «планетарный ад», а купающиеся в Крыму комсомолочки. Вряд ли можно согласиться с прямодушным утверждением Кирилла Померанцева: «Русская молодежь неповинна в грехах родителей и не ведает, что живет в тюрьме. Лишенный собственных своих радостей, поэт радовался за нее»[22]. Радости в этих строках, на мой взгляд, нет и в помине. Но есть в них нежность. И уменьшительные суффиксы, и сама рифма елочки/комсомолочки вкупе с эпитетом голубые, скорее, указывает на блаженство неведения и невинности, чем на «холод и мрак» наступивших дней.
В заключительной строфе та же картина:
Они ныряют над могилами,
С одной – стихи, с другой – жених…
«Ныряют над могилами» – в том числе, над могилами белогвардейскими, а стихи и жених в следующей строке – это всё то же указание на невинность жизни, на юность, на любовь (точнее – весну, влюбленность). Примечательно, что именно «стихи», а не что-нибудь еще, но ведь «стихи» – это из той самой, невозможной и невозвратимой, русской жизни:
И в этом мире слишком узком,
Где все потеря и урон,
Считать себя с чего-то русским,
Читать стихи, считать ворон…
* * *
Но Врангель, это в Петрограде,
Стихи, шампанское, снега…
Заключительные строки стихотворения возвращают нас к тому, с чего оно начинается – Фермопильскому сражению:
…И Леонид под Фермопилами,
Конечно, умер и за них.
Круг истории замыкается, и эта кольцевая структура не случайна – взгляд сверху обнимает целое, но само целое – не в отвлеченной идее, а в конкретном, то есть, в личности (и того, кто погиб, и того, кто видит это – «а мы»). Мы можем проследить это движение в самом стихотворении: от «всеобщей родины» и картины послевоенного, европейского мира в первой строфе, к внутренней жизни сумбурных учеников Леонтьева и Тютчева – надежде (третья строфа), которой видится «блаженная страна» – т.е. русская Греция – новая Россия (четвертая строфа) – к личности (Леонид под Фермопилами) и утверждению неслиянности и нераздельности самой истории – личной и всеобщей – «конечно, умер и за них».
В комментированном издании стихотворений Иванова (Новая библиотека поэта) финал стихотворения прочитывается А.Ю. Арьевым как иронический:
Иронический финал стихотворения раскрывает его общий «леонтьевский» подтекст. Одним из коньков Леонтьева была Греция в ее современном, русским мыслителем отвергаемом (за исключением афонских монастырей) обличии. Крым Г.И. – это «цветущая (излюбленное словцо Леонтьева) могилами» «русская Греция». Доблестные спартанцы умерли «зря»: «Великая Россия» стала таким же мифом, как «Великая Греция». Говорить приходится об одних могилах, о «тяжелом бремени»: «…прославить на краткое время, / Нет, не нас – только наши гроба». Эти слова Гумилева из стихотворения с греческим загл. «Родос» (1912) Г.И. взял на эпиграф к более поздней статье «О Гумилеве» (1931). В финале стихотворения Г.И. они откликаются тоже…[23]
Мне же представляется обратное. Стихотворение Георгия Иванова – это, в сущности, однозначный и бескомпромиссный ответ на тот вопрос, которым задаются «не сумбурные» ученики Константина Леонтьева: «Нынешняя Россия мне ужасно не нравится. Не знаю, стоит ли за нее или на службе ей умирать?». Нет сомнения, что «нынешняя Россия» – снежная тюрьма – не особенно нравится и Георгию Иванову. Тем сильнее звучит утверждение «конечно, умер и за них».
Эти же строки повторяются Ивановым в стихотворении из «Посмертного дневника», которое я процитирую целиком:
…И Леонид под Фермопилами,
Конечно, умер и за них.
Строка за строкой. Тоска. Облака.
Луна освещает приморские дали.
Бессильно лежит восковая рука
В сиянии лунном, на одеяле.
Удушливый вечер бессмысленно пуст.
Вот так же, в мученьях дойдя до предела,
Вот так же, как я, умирающий Пруст
Писал, задыхаясь. Какое мне дело
До Пруста и смерти его? Надоело!
Я знать не хочу ничего, никого!
…Московские елочки,
Снег. Рождество,
И вечер, – по-русскому, – ласков и тих…
«И голубые комсомолочки…»
«Должно быть, умер и за них».
Здесь – совсем другая интонация, но и тема другая. Не надежда, пусть даже под именем самообмана, а «я знать не хочу ничего, никого». Но ведь это – разговор с самим собой, умирающим, тем, который уже «история и мифология», которому уже не суждено «свою страну увидеть наяву». И потому в конце намеренно искаженная само-цитата: «должно быть, умер и за них», то есть – должно было быть так, а может, и нет – «Ах, если б, если б… да кабы…».
