* * *
Проснулся января я первого
и вышел с чашкой кофе на веранду,
и понял: умер я. Во сне, наверное.
Но жив. Не то чтобы отрадно,
но вот сижу, веранда, снег лежит,
и мама узнает меня, причем всецело,
без подозрений. Так и жить,
и никаких, похоже, ни в лице нет,
ни в теле изменений, ни в душе.
И чашка кофе, вкус его такой же.
Вдруг вспомнил, из папье-маше
как помидор создал я. День погожий.
К чему бы? Странно всё, без похорон,
нежданно так и незаметно: умер.
И снег лежит, и нет меня, а он
свой кофе пьет. Как будто кавер
на жизнь: веранда, свет, ледок
летит с карниза, дантовы коленца.
И может быть, он здесь не одинок.
Что ж тихо так? Беззвучное кино.
И немцы.
* * *
Когда узнала она,
что жить ей осталось всего ничего,
поспешила в Москву из Киева –
к театральным галеркам
и, вернувшись с детской коляской
для меня двухлетнего, умерла –
в майской палате, отвернувшись к окну.
Так и лежала, в юной старости,
маленькая, с отрезанной грудью
и подвязанной вафельным полотенцем
головой, с узелком на затылке,
как заячьи ушки.
Бабушка. Рая.
Когда на девятом десятке
переходил он дорогу,
в молодом, чуть бегущем наклоне,
и как всегда на красный,
майскими были каштаны, в зелени,
автокран, мчавшийся из Чернобыля,–
желтым…
На опознании, в морге,
он лежал на боку, под простынкой,
улыбаясь
той своей озорной улыбкой…
но лишь левой стороной лица.
Лёня. Дедуня.
Когда уходил он,
на краю света,
глядя в чужие майские горы,
один, и настолько,
что, разжав ладонь
и выдохнув жизнь,
отпускать, выдыхать уже было нечего.
Володя. Отец.
Мы продержимся, мама,
мы немного еще продержимся.
Майя.
* * *
На немецком замшелом кладбище
лежит седой детдомовский мальчик
с моим телом. Вернее, уже без него.
Только кости, сутулость. Нет сердца.
Током били всю жизнь это сердце.
Что в нем было? Детдом на Урале,
война, мать с отцом, его бросившие,
труд и болезнь. И недолгое счастье
любви. Чай и книги. И сын. Как вторая
попытка судьбы. Сын, в котором едва ли
не вся его жизнь была. Для которого он
был едва ли не всею. А потом, как нога,
подвернулась душа. У обоих. А может,
одна на двоих. Среди бела, на ровном.
И оттуда сутулясь ушли, по наклонной:
он – в землю, я – в сторону. Ту, из которой
не выйти. Разлагается всё, даже память.
Только зубы свою оборону во тьме
еще держат. Глазницы пустые и зубы.
Где объятия наши, роднее которых,
нежнее и крепче Господь не создал?
Где душа и где жизнь? Разбрелось,
и уже никогда не поправить. Костыль –
я смотрю на него, не беру, хоть со мной он –
раскаянья. Я и губы сложить не могу
в это слово «прости». Даже если простил –
ничего не меняет. Глазницы и зубы.
А помнишь, как мы хохотали до слез,
и вороны взлетали, как годы. А сколько
прошли мы с тобой в разговорах – наверно,
вокруг, если все это сложим, земли.
Земли, если сложим. В которой лежишь,
над которой стою. Или помнишь,
идем мы и так увлеченно о чем-то
с тобой говорим, и вдруг озираемся:
видим друг друга – вдали… Я не знаю,
куда говорить и кому. В эту землю?
Где нет никого? Или в небо глядеть,
запрокинув лицо? Что нелепо вдвойне.
Тот блажен, кто прожил вне себя.
