Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2015
БРАТЬЯ-АНТИПОДЫ. ПЁТР И ПАВЕЛ ВЕЙНБЕРГИ[1]
Пётр Исаевич Вейнберг (1831–1908) своей многогранной деятельностью заслужил в отечественной культуре самое почётное место. Поэт, учёный, академик, педагог, издатель, редактор, переводчик-профессионал, много сделавший для знакомства русских читателей с западной литературой, заступник писательской братии – он прочно вошёл в историю российской словесности. Младший же его брат, Павел Исаевич Вейнберг (1846–1904), снискал себе иную славу, сколь шумную, столь и скандальную – славу рассказчика еврейских анекдотов, и был вскоре заслуженно забыт…
Родители братьев были этническими евреями, однако приняли православие задолго до их рождения. И что характерно, старшие Вейнберги стали христианами не корысти ради, но по зову души. Отец, Исай Семёнович, строго следил за исполнением семьёю всех церковных обрядов, сам подавал этому пример, и дети с ранних лет привыкли относиться к религии с благоговением. Учиться Закону Божию начали дома, у матери, Розы Абрамовны, которая выучила их главным молитвам и рассказывала им эпизоды священной истории. А по праздникам в дом Вейнбергов неизменно приезжали священники и истинно по-пастырски говорили с детьми.
Но в этой, казалось бы, вполне обрусевшей православной семье неистребимым остался завещанный еврейскими пращурами культ разума и знания. Исай Семёнович, нотариус и сын нотариуса, хотя и не получил университетского диплома, был весьма эрудированным человеком, в высокой степени уважавшим науку, и главную свою заботу видел в том, чтобы дать многочисленным чадам (шести сыновьям и четырём дочерям) достойное образование. При этом не стеснялся иной раз прибегать к самым жёстким мерам педагогического воздействия, сиречь к розгам, так что штрафникам, повинным в лености в учёбе, приходилось хлебнуть лиха. Человек завидного остроумия (которое, кстати, в большой степени передалось и нашим братьям), он подводил под порку ослушника строгую документальную базу. Однажды, когда сын словчил, подскоблил и исправил оценку в школьном дневнике, отец, прежде чем задать трепака, привёл ему ссылки на “Уложение о наказаниях уголовных и исправительных” и соответствующие статьи прочих российских узаконений, древних и новых.
Хотя в семье Вейнбергов не почитались иудейские традиции, можно говорить, тем не менее, об их отголосках. Примечательно, что на пятом году жизни старшего из чад (а известно, что как раз в этом нежном возрасте еврейского отпрыска отдавали учиться в хедер) Исай Семёнович решает определить его в знаменитый в Одессе пансион. “Ты должен, – категорически заявил он при этом сыну, – в тринадцать лет писать уже латинские стихи”. Дата эта никак не произвольна, а знаменовала собой бар-мицву – пору духовной зрелости для еврея.
И ещё одно наследие родных пенатов получили братья – страстную любовь к театру, всемерно поощряемую отцом. В их поместительном одесском доме давались самодеятельные спектакли, в коих принимали живое участие все Вейнберги, от мала до велика. На таких домашних представлениях не гнушались выступать всероссийски знаменитые Михаил Щепкин и Павел Мочалов, известный американский чернокожий актёр-гастролёр Айра Олдридж, неподражаемый в ролях Шейлока и Отелло. Исай Семёнович и сам был не чужд лицедейства. Он близко знал директора Одесского театра, водил дружбу со многими артистами и частенько брал за кулисы сыновей, демонстрируя знаменитостям их дарования. И был безмерно горд, когда великий Щепкин взял на руки малыша-сына и сказал: “Отдайте мне его, я сделаю из него хорошего актёра!” Будучи безотчётно увлеченным театром, Вейнберг-старший пёкся о том, чтобы воспитать артистическое чувство и у своих детей. Забегая вперёд, скажем, что ему это удалось. Впрочем, степенный, охочий до знаний Пётр и проказливый, нерадивый Павел, казалось, только по страннейшему недоразумению были детьми одних родителей. И хотя братья получили одинаковое воспитание, из отчего дома они вышли в большую жизнь совершенно разными людьми.
РЫЦАРЬ ДУХА
Литераторы, современники Петра Вейнберга, аттестовали его “рыцарем духа”, “сеятелем разумно-доброго”, служившим русской словесности самозабвенно, “с исключительной искренностью и самоотверженной чистотой”. Подчёркивалось при этом его русское образование и культурное воспитание.
А магия литературы заворожила его с детства. Он, пятилетний мальчуган, сочинил “трагедию”, в эпилоге которой изображалась степь, а “по углам” её стояли разбойники, и оркестр громко играл “Боже! Царя храни!”. После сего отец, уверовав в литературную Фортуну Петра, определил его в лучшее в Одессе учебное заведение – Василия Андреевича Золотова (1804–1882). Пансион, как называл его Пётр, “золотого Золотова”, в котором он проучился шесть лет, оказал на него огромное нравственное влияние и сформировал его эстетический вкус. “Живой, как ртуть”, человек, педагог-новатор, Василий Андреевич, в прошлом преподаватель Ришельевского лицея, обучал детей по методе, основанной на системе француза Жана Жакото, т.е. разумного согласования впечатлений глаза со слухом. Ненавидел “долбню”, а пылко ораторствовал, увлекаясь сам и увлекая за собой слушателей. Подготовил учебные пособия для учащихся, лёгкие, доступные для понимания. Завоевав общее доверие и уважение, он взял за правило вникать в жизнь каждого воспитанника, поощрял доброе, корил и совестил оступившегося, давая пример беспристрастной моральной оценки. Важно и то, что на словесность здесь научили смотреть как на высокое, святое дело, и о тех, кем гордится русская литература, говорили как о лучших государственных мужах, так что все знали наизусть стихотворения Державина, Жуковского, Пушкина. Отличный ритор и декламатор, Золотов сопровождал чтение разъяснениями внутреннего смысла произведения, поддерживая в учащихся тот “священный огонь”, который во многих продолжал гореть всё последующее время их жизни. Как сказал Пётр, этот учитель заложил в его ум и сердце ту “литературную закваску”, благодаря которой и окрепла в нём беззаветная любовь к русской словесности.
Особенно памятен Вейнбергу был день, когда в Одессу пришло известие о кончине Пушкина. По настоянию Золотова, учение было тогда прекращено на три дня; три дня кряду в пансионе служились панихиды, и каждый день после богослужения Василий Андреевич в течение нескольких часов читал каждому “возрасту” отдельно лучшие произведения погибшего поэта и уяснял ту великую потерю, которую понесла в его лице вся Россия. А после публикации письма Жуковского о последних минутах Пушкина учитель прочёл его всем воспитанникам – “и сам не удержался от слёз, и все плакали чуть ли не навзрыд”.
Отметим, что Пётр Исаевич всю жизнь будет стремится подражать своему первому учителю. Он использует его педагогические идеи: когда в 1868–1874 гг. возглавляет кафедру русской литературы в Варшавском университете, и на Высших женских курсах, где в продолжение пятнадцати лет читает курс всеобщей и русской истории, и будучи доцентом С.-Петербургского университета, где также преподаёт историю литературы. Но особенно востребованным для Вейнберга оказался такой психологический подход к ученику в Коломенской детской гимназии, а также в реальном училище Я.Г. Гуревича, где он не только преподаёт, но и директорствует. И так же, как и Золотов, Пётр Исаевич пишет ряд учебных пособий: “Европейский театр” (1875), “Русские писатели в классе” (10 вып., 1881–1886), “Русская история в русской поэзии” (1888) и др.