Но ведь и в отчаянии стихов «Посмертного дневника» есть совсем другие ноты: «Но я не забыл, что обещано мне / Воскреснуть, вернуться в Россию – стихами». Или вот это:
За столько лет такого маянья
По городам чужой земли
Есть от чего прийти в отчаянье,
И мы в отчаянье пришли.
– В отчаянье, в приют последний,
Как будто мы пришли зимой
С вечерни в церковке соседней,
По снегу русскому, домой.
Безнадежная борьба под Фермопилами оканчивается поражением и гибелью спартанцев. Сама греко-персидская война будет закончена несколько десятилетий спустя подписанием мирного договора, вполне благоприятного для Эллады, но и дни Эллады сочтены – в современной Греции только развалины напоминают о «золотом веке».
«Нынешняя Россия», так же как современная Греция, мало чем напоминает о той, великой России, которой больше нет.
Ну, разве что рождественскими елочками.
Разве что – стихами.
Разве что тем, что об этой «блаженной стране» пишет по-русски русский поэт.
Пишет спокойно и классически просто, с предельной ясностью, с ударением на слове «конечно»:
Конечно, умер и за них.
В стихотворении Гумилева «Родос», которое упоминается в комментарии Арьева, есть такие строки:
Мы идем сквозь туманные годы,
Смутно чувствуя веянье роз,
У веков, у пространств, у природы
Отвоевывать древний Родос.
«Отвоевывать древний Родос» – это блоковская формула – «правду, исчезнувшую из русской жизни, возвращать наше дело», переведенная на язык поэта-героя Гумилева.
Георгий Иванов без сомнения чувствует так же.
«На холмы Грузии легла ночная мгла» – такими приблизительно словами я хотел бы говорить с жизнью, – пишет поэт в 1938 году («Распад атома»). – Жизнь больше не понимает этого языка. Душа еще не научилась другому. Так болезненно отмирает в душе гармония… Душе страшно. Ей кажется, что одно за другим отсыхает всё, что ее животворило. Ей кажется, что отсыхает она сама. Она не может молчать и разучилась говорить». И там же:
«Я хочу <…>еще извлечь из хаоса ритмов тот единственный ритм, от которого, как скала от детонации, должно рухнуть мировое уродство».
И вот, после отчаяния и отчаянного молчания снова появятся стихи. Это новые стихи, но новизна их не модернистского толка. Это уже не пушкинская, ясная гармония, но и никак не отказ от гармонии. Новая гармония – это гармония отчаяния, которая не может по-леонтьевски примирить непримиримое в эстетическом понимании истории – это не прекрасные стихи под впечатлением, в том числе, от мирового безобразия. Но это и не само мировое безобразие, заключенное в прекрасную форму (как, скажем, у провозвестника новой эстетики Бодлера). Это что-то иное – «поэтическое восполнение» противоположностей, возможное только если художник смотрит на мир «со “страшной высоты”, как дух на смертных».
Сила искусства – в том, чтобы прозревать целое в нашем распадающемся мире, это сила эстетическая, но она неотделима от этики – потому что хаос и распад – это не внешнее состояние мира, но внутреннее состояние человека. Следовательно, увидеть целое – значит совершить поступок. Такое «видение» сродни платоническому умозрению (т.е. умному зрению) – постепенное восхождение к созерцанию Блага (Единого) – активная духовная работа, а не некоторое пассивное состояние. Не вера от чуда, а чудо от веры:
«Мы тешимся самообманами» – «Конечно, умер и за них» – «Через большое горнило сомнений моя осанна прошла».
В статье «Без читателя» Иванов критикует здравый смысл эмигрантских писателей, которым не объяснить того, что
<…>можно быть трижды талантливым и трижды «художником» и всё-таки творить пошлость, если в условиях своего времени чистое искусство – «аполитичное», лучшие слова в лучшем порядке – есть смердяковщина, пусть себе и талантливая и художественная; что наше время есть именно такое время; что русский писатель в наши дни в равной степени обязан «быть поэтом и гражданином не меньше, чем когда-либо (да и всегда это было для русского читателя и неважно, и необязательно) – быть литератором»; что Сирин «блестящими» романами роняет «Современные записки», а Берберова романом неудачным украшает, потому что первый пишет с той же плоской целью написать «покрепче» <…>, а вторая еле слышно шепчет «не тебе кланяюсь, страданию твоему кланяюсь», и ее слабый голос тем самым уже есть голос России…[24]
Не стоит думать, что под аполитичностью Иванов имеет в виду отсутствие какой-либо политической позиции («Ура из пасти патриота, / Долой из глотки бунтаря»), тут речь, скорее, о безразличии и умеренности эмигрантской литературы, которая перестала быть «сколько-нибудь “на уровне” России, в ее мировом значении».