Тут, чем ближе к себе, тем темней –
не безжизненней, нет, но безлюдней,
безлюбней. Держись. Это голая кость,
без одежек, игравших на юном ветру,
без рубашек любви и косынок надежд,
без чудных шаровар на подтяжках добра,
только белый хребет этой жизни, и мозг
ее темный. И нет, не душа подвернулась:
выходит, в нас всё это было, ждало
лишь часа, и с этим мы жили, смеялись,
срастались в объятьях. Блажен ли,
кто входит, как в шлюз, между жизнью
и смертью, миря перепады? Стою над тобой,
под тобой, и лежишь ты повсюду. И воздух
прозрачен, как ты. И как я, чуть сутулясь,
плывет. Я надеюсь, ты видишь меня
и не слышишь.
* * *
Тихий ухоженный мюнхенский дворик,
снег на деревьях, и там, в темноте,
будто не радость стоит и не горе –
ближе дыханья, да губы не те,
руки и тени… Так думают оба,
взгляды отводят, но только куда
их отводить им? Сугробы, сугробы,
тихо обняв их, стоит темнота.
Как же случилось, что вот они, рядом,
что же за чувство их вместе свело?
Нет у них слов, и касаний не надо,
тьмы чуть светлей они. Или светло
это от снега, мерцающей пыли?
Я, эти двое, и мать у окна –
здесь, за спиной моей. Киев бомбили,
Киев бомбили, так началася война.
Девочка-мама, две школьных косички,
ходит меж раненых, что-то поет…
Свет этот капает, будто со свечки,
только свечей этих – весь небосвод.
Время ли кружит или в природе
что-то не так, будто мы тяжелей
жизни своей, и деревья восходят
вместе со снегом, и мы всё темней.
Будто на вдохе сместилось дыханье:
Киев бомбили… Жизнь или две.
Выдох: пустынная штрассе Дахау,
мюнхенский дворик, мама в окне.
* * *
Любовь проснулась в пятом часу утра,
темна снаружи, внутри светла.
Верней, вообще не ложилась спать,
переживала фразу «** твою мать»,
сказанную ей начальником военкомата
с маленьким твердым ртом, как у пулемета.
Думала: кто ж это был?
And who is my mother?
И в целом – о прагмасемантике этой фразы.
Семь пробило. Мария ушла. Надежда. Вера.
Все ушли на войну. Ум, совесть, мера
вещей ушла. Просто собрала людей как вещи
и ушла. Даже то ушло, что сравнить не с чем.
Интеллигибельность? Выйдя из забытья,
смотрит в окно: день, как девочка для битья.
Что у нее в душе? Где Рошен, где Russian?
Надо б собрать в себе всех пропавших
без вести, говорит. Надевает сапоги, бушлат.
Черт его знает, в какую сторону, но пошла.
Пошла, говорит, я, последняя, на войну.
Что-то будет. Но что – не пойму.
* * *
Ах как сладка была у сини
полоска гор, легка как дым,
где обрывается Россия
над морем черным и глухим.
Ах как сладка была руина
рая, и путь изгнания – родным,
где обрывалась Украина
чумацким шляхом солевым.
Ах как светла была младая
жизнь, и стихотворны вечера,
и море – синий дым китая,
и берег – тихий янычар.
Ах как по-пушкински –
проснуться
на свете том, где жгут лозу,
и отпроситься, и вернуться –
куда ж еще – на миг, в Гурзуф.
И так по-чеховски – на дачке
блуждать в трех сестрах и тосках,
и даль – в зеленых человечках,
закаты – в алых парусах.
Где волны пели по-турецки
про ось земную, хищных ос,
где жизнью обрывалось сердце
так сладко, и оборвалось.
Но может быть, оно стучится
в такую дверь, где нет двери…
Что сердце? – морюшко-синица,
а берега – как журавли.
* * *
Спасибо, жизнь, что нет ни родины, ни дома, ни семьи,
ни женщины, ни друга, ни любви, ни веры, ни надежды,
ни бога, ни родства с людьми, ни хоть по краю нежной
иль просто внятной связи – с собой. Хоть как у полыньи
со льдом. Спасибо, жизнь, что путь был в стороне не только
от поля и собратьев по письму, но от тебя самой (под небом
«сейчас и здесь» ты, да? Тогда с тобою отродясь я не
был).
Откуда ж столько света и свободы в том пропащем, тонком
и рвущемся? И почему так счастливы слова? Безбожно ведь.
Беспримесной зато, мучительной и настоящей будет смерть.
|