Но то случится в далёком будущем, пока же одиннадцатилетний Пётр поступает в гимназию при Ришельевском лицее, “неся туда ту живую душу, которая была [в него] положена незабываемым Василием Андреевичем и которую [он] надеялся найти в последующих руководителях”. Но в гимназии “царил рутинный формализм при полном отсутствии живого элемента”. Не лучше обстояло дело и на юридическом факультете лицея, куда Вейнберг поступил по окончании гимназии. “Не столько юридические науки, – признавался он, – сколько поистине ужасный способ их преподавания бездарными и ленивыми профессорами, отравил мне годы, которые я поневоле проводил на скамьях лицейских аудиторий”. К тому же, одержимый любовью к словесности, наш лицеист не мог смириться с тем, что профессор Константин Зеленецкий (1812–1857) (даром что сочинил труды по риторике) читал лекции “жалко и комично”, притом только о русской литературе (кафедры литературы всеобщей там не было). Потому, когда отец разрешил Петру, за полгода до окончания курса, покинуть Лицей и отправиться в Харьков, в университет, чтобы стать студентом историко-филологического отделения, казалось, мечты его сбылись.
Однако открывшаяся перед ним картина оказалась, по его словам, “мрачной и печальной”. Преподавание в университете стояло на самой низкой ступени и, что ещё печальнее, среди профессоров было немало лакомых до мзды: существовала даже негласная такса за сдачу экзамена студентами, перевод их из курса на курс (даже если те вообще не посещали лекций). Один из таких витий-мздоимцев читал лекции по богословию по замшелым, пожелтевшим от времени конспектам. А профессор-ретроград Николай Лавровский (1827–1899) заявлял, что “всё, что появилось в русской литературе после Карамзина, не заслуживает серьёзного изучения”, а о творчестве Пушкина отзывался как “о лёгкой поэзии для препровождения времени”.
И всё же в этом “сборище бездарностей” находились молодые преподаватели, отличавшиеся “содержательностью, широтой взглядов, новизной обобщения, отзывчивостью на общественные вопросы, ораторским талантом… Их слушали с жадностью, и слова их глубоко запечатлевались в умах и сердцах студентов”. Пётр с благоговением вспоминает филолога Николая Костыря (1818–1853), вдохновенно и так романтично читавшего лекции по эстетике и русскому языку. В нём “студенты нашли не только руководителя в области наук, но и старшего товарища, советника и помощника в материальных нуждах”. Это по его инициативе в университете стали проводиться литературные собрания, на которых студентам вменялось в обязанность читать опусы собственного сочинения с последующим их обсуждением и критическим разбором. Благодаря словеснику Костырю уже наличествовавшая в нашем герое литературная закваска вызвала творческое брожение. Насколько оно было бурным, свидетельствует тот факт, что отсчёт писательской деятельности Вейнберга ведётся именно с его студенческих лет, когда в 1851 году в журнале “Пантеон” (№ 11) был напечатан перевод драмы Жорж Санд “Клоди” (анонимно, без указания имени переводчика). Мало того, он переложил стихотворение Виктора Гюго “Молитва обо всех” (Харьковские губернские ведомости, 1852, февр.). А в письме к редактору “Пантеона” Ф.А. Кони от 24 сентября 1852 года Вейнберг предлагает свои услуги как переводчик рассказов, пьес, водевилей. Тогда-то и началась деятельность этого “переводчика из переводчиков”, как будут потом называть нашего героя.
В 1854 году в Одессе выходит поэтический сборник Петра Вейнберга с переводами из Горация, Шенье, Виктора Гюго, Байрона и несколькими оригинальными стихотворениями. Но вот незадача: окончив курс университета в 1854 году, наш поэт не получил при этом звания кандидата. А виной тому был неисправимый буквоед Лавровский: влепил ему двойку на кандидатском экзамене по русской литературе, придравшись к одной фактической ошибке из истории словесности XVIII века (мстил за прогул своих унылых лекций). Так что экзамен пришлось пересдавать через год.
А тем временем наш герой направляется в Тамбов, в качестве чиновника особых поручений при губернаторе Карле Данзасе (1806–1885). О трёх годах, проведённых в Тамбове, Пётр Исаевич будет говорить как о “времени глупого, праздного и бесцельного существования”. Впрочем, он здесь излишне самокритичен, поскольку помимо службы усиленно занимается литературной работой: редактирует неофициальную часть “Губернских новостей”, сам пишет много и вдохновенно. Забавно, что даже своё отвращение к чиновничьей службе он выражает посредством стихотворной пародии (на стихотворение “Выхожу один я на дорогу” М. Лермонтова):
Выхожу один я в коридоры,
Подо мной паркетный пол блестит,
Сторож спит, потупит в землю взоры,
И курьер впросонках говорит…
Я б хотел заснуть, чтоб видеть сон,
Будто я уже начальник в силе,
Будто я начальством награждён…
Вообще, тамбовский период, о коем наш герой, по его словам, не может вспоминать “без содрогания”, сыграл в становлении Вейнберга-поэта весьма значительную роль. И прежде всего потому, что он открыл для себя творчество Генриха Гейне – мастера, к которому до конца жизни питал неизменный пиетет. Пётр Исаевич в свободное от служебных обязанностей время переводит его сочинения, сам пишет стихи в подражание немецкому поэту. При этом произошёл казус, впрочем, вполне объяснимый. Редактор петербургского “Русского вестника” Михаил Катков принял его стихи за переводные и в 1856 году поместил их в журнале под заглавием “Из Гейне”. Это забавное событие побудило Вейнберга взять псевдоним “Гейне из Тамбова”. А впоследствии он будет аттестовать себя “тёзкой великого Гейне”.
Вейнберг – редактор первого и последующих собраний сочинений Гейне на русском языке, переводчик более 250 стихотворений, пропагандист и издатель его произведений, их критик и комментатор, биограф и истолкователь жизни и творчества немецкого поэта. В любовной лирике Петра Исаевича влияние Гейне весьма ощутимо, причём с самых первых его шагов на поэтическом поприще. По образцу “песен” немецкого поэта построены многие стихотворения из цикла Вейнберга “Песни о любви”, в которых эмоциональное напряжение так же снимается иронической концовкой. Обращает на себя внимание стихотворение “Доктрина” с зачином одноименного стихотворения Гейне и с продолжением, в котором сквозит самоирония над тяготением к мещанской успокоенности. Творческие принципы и художественная манера Гейне угадываются в пьесах “Взгляд на природу”, “Дождь и слякоть… По аллее”, “Элегия (Один из современных вопросов с поэтической точки зрения)”, “Мы с ней молчаливо сидели”, “В фотографии недавно”, “К укротителю в зверинец”, “Перед стройною испанкой” и т.д.