Речь о нравственном долге художника, который состоит не в том, чтобы занять какую-либо политическую позицию, но в том, чтобы быть голосом своего времени и своего народа. Голосом целого, а не части, потому что истина – это всегда целое.
В статье «Интеллигенция и революция» Блок пишет:
Великие художники русские – Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой – погружались во мрак, но они же имели силы пребывать и таиться в этом мраке: ибо они верили в свет. Они знали свет. Каждый из них, как весь народ, выносивший их под сердцем, скрежетал зубами во мраке, отчаянье, часто злобе. Но они знали, что рано или поздно всё будет по-новому, потому что жизнь прекрасна[25].
Едва ли такое утверждение – «жизнь прекрасна» – было бы оправданным во время написания стихотворения «Свободен путь под Фермопилами» (равно как и сегодня). Но вера в свет и поиск того единственного ритма, от которого «должно рухнуть всё мировое уродство» – это, пожалуй, и есть проявление того, что «достойно называться поэзией в неунизительном для человека смысле».
Тут, конечно, требуется предельная честность, прежде всего, перед самим собой, мандельштамовское сознание своей правоты и блоковское «высокое посвящение» – трудное знание о том, что именно в безнадежности борьбы таится надежда.
На этой надежде, в этой вере – сама поэзия. Синонимом поэтического творчества в этом смысле не только может и должно быть церковнославянское «мужатися» – по-мужески поступать:
Бодрствуйте, стойте в вере, мужайтеся, утверждайтеся. Всё у вас да будет с любовию.
/ Москва
/
[1] (Вернуться) Блок А. А. Собрание сочинений: в 8 томах. Т. 7: Автобиография 1915. Дневники 1901–1902. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1963. С. 93.
[2] (Вернуться) Там же. С. 87–88.
[3] (Вернуться) Блок А. А. Собрание сочинений. Т. 3: Стихотворения и поэмы 1907–1921. С. 293.
[4] (Вернуться) Лотман Ю. М. Ф. И. Тютчев. Два голоса // О поэтах и поэзии. СПб.: «Искусство-СПБ», 1996. С. 174.
[5] (Вернуться) Блок А. А. Собрание сочинений. Т. 7. С. 99.
[6] (Вернуться) Иванов Г. В. Собрание сочинений: в 3 томах. Т. 3: Мемуары. Литературная критика. М.: Согласие, 1994. С. 556.
[7] (Вернуться) Там же. С. 563.
[8] (Вернуться) В. В. Розанов и К. Н. Леонтьев. Эстетическое понимание истории // Материалы неизданной книги «Литературные изгнанники». Переписка. Неопубликованные тексты. Статьи о К. Н. Леонтьеве. Комментарии / сост. Е. В. Ивановой. СПб.: Росток, 2014. С. 887.
[9] (Вернуться) Иванов Г. В. Собрание сочинений. Т. 3. Мемуары. Литературная критика. С. 565–566.
[10] (Вернуться) Там же. С. 576–577.
[11] (Вернуться) Там же. С. 579.
[12] (Вернуться) Там же. С. 581–582.
[13] (Вернуться) Блок А. А. Собрание сочинений. Т. 5: Проза. С 323.
[14] (Вернуться) Иванов Г. В. Собрание сочинений. Т. 3: Мемуары. Литературная критика. С. 577.
[15] (Вернуться) Сегодня мало кто помнит, что романс на стихи Щербины «После битвы» был положен в основу знаменитой песни Утесова «Раскинулось море широко».
[16] (Вернуться) Блок А. А. Собрание сочинений. Т. 5: Проза. С. 11.
[17] (Вернуться) Щербина Н. Ф. Избранные произведения (Библиотека поэта). Советский писатель. Ленинградское отделение, 1970. С. 93.
[18] (Вернуться) Там же. С. 160.
[19] (Вернуться) Леонтьев К. Славянофильство и грядущие судьбы России. М.: Институт русской цивилизации, 2010. С. 621.
[20] (Вернуться) Там же. С. 745.
[21] (Вернуться) Блок А.А. Собрание сочинений. Т. 5: Проза. С. 66.
[22] (Вернуться) Померанцев К. Сквозь смерть. Георгий Иванов. Владимир Алексеевич Смоленский // Зарубежные записки, № 7, 2006. [Журнальный зал] URL: http://magazines.russ.ru /zz/ 2006/7/po10.html
[23] (Вернуться) Иванов Г. В. Стихотворения / Вступ. ст., подг. текста, состав. примеч. А.Ю. Арьева (Новая Библиотека поэта). СПб, М.: Издательство ДНК, Прогресс-Плеяда, 2010. С. 640–641.
[24] (Вернуться) Иванов Г. В. Собрание сочинений. Т. 3: Мемуары. Литературная критика. С. 539.
[25] (Вернуться) Блок А. А. Собрание сочинений. Т.6: Проза. С. 13.