Как отмечал критик Юрий Веселовский на рубеже веков, “его юмористические вещи, печатавшиеся под псевдонимом Гейне из Тамбова, имели весьма оригинальную судьбу: некоторые из них, особенно бойкие и остроумные, пользовались – и поныне пользуются – широкой популярностью у читателей во всех концах России…, но подчас они и не подозревали, какой литератор скрывается за шутливым псевдонимом”. Но правда и то, что “милый и тихо улыбчивый юморист Вейнберг был слишком добродушным и покладистым для сатирических настроений, и потому сатирические его попытки никогда не возвышаются над ремеслом на случай, упражнением на сатирическую тему не сатирика, а просто человека, одарённого известною долею остроумия и способностью к версификации. Отсюда ясно, что Гейне из Тамбова – не целиком Гейне, даже на тамбовский лад, а Гейне довольно ограниченный и смирный”.
Как иронизировал журнал “Стрекоза” (1882, №46), Гейне оставил после себя в России “целые полчища вполне достойных смерти подражателей, переделывателей и обкрадывателей”. В этой череде Гейне из Тамбова был, несомненно, первым и лучшим, а за ним последовали Гейне из Архангельска – В.С. Курочкин, из Вельска – А.Н. Коропчевский, из Глуховки – Н.П. Матвеев, из Иприта – Ф.Ф. Филимонов, из Кунавина – С.Ф. Рыскин, из Любани – А.В. Круглов, из Мирославки – И.Ф. Гордеев, из Темрюка – Л.Л. Мищенко, из Уржумки – М.С. Попов, из Харькова – А.Я. Немировский, и имя им легион. Приходится признать, что сатира таковых, равно как и Вейнберга, осторожна, притуплена и неизбежно сползает к юмору, она “кругло безобидна”. Литературовед Яков Гордон говорит о “гейневском стереотипе” – использовании лирико-иронической манеры немецкого поэта с неизбежным уплощением содержания гейневского стиха или поэтического произведения, которое местный автор пытался подогнать под манеру Гейне.
К периоду пребывания в Тамбове относится и самое, пожалуй, знаменитое стихотворение Вейнберга “Он был титулярный советник” (1859), впоследствии вошедшее в сборник “Юмористические стихотворения Гейне из Тамбова” (Спб., 1863) и положенное на музыку Александром Даргомыжским. Надо сказать, что этот “шедевр декламации” обессмертит уже в XX веке Фёдор Шаляпин. Сюжетом его стало неудачное сватовство чиновника невысокого ранга к дочери генерала, отразившее факт личной биографии автора: как свидетельствует Пётр Исаевич, он был тогда безнадёжно влюблён в дочь губернатора; а вот по мнению правнучки поэта Галины Островской, речь идёт в нём о его будущей законной жене, дочери генерала Зинаиде Ивановне Михайловой (1840), но предложение руки и сердца было принято не сразу. Последняя версия едва ли основательна, поскольку свадьба четы Вейнбергов состоится только в 1861 году. Интересно, что и другое ставшее программным стихотворение Вейнберга, из цикла “Морские мелодии”, также было навеяно ему Генрихом Гейне, которого называли “придворным поэтом Солёной стихии” (“Море было моим единственным собеседником, и лучшего у меня никогда не было”, – признавался немецкий поэт). Оно так же получило широкую известность, и на надгробном памятнике Петра Исаевича на Литераторских мостках в Петербурге, высечены слова:
А седые волны моря
Пробужденью духа вторя
Откликом природы,
Всё быстрей вперёд летели,
Всё грознее песню пели
Мощи и свободы!
В 1858 году Вейнберг переезжает в Петербург и по рекомендации поэта Владимира Бенедиктова посещает журфиксы Александра Дружинина, где знакомится со всем цветом писательского мира: Тургеневым, Гончаровым, Григоровичем, Писемским, Некрасовым, Боткиным и т.д.; ведёт раздел “Литературные летописи” в “Библиотеке для чтения”, сотрудничает в “Современнике”, “Сыне Отечества”, “Русском слове”, “Отечественных записках”, “С.-Петербургских Ведомостях”, публикует цикл фельетонов “Мелодии серого цвета” в журнале “Весельчак”, проявляя необыкновенную энергию и трудолюбие. Не было ни одного сколько-нибудь выдающегося издания, в котором бы он так или иначе не участвовал. Писатель Юрий Морозов приводит на сей счёт анекдот об одном провинциальном литераторе, искавшем работы в столице. “Приходит он в одну редакцию, предлагает “Внутреннее обозрение”. – Извините, – отвечают ему, – у нас этим отделом заведует П.И. Вейнберг. – Идёт молодой человек в другую редакцию с предложением писать статьи об иностранной политике. – Этот отдел уже поручен нами П.И. Вейнбергу. – В третьей редакции на предложение театральных рецензий, получается тот же ответ… Куда ни толкнётся молодой человек, – всюду слышит имя Вейнберга. С отчаянья он решается, наконец, предложить свои услуги “Модному вестнику”… Входит в редакцию – и видит: за столом сидит Вейнберг и вырезывает выкройки. Молодому человеку ничего не остаётся, как, выскочив из подъезда, прямо броситься в Фонтанку. Но чья-то сильная рука выхватывает его из воды. Он хочет узнать имя своего нежданного спасителя – и слышит в ответ: “П.И. Вейнберг”. Везде поспел!”
В 1859 году в Петербурге начал издаваться сатирический журнал революционно-демократического направления “Искра”, основателями коего были поэт Василий Курочкин и Николай Степанов. И, начиная с первого же его номера, Вейнберг принимает в журнале самое деятельное участие, будучи его постоянным автором, а некоторое время и членом редакции. “Искра” занимала непримиримую позицию к проявлению всякого рода произвола: издевательства над крепостными, казнокрадству, взяточничеству, прочим безобразиям, и отвечала на них острыми фельетонами, сатирическими стихами и карикатурными портретами, задевая подчас и сильных мира сего. Именно “Искра” была той творческой лабораторией, в которой окрепло дарование Вейнберга и оформилось его поэтическое лицо. Заметим, что стихотворение “Он был титулярный советник…” увидело свет именно в “Искре” (1859, №2). Пётр Исаевич впоследствии вспоминал о том, “как жадно набрасывалась публика на каждый номер “Искры”, какой авторитет завоевала она себе на самых первых порах, как боялись её все, имевшие основания предполагать, что они могут попасть на карандаш её карикатуристов или под перо её поэтов и прозаиков, с какой юношеской горячностью, наконец, относились к своему делу мы сами”.
Весьма симптоматично, что издание не боялось возвышать свой голос в защиту евреев от нападок реакционной печати. Вот что писал редактор “Искры” Василий Курочкин, обращаясь к журналистам-юдофобам:
Мы смехом грудь друзей
колышим,
Вы желчью льётесь на врагов.
Мы с вами под диктовку пишем
Несходных нравами богов;
Мы – под диктовку доброй феи;
Вы – гнома злобы и вражды;
Для нас евреи суть евреи,
Для вас евреи суть жиды.
А в стихотворении Вейнберга “Дамам-патриоткам” заключён скрытый протест против квасного патриотизма и племенной исключительности. Как бы желая вторить призывам и пламенным стремлениям “дам-патриоток”, автор предлагает подвергнуть отныне остракизму иностранные романы, облечься в зипуны, кафтаны, мурмолки, “с дёгтем сапоги”, не танцевать заморских танцев – и “идти вперёд быстрее раков”; услышав радостную весть о таком решении “патриотического союза”, “Иван Сергеевич Аксаков подпрыгнет весело в Москве”.
Отметим, что Вейнберг бичевал в “Искре” нечистоплотных дельцов всех племён и мастей, в том числе греков (от имени некоего Христофора Панаiото-Каракатопулы), не щадя при этом и своих соплеменников. Под псевдонимом П. Хазер-Трефный он опубликовал очерк, направленный против откупщика-еврея, некоего Шельмовича-Гольдорфа (Утина), ставшего к тому же объектом фельетонов и многочисленных карикатур журнала, где тот аттестовался Ицкой Гусиным. По словам критика, “нет ничего удивительного в том, что Вейнберг, будучи евреем, не жертвует национальному чувству истиною и обличает возмутительные деяния другого еврея”. Впрочем, резкость тона филиппики объясняют, в частности, и влиянием Николая Степанова, оттачивающего на злополучном Утине своё редакторское остроумие. Между тем, Пётр Боборыкин вспоминает, что Вейнберг покровительствовал еврейским литераторам и направил к нему “курьёзного еврея”, некоего Оренштейна, для которого сочинил псевдоним “Семён Роговиков” – перевод с немецкого его фамилии.
Собственно поэтическое творчество Вейнберга мало оригинально, стихи рассчитаны на декламацию. Обычно они звучны, логически ясно и чётко построены, выразительны и эмоциональны. Их отличает умелая версификация: они бывают сильны и гармоничны, но не лишены и шаблонных эпитетов, сентиментально-слащавых выражений и штампов. Но писал он не только оригинальные стихи (число коих в итоговом сборнике не превысило и 130!), но и историко-литературные этюды, критические статьи, обзоры-рецензии, публицистические фельетоны. Знаток и любитель театра, он инсценировал “Дворянское гнездо” Тургенева, сочинил несколько прологов для сцены, среди них: “У Фонвизина” (1892), к “Недорослю” и “Миллион терзаний” (1894) – к “Горю от ума” Грибоедова. Писал он и водевили, и либретто опер. Опубликовал ряд книг, посвящённых истории русской литературы, в частности, “Русские народные песни об Иване Васильевиче Грозном” (1872), “Народная хрестоматия: А.В. Кольцов и его произведения” (1884), “Критическая хрестоматия по истории русской литературы” (1887). Был он и деятельным культуртрегером – составителем всякого рода сборников, хрестоматий: “Знание. Сборник для чтения” (1867) – книга для чтения по различным областям знания, “Ученье – свет. Книга для чтения в классе и дома” (1883), “Практика сценического искусства. Хрестоматия” (1888) и др., иными словами, профессиональным литератором самого широкого творческого диапазона.
Важным событием культурной жизни Петербурга было создание в 1859 году Литературного фонда, организованного в целях оказания помощи нуждающимся литераторам и учёным. Одним из его инициаторов, деятельных участников, а потом и председателем был Пётр Вейнберг. Борис Глинский свидетельствовал: “Он буквально в своей личности сосредоточил всё обилие горя, нужды и печали, которые так часто сопутствуют жизни писательского сословия”. При этом не боялся вступаться за литераторов-революционеров, подвергшихся репрессиям (ходатайствовал об освобождении Горького, арестованного после событий 9 января 1905 года, о разрешении вернуться в Петербург из Вильны сосланного Германа Лопатина). Он был “вечным ходатаем перед обществом за писательское сословие, устраивая в его пользу концерты, спектакли, чтения, привлекая сюда выдающиеся поэтические силы, хлопоча о величине сборов, дабы иметь возможность как можно шире прийти на помощь человеческой беде”. Возглавлял Пётр Исаевич и Союз взаимопомощи русских писателей, председателем которого был избран в 1897 году. А в 1905 году по рекомендации А.П. Чехова он стал ещё и почётным академиком.
Серьёзный любитель и знаток сценического дела, Пётр Исаевич играл Хлестакова в благотворительном спектакле “Ревизор” в пользу Фонда, где выступали все жившие в то время в Петербурге классики русской литературы – Тургенев, Некрасов, Гончаров и др. А Достоевский выступал там в роли почтмейстера Шпекина. Образ, представленный на сцене Вейнбергом, Достоевского впечатлил:
– Вот это Хлестаков в его трагикомическом величии, – нервно заговорил он и, заметив нечто вроде недоумения на лицах стоявших тут же нескольких человек, продолжал: – Да, да, трагикомическом! Это слово подходит сюда как нельзя больше!.. Именно таким самообольщающимся героем – да, героем – должен быть в такую минуту Хлестаков! Иначе он не Хлестаков!
По словам современника, “ни одно литературное начинание в его широкой общественной обстановке не обходилось без ближайшего участия Петра Исаевича, причём часто именно он стоял в их главе в роли организатора и устроителя”. Это он был инициатором обедов в редакциях “Биржевых ведомостей” и “Молвы”, где разработал так называемый “обеденный устав”, согласно которому на стихотворное приглашение так же надлежало отвечать исключительно в стихах. Квартира его на Фонтанке у Аничкова моста, которую знала чуть не вся научно-литературная Россия, стала своего рода центром, куда люди шли за советом, с просьбою, за помощью и поддержкой. Пётр Вейнберг был учителем, профессором, общественным деятелем, почётным академиком. Но всем этим он был только потому, что он был литератором. Литература пронизывала собой все эти его занятия и должности, и занимал он их только для того, чтобы полнее и целесообразнее служить всё ей же, и только ей одной. А вот отзыв восторженного слушателя его стихов: “Читал он их как-то особенно убедительно, вдохновенно-горячо, напрягая почти через силу свой слабый старческий голос. В эти минуты скромный и тихий Пётр Исаевич походил на могучего библейского пророка”.
Да и сам лик Вейнберга с длинной, как у Авраама, окладистой бородой называли “иконописным” и сравнивали с легендарным летописцем Нестором. Ибо Пётр Исаевич был “Нестором петербургского писательского мира”: человек этот, как верно заметила Зинаида Гиппиус, формировал и олицетворял собой “настоящую исконную литературную среду”, был “верным рыцарем русской литературы”.
И всё же главная и неоценимая заслуга Вейнберга в том, что он ввёл в российский культурный обиход шедевры мировой литературы. Переводчик-профессионал, он мог работать над любыми произведениями – художественными и научными, классическими и современными, стихотворными и прозаическими. Работал он умело и быстро, брался, например, за месяц перевести пьесу Шекспира. Поэт Алексей Плещеев утверждал, что он “может переводить, что угодно, – и хоть по акту в день может строчить стихами”.
Масштабы переводческой деятельности Вейнберга огромны: свыше шестидесяти европейских и американских авторов от Данте до его современников. Он участвует в подготавливаемых Н.В. Гербелем изданиях Ф. Шиллера, Дж. Байрона, У. Шекспира (перевёл 9 пьес), осуществляет издания Г. Гейне (1864–74; 3-е изд. – 1904), И.В. Гёте (1865–71, 1875–76), Л. Бёрне (1869; 2-е изд. – 1896), В. Гюго (1887, 1895), Ф. Коппе (1889), а также переводит произведения Х.Ф.Д. Шубарта, Л. Уланда, А. фон Шамиссо, Н. Ленау, А.Г. Гофмана фон Фаллерслебен, Ф. Фрейлиграта, Ф. Шпильгагена, Г. Зудермана, Р.Б. Шеридана, Р. Бёрнса, П.Б. Шелли, Э. Б. Браунинга, А Мюссе, О. Барбье, Брет Гарта, Г.Х. Андерсена, Г. Ибсена, А. Мицкевича и др. Важно то, что неутомимый популяризатор западной литературы Вейнберг формулирует принципы художественного перевода, которыми неукоснительно руководствуется. Он ориентируется на читателя, не владеющего иностранным языком, а потому озабочен тем, чтобы перевод был полным, сохранял национальный дух и исторический колорит оригинала и изложен безукоризненным русским языком. Впрочем, более всего ему удавались прозаические и драматические переводы, что до переводов стихотворных, особенно лирики, то в них заметно пренебрежение формой оригинала, поэтические штампы, многословие. Однако, по словам литературоведа Юрия Левина, “в истории русской переводной литературы XIX века ни один переводчик ни до, ни после Вейнберга не пользовался таким авторитетом, не получил такого общественного признания и почёта, каким был окружён он в конце своего творческого пути. Среди своих современников Вейнберг стяжал славу лучшего переводчика, а его переводы долгое время считались образцовыми”.
Совокупность его переводов образует, в своём роде, грандиозное целое и красноречиво свидетельствует о безусловном общественном значении его работы. Отмечалось, что “переводными трудами своими Вейнберг стал одним из усерднейших и значительнейших образователей русской интеллигенции, и имя его для этой области в истории русской литературы навсегда останется среди полезнейших и почтеннейших”.
А каким было отношение Петра Исаевича к иудейской религии, еврейству вообще? Существует ошибочное мнение, впервые высказанное в “Еврейской энциклопедии” (Т.V, Стб.382), что Пётр Вейнберг будто бы крестился в юности. Его опроверг сам писатель в “Автобиографии”, указав на своё метрическое свидетельство за подписью протопресвитера армии и флота Василия Бажанова (впоследствии духовника трёх российских императоров). Но вопрос этот, надо думать, был для него принципиальным, ибо его отношение к выкрестам благожелательным назвать трудно. Об этом можно судить по резко-осуждающему тону, с коим он говорит о таком “фальшивом шаге” своего литературного кумира Генриха Гейне. Слабыми, не выдерживающими строгой критики называет Вейнберг ссылки великого поэта на то, что «крещение представляет собою билет для входа в европейскую культуру». Негоже было Гейне страшиться и вздорных насмешек над его «жидовством», которые исходили бы только от невежественного, обскурантного меньшинства. И отрадно, что Гейне скоро пожалел о содеянном. “Не глупо ли? – приводит его слова Вейнберг. – Едва я выкрестился – меня ругают как еврея… Я ненавидим теперь одинаково евреями и христианами. Очень раскаиваюсь, что выкрестился: мне от этого не только не стало лучше жить, но напротив того – с тех пор нет у меня ничего, кроме неприятности и несчастия». А вот ещё одна характерная реплика, переданная Вейнбергом: “Когда еврей, сын религии, не только удовлетворяющей его идеальным потребностям, но и обуславливающей всю его жизнь, меняет её на другую, то для него эта перемена означает разрыв не только с его прошедшим, но и со всем его внутренним существом. Ни одна религия не проникает в плоть и кровь человека, как еврейская. От этого ни один выкрестившийся еврей, при всём своём желании, не становится вполне христианином: новая религия, как вода, которою окрестили его, остаётся только на его поверхности. И по той же самой причине выкреститься так тяжело для всякой благородной натуры; еврей, делающий этот шаг охотно и весело, часто не что иное, как плут, настолько проникнутый страстью к торгашеству, что на свою веру он смотрит как на товар”.
Что до самого Петра Исаевича, то, будучи христианином, он, по собственным словам, стремился постичь “область религии с её внутренней стороны”, развить и укрепить в себе нравственно-религиозное чувство. Примечательно, что при этом он высоко почитал и духовное наследие народа Книги. Достаточно обратиться к его “Притче” (Еврейская библиотека, 1875, Т.5). Ветхий и Новый Заветы материализуются здесь в образах скалы и растущего на ней дерева и никак не могут согласиться между собой, кто же из них главнее. Далее следует примиряющий вывод:
Так дерево спорит с скалою,
Но связь не слабей оттого:
Оно зеленеет, как прежде,
Она – вся фундамент его.
Нашёлся, однако, маститый писатель, который Петра Исаевича объявил жидом и отказал ему в праве быть русским литератором и сыном Отечества. Речь идёт об Иване Гончарове, который в известном письме к великому князю Константину Романову (К.Р.) от 12–15 сентября 1886 года назвал Вейнберга одним из “целой фаланги стихотворцев, борзых, юрких, самоуверенных, иногда прекрасно владеющих выработанным, красивым стихом и пишущих об всём, чём угодно, что потребуется, что им закажут… Они космополиты-жиды, может быть, и крещёные, но всё-таки по плоти и крови оставшиеся жидами… У их отцов и дедов не было Отечества, и они не могли завещать детям и внукам любви к нему…. Отцы и деды не могли воспитать детей и внуков в преданиях Христовой веры, которая унаследуется сначала в семейном быту, от родителей, а потом развивается и укрепляется учением, проповедью наставников и, наконец, всем строем жизни христианского общества”. Как ни парадоксально, но с мнением Гончарова невольно солидаризуются исследователи Лазарь Медовар и Хамутал Бар-Иосеф, которые называют Вейнберга “еврейским писателем”. Зинаида Гиппиус с этим категорически не соглашается: “Вероятно, в нём была еврейская кровь; не знаю, ибо этот вопрос никого, даже самого Вейнберга, не интересовал”. Правнучка Петра Исаевича Галина Островская уточняет: “Конечно, бытовой антисемитизм в России был широко распространён, и с его проявлениями Петру Исаевичу безусловно и многократно приходилось сталкиваться. И, конечно, он это остро и болезненно переживал. И страшно даже подумать, что творилось в его душе, когда в 1905 году в его любимой Одессе, где жили его многочисленные родственники и друзья, прокатилась волна ужасных еврейских погромов. Тем не менее, литератором он был безусловно русским”.
Факты свидетельствуют о том, что свои еврейские корни Пётр Исаевич безусловно ощущал и уважал. Существенно, что еврейская тема занимала в его творчестве весьма значительное место. И, по-видимому, именно влияние и обаяние Гейне с его повышенным интересом к еврейству дали Вейнбергу импульс к разработке темы уже на более широком литературном материале.
Гейне горячо любил свой народ и, хотя нередко подшучивал над своими соплеменниками, в глубине души никогда не переставал быть евреем. Вот что писал он в “Признаниях” (в переводе Вейнберга): “Теперь я вижу, что греки были только прекрасными юношами, тогда как евреи всегда являются мужами, сильными, непреклонными мужами, и не только в области прошлого, но и по нынешний день, несмотря на восемнадцать веков преследований и бедствий. Теперь я научился вернее их понимать и ценить, и – считай я всякую родовую гордость глупым противоречием – я гордился бы тем, что мои предки происходят из благородного дома Израиля, что я потомок тех мучеников, которые дали миру Бога и нравственность, которые во всякой идейной борьбе выступали борцами и страдальцами”.
Книга Генриха Гейне “Еврейские мотивы” (Спб., 1902) открывается переводом статьи немецкого биографа и издателя Адольфа Штродмана “Гейне и еврейство” (из книги “H. Heines Leben und Werke”). В сопроводительном примечании Вейнберг сообщает: “Статья интересна тем, что рисует отношение поэта к знаменитому “Обществу еврейского просвещения и науки” и главным его деятелям: Леопольду Цунцу, Моисею Мозеру, Людвигу Маркусу и др. В русской литературе эта часть биографии великого поэта ещё недостаточно разработана”. Рецензенты единодушны: Вейнберг показал себя здесь как мастер художественного перевода, тончайший стилист, передавший мелодику и ритм не только поэзии, но и прозы Гейне. Что до вступительной статьи, то речь идёт в ней о деятельности Общества (1819–1823 гг.) по “коренной перемене еврейского воспитания и жизни”, улучшению общественного положения евреев. Гейне даёт характеристики товарищам, которых называет “образцовыми гуманистами”, “роскошными изданиями настоящего человека”. Взгляды поэта на еврейство воссоздаются во всей их сложности и противоречиях. Гейне убеждён, что задачи евреев связаны с задачами человечества вообще, а полная их эмансипация связана с эмансипацией христиан. В то же время он считает иудеев “гвардией Господней”, гонения на них называет “мозолями на ногах немецкого государства” (не случайно филолог Александр Дейч заметил, что “проблема зоологического национализма была для Гейне проблемой трагической”) и призывает власть имущих строить синагоги, “чтобы остальной народ видел, что есть люди, которые во что-то ещё верят”. Словом, Гейне томим “сильной тоской по еврейству”, “Отнимись, моя правая рука, если я забуду тебя Иерусалим, – приводит он стих величального псалма и продолжает, – и я всё ещё считаю эти слова своими”. Яркий пример сему – песня в зачине сборника:
Разразись ты громким воплем,
Песня мрачная моя,
Песня муки, что так долго
В скорбном сердце прятал я…
И текут все эти слёзы
К югу из далёких стран
И согласными струями
Льются в тихий Иордан.
Далее следует баллада о великом талмудисте и поэте “золотого века еврейства” в Испании Иегуде Бен-Галеви. Достигнув глубокой старости, он отправился в Иерусалим и, согласно легенде, был убит там всадником-крестоносцем в тот самый миг, когда преклонил колени и в восторге целовал Святую землю. То
…был поэт великий
И звезда своей эпохи,
Был он яркое светило
Для народа своего…
Повелитель мира духов,
Божьей милостью поэт.
Перед нами вдохновенный художник, “самодержец в царстве грёз”, оплакивавший гибель Иерусалима:
Нанизались перлы-слёзы
На златую нитку рифмы
И из кузницы искусства
Драгоценной песнью вышли.
Голос лирического героя призывает читателя заняться ивритом и изучать произведения великих еврейских классиков – таких, как Ибн-Эзра и “вещий Габироль”,
…этот полный
Чистой веры соловей,
Чьею розой был Всевышний.
Яркая образная характеристика даётся Талмуду и его составу – сей основе основ иудаизма:
…Как небо льёт на землю
Два различных рода света:
Яркий свет дневного солнца
И мерцание луны —
Так Талмуд блистает также,
Светом двойственным делясь
На Галаху и Агаду.
Я сравнил Галаху с Школой
Фехтовальной, а Агаду
Назову удачно садом,
Бесконечно фантастичным.
Романтизация иудаизма и старинных обрядов, приправленная, правда, толикой неизменной гейневской иронии, представлена в стихотворении “Принцесса Шабаш”. Прославляя “царственную принцессу, цвет красы вселенной”, поэт сосредотачивается на перле еврейской кухни, субботнем блюде – шалет:
“Шалет – божеская искра,
Сын Элизия!” – запел бы
Шиллер в песне вдохновенной,
Если б шалета вкусил.
Речь идёт о божественном происхождении шалета, который стоит выше амброзии, пищи древнегреческих богов, а сами олимпийцы язычников объявляются дьяволами:
Шалет – истинного Бога
Чистая амброзия,
И в сравненье с этой снедью
Представляется вонючей
Та амброзия, которой
Услаждалися лжебоги
Древних греков, – те, что были
Маскированные черти.
В сборник вошёл и неоконченный роман Гейне “Бахарахский раввин”, в основу коего положены сказания о средневековых кровавых наветах и гонениях на евреев в прирейнских землях XII-XV вв. В центре внимания – евреи городка Бахарах, поселившиеся там ещё в незапамятные времена Древнего Рима, но в XIV веке подвергшиеся облыжным обвинениям во всех смертных грехах – в распространении чумы, осквернении колодцев, ритуальных убийствах. Духовный лидер раввин Авраам, благочестивый и набожный, знает, что его единоверцы обречены, а уж когда злоумышленники подбрасывают к синагоге окровавленный труп христианского младенца, взывает к соплеменникам: “Видите ли вы Ангела смерти? Вот он носится там внизу, над Бахарахом”. И только после того, как последовавшие за ним иудеи покидают город, говорит с облегчением: “Мы избежали Его меча! Слава Господу!” Казалось бы, община нашла себе приют во Франкфурте-на-Майне, где вырос целый Еврейский квартал, отгороженный от крещёного мира глубоким рвом и стенами. Но то были стены вековой враждебности, а потому, как ни крепки были засовы ворот гетто, в 1240 году сюда ворвались “христолюбивые” громилы и истребили добрую половину евреев, подтвердив тем самым горькую истину: “Ангелы смерти все похожи друг на друга!” В 1349 году они пустили красного петуха, в чём, конечно, тут же обвинили самих обитателей квартала.
Интересен представленный здесь образ еврейского шута Екеля с его неистребимым юмором, он прыгает и звенит бубенчиками в самых отчаянных жизненных ситуациях. Не прототип ли это самого поэта? Ведь по словам критика Эмиля Бреннинга, иные произведения Гейне “сопровождаются резким хихиканьем и оглушительным хохотом”, а сам поэт “наряжается внезапно в шутовской костюм, вооружается палкой Арлекина и принимается выкидывать замысловатейшие шутки”.
Обратимся к трактовке еврейской темы в творчестве Вейнберга. Отметим, что современники называли его “лучшим переводчиком Шекспира”. Поистине крылатыми стали слова из его перевода шекспировского “Отелло”: “Она меня за муки полюбила, // А я её за состраданье к ним”. И разговор следует начать с его переложения “Венецианского купца” (1866), где дан вечный тип иудея Шейлока, сколь преследуемого и презираемого, столь необходимого христианам в их корыстных видах (достаточно вспомнить бессмертные слова А.С. Пушкина: “Проклятый жид, почтенный Соломон!”). Примечательно, что упомянутый ранее американский чернокожий актёр Айра Фредерик Олдридж (1807–1867) играл Шейлока на сцене Одесского театра и, надо думать, произвёл на тогда ещё юного Петра самое сильное впечатление. А в одесском журнале “Сион” (1861, № 21) появился отклик на исполнение им этой роли, где рецензент Александр Георгиевский дал глубокий анализ образа Шейлока, подчёркивая его неизбывный трагизм. Он сослался на тонкую характеристику хрестоматийного еврея, данную Генрихом Гейне и Людвигом Карлом Берне, и сосредоточился на обуреваемых им страстях и мотивах действий. “Надо понять всё значение имущества для евреев, – отметил он, – чтобы не быть беспощадно строгим к господствующей страсти Шейлока… Богатство для него есть средство… к сохранению безопасности, своей жизни, своей чести от незаслуженных насилий, от преследований и оскорблений. Только под условием богатства в нём признаётся ещё человеческое достоинство”.
Георгиевский акцентировал внимание на таких качествах Шейлока, как чувство собственного достоинства, его глубокая привязанность и любовь к дочери, покойной жене – получился живой многомерный образ: страсть к наживе и холодный расчёт сочетаются у него с великой идеей правды, воспринятой им от религии Моисея. Высказывалось сожаление по поводу “систематического устранения [евреев] от всего, что может возвышать человека в его собственных глазах”, что было характерно не только для Венеции XVI в., но и для России XIX в. В переводе Вейнберга Шейлок произносит выразительный, исполненный внутреннего достоинства монолог:
Терпенье же –
наследственный удел всей нации еврейской.
Вы меня ругали псом, отступником, злодеем, —
Плевали мне на мой кафтан жидовский,
И это все за то лишь, что своим
Я пользуюсь. Теперь, как видно, помощь
Моя нужна – ну, что ж! вперед! и вы
Приходите ко мне и говорите:
«Шейлок, нужны нам деньги». Это вы
Так просите, вы, часто так плевавший
Мне в бороду, дававший мне пинки,
Как будто псу чужому, что забрался
На ваш порог. Вам нужны деньги. Что ж
Мне следует ответить? Не сказать ли:
«Да разве же имеет деньги пес?
Разве же возможно, чтоб собака
Три тысячи дукатов вам дала?»
Вейнберг переводит и драму Карла Гуцкова (1811–1878) “Уриэль Акоста” (Отечественные записки, 1872, № 2, 11, 12), а затем она переиздаётся в 1880, 1895, 1898 и 1905 гг. По словам “Еврейской энциклопедии”, это “одно из величайших произведений всех времён”, “проповедь религиозной терпимости и свободомыслия”. Достойно внимания то, что писатель Александр Амфитеатров объяснил обращение Вейнберга к этой драме его “расовым темпераментом”. В центре внимания пьесы – дерзкий вольнодумец, “амстердамский саддукей с мощным обаяньем”, преследуемый религиозными обскурантами. Пьеса изобилует страстными репликами героя:
Нет, довольно!
Мы требуем свободы от ярма!
Пусть символом всей веры будет разум —
И только он! А там, где мы, идя
За правдою, терзаемся сомненьем —
Там лучше нам искать иных богов,
Чем с старыми богами не молиться,
А проклинать!
Он бросает в лицо своим гонителям:
Ведь это мне слепой ваш фанатизм
Грозит теперь уничтоженьем.
Уриэль любит и любим, но свою возлюбленную Юдифь никак не желает подвергать опасности:
Ты знаешь ли, что мне грозит
теперь?
Суровый суд, изгнание, проклятье!
Проклятого любить ты не должна!
Да, не должна! Проклятье это честью
Считаю я, но никого на свете
Не допущу делить его со мной.
Вопреки исторической правде (реальный Акоста, затравленный жестоковыйными соплеменниками, кончает с собой), в драме торжествуют силы добра. Юдифь порывает с фанатиками и остаётся с Уриэлем, вдохновляя его на новые труды:
…О будем
Надеяться и верить! Ты за мною
Последуешь, мой милый! Тот, в ком есть
Энергия и воля, побеждает
Преграды все и покоряет мир.
Здесь с особенной силой явлено искусство риторической декламации, проникнутой патетикой гуманистических чувств.
“Уриэль Акоста” был настолько популярен в России, что стал сюжетом опер Александра Серова и Александра Фаминцына. А один из эпизодов драмы послужил сюжетом для картины С. Гиршберга “Уриэль Акоста и Спиноза”. Счастлива была и театральная судьба драмы в России. Первая постановка “Уриэля Акосты” состоялась в сезон 1875/76 гг. в Вильно. В 1879 году “Уриэль Акоста” был поставлен в Москве в Малом театре в бенефис Марии Ермоловой, выступившей в роли Юдифи, а Уриеля Акосту играл Александр Ленский. В 1883 году на роль Акосты в спектакле Малого театра был введен Александр Южин-Сумбатов. Впечатление, которое трагедия произвела на тогдашнюю российскую молодёжь, описал журналист Влас Дорошевич, в те годы московский гимназист: «…Из нас никто не спал в ту ночь, когда мы впервые увидели «Уриэля Акосту». Вот это трагедия! Акоста! Это показалось нам выше Гамлета. «Это выше Шекспира!» – «Конечно же, выше!» – «Бесконечно! Неизмеримо!» – «Вот борьба! Борьба за идею!»… Достать “Акосту” было нашим первым делом. Выучить наизусть – вторым. Мы все клялись быть Акостами”. А в 1880 году “Уриэль Акоста” был поставлен в Санкт-Петербурге в бенефис Николая Сазонова на сцене Александринского театра. С 1883 года драма шла в театре Корша в Москве, с Митрофаном Ивановым-Козельским в роли Акосты, а в 1895 году была показана на сцене Охотничьего клуба на Воздвиженке Московским обществом литературы и искусства – в постановке Константина Станиславского; он же исполнитель заглавной роли; в роли Юдифи – Мария Андреева. В 1904 году в Петербурге постановкой “Уриэля Акосты” был открыт театр Веры Комиссаржевской, Акоста – Павел Самойлов. В 1910 году спектакль “Уриэль Акоста” был поставлен в Петербурге в Михайловском театре с Юрием Юрьевым в главной роли; затем эта постановка была перенесена на сцену Александринского театра. Примечательно, что текст Вейнберга был переведён на идиш Эммануилом Казакевичем для спектакля, поставленного в 1938 году на сцене Биробиджанского театра.
Борьбе народа за защиту веры и закона Божьего посвящена переведённая в стихах Вейнбергом пьеса Генри Уодсуорта Лонгфелло (1807–1882) “Иуда Маккавей” (Еврейская библиотека, 1875, Т.5). Эта пятиактная драма американского поэта написана в 1872 году и считается одним из лучших произведений об Иуде Маккавее, возглавившем восстание евреев за независимость. В сюжете использована Вторая книга Маккавеев, где наиболее сильно изображён конфликт между иудаизмом и варварской эллинизацией, которую осуществлял Антиох IV Эпифан. Тиран Антиох, жестокий и алчный, намерен огнём и мечом искоренить “испорченное еврейство”:
Всю кровь из них по капле
выжму, если
Не сделаю их греками! Я в пепел превращу
Столицу их; я сделаю пустыней
Безлюдною их нивы и луга;
Засыплю я все их жилища солью,
Как некогда в Содоме!
В пыточных застенках дворцовой темницы принимают мученическую смерть семь сыновей иудейки Магалы (использована апокрифическая легенда о Ханне и её семи сыновьях), так и не отрекшиеся от своей веры, и та считает их героями:
Я смотрю
На вас без слёз: такой прекрасной смертью
Вы умерли, что ваша мать должна
Не сетовать, а радостно гордиться.
Братья Маккавеи отстаивают право иудеев молиться своему Богу и жить по Его закону. Иуда Маккавей (он появляется лишь в третьем акте – на поле сражения) восклицает:
Остановилось солнце, и
владыки
Могучие лежали под ногами
Израильских солдат, как будешь ты,
О, Антиох, чудовище злодейства,
Валяться под пятою у меня.
Иуда собирает под своё знамя еврейское воинство, которое жаждет отмщения за осквернение Храма, превращённого святотатцами-язычниками во вместилище разврата и вакханалий. Когда же посланник Антиоха Никанор стращает Маккавеев огромным войском, вопрошая:
– Против них
Что можешь ты поставить? – тот отвечает:
– Силу Бога,
Которого дыханье разметёт
Шатры врага, как ветер хлопья снега
По воздуху разносит.
С нами Бог!
И в заключении поверженный Антиох, стоя на коленях, возносит молитву уже еврейскому Богу:
– Иегова, Бог Израиля!
Теперь,
Когда все остальные боги
Оставили, – спаси меня! Спаси —
И я восстановлю священный город,
Богатыми дарами наделю
Священный храм, и твоему народу,
Который я презрительно топтал,
Дам все права антиохийских граждан.
Я сделаюсь евреем…
Вейнберг переводит драму «Натан Мудрый» Готхольда Эфраима Лессинга (1729–1781) – яркое произведение в защиту веротерпимости, гуманности, равноправия евреев. Неслучайно её назвали “монументальным итогом всего века Просвещения”. Как отмечал сам переводчик, прототипом главного действующего лица этой драмы был маскил[2]. Мозес Мендельсон, в котором “к огромной учёности и уму присоединялись большие нравственные достоинства”. Таков представитель иудейства Натан, “столь же умный, сколь и мудрый”:
Как дух его от предрассудков
всех свободен!
Как открыто сердце добродетели!
Как восприимчиво оно ко всякой красоте!
Какой еврей! И хочет с виду евреем только быть!
Крестоносцы, истреблявшие иудеев, зарубили его любимую жену и семь цветущих сыновей, но Натан, как ветхозаветный Иов, исполнен смирения: “И это было Богом решено! Да будет так!”. Оруженосец приносит ему христианскую девочку, и Натан не только полюбил, но воспитал её в духе величайшей совестливости, чистого богопочитания, добродетели и нравственности. “Драма Лессинга, – резюмировала “Еврейская библиотека” (1875, кн.5), – имеет для каждого еврея ещё большее значение, чем для остальных читателей. Никогда, ни в какие времена, даже между самими евреями, не восставало более могучего, более энергического, более талантливого защитника их прав, чем Лессинг”.
Привлекла внимание Вейнберга и драма французских писателей Эмиля Эркмана (1822–1899) и Александра Шатриана (1826–1890) “Польский еврей” (Спб., 1874). Впрочем, несмотря на название, еврей-протагонист играет в драме лишь номинальную роль. Действие происходит в маленьком городке у подножия горы, в Эльзасе, где расположилась таверна и мельница Матиаса. Горожане любили его за добрый нрав, позволяющий им выпить кружку-другую вина или получить в долг муки на мельнице. Жену свою Матиас любил, а тут и красавица дочка подросла, в которую влюбился бравый молодой офицер, недавно присланный возглавлять жандармерию города. Словом, живи да радуйся, если бы не главная мечта Матиаса – стать бургомистром. Ради неё пришлось заложить таверну и мельницу соседу Францу за шесть тысяч франков. Срок возврата денег близился, Франц грозил выкинуть на улицу всю семью. Было о чем задуматься Матиасу в рождественскую ночь во время сильнейшей бури… но тут зазвонил колокольчик, и в таверну постучался странник, польский еврей Барух Ковеский, желающий немного согреться и передохнуть. А в поясе у него Матиас увидел много яркого, сияющего золота. После этого Барух в пьесе не появляется и сообщается, что он ограблен и убит. Интересно, что в 1896 году в Московском обществе искусства и литературы Константин Станиславский поставил эту драму (в переводе Вейнберга), где сам сыграл роль Матиаса, чем обеспечил ей бурный зрительский успех. О своём “оригинальном подходе к пьесе”, об “узорах режиссёрской фантазии” мэтр рассказал в книге “Моя жизнь в искусстве”. Характерно то, что в качестве лейтмотива спектакля он, как и в оригинале, использовал звон колокольчика, звучащий то радостно и победно, то зловеще, то мучительно, то назойливо и угрожающе (отметим, что автор английской переделки этой драмы Леопольд Льюис дал ей название “Колокола”). Существенно, что в постановке Станиславского акценты всё же не расставлены. Вот заключительный акт: Матиас, уже состоявшийся бургомистр, оглушён этим пронзительным звоном. Он в горячечном бреду видит себя убийцей богатого польского еврея. Ему чудится кузнечный горн, и он спешит протиснуть в его жерло тело убиенного и сжечь следы преступления. Но вместе с ними он сжигает и свою душу. Наутро гости находят Матиаса мёртвым. Так в пьесе бред перемешан с явью, что допускает её неоднозначную трактовку.
Перевод Вейнберга драматической поэмы писателя-романтика Виктора Гюго (1802–1885) “Торквемада” (Восход, 1882, Кн.9–10) критики называли “превосходнейшим”. Драма возвращает нас к мрачным временам инквизиции. Маркиз Фюантель, важный государственный сановник, пытается втолковать королю Фердинанду и королеве Изабелле, сколь невыгодно и вредно изгнание евреев из Испании. А затем из “толпы евреев в рубище и покрытых пеплом” выдвигается великий раввин Моисей бен-Хабиб, встаёт на колени перед их величествами и молит о пощаде, предлагая взамен деньги. Его пламенная речь о страданиях народа Израиля исполнена горячего патриотизма:
За что… Израиль должен всё
На родине покинуть и пуститься
В бездомное скитальчество? За что
Он перестать обязан быть народом
И сделаться прохожим?..
Зверю
Дают в лесу свободно жить с семьёй,
В родном гнезде спит безмятежно птица,
Кормить детей свободно может лань, —
Позвольте ж жить и нам в подвалах наших,
Под кровлями убогими, почти
На каторге почти рабами, лишь бы
Не вдалеке от дедовских могил.
Однако король, прожжённый циник, хотя и презирает иудеев и аттестует их “презренными жидами”, но… падок на деньги, потому вроде бы становится милосердным:
Эдикт изгнания жидов не
исполнять;
Костёр для них готовый не зажигать;
В тюрьме сидящих всех освободить!
Финал драмы – “В эту минуту дверь открывается с шумом настежь, и на пороге показывается Торквемада с распятием в руке”. И становятся очевидными грядущее выдворение, а также страдания и аутодафе евреев, в коих великий инквизитор видел гарантию против мук загробных и адского огня. Отметим, что сама эта пьеса была написана под влиянием погромов в России, с осуждением которых Гюго, президент комитета помощи русским евреям, неоднократно выступал в печати. Тема изгнания из страны также обретала свою актуальность в связи с небывалой волной эмиграции иудеев из империи и поощрительными призывами властей: “Западная граница открыта для вас!” Драму Гюго и восприняли в России как отклик на погромные события.
Вейнберг был и популяризатором, и переводчиком собственно еврейской литературы. Знаменательно, что он перевёл капитальную монографию Густава Карпелеса (1848–1909) “История еврейской литературы” (Cпб., 1890) – первый систематический опыт подобного рода, имевший огромное культурное значение. “Среди евреев нет в настоящее время писателя, который столько бы сделал для просвещения своего народа, как он”, – говорили о Карпелесе современные ему критики. Этот учёный определял еврейскую литературу как “умственные произведения евреев, в которых отпечатлеваются еврейское миросозерцание, еврейская культура, еврейский образ мысли, еврейское чувство”. Надо отметить, что и в наши дни господствует мнение о том, что еврейской литературы на современных европейских языках не существует, говорят лишь о “еврейском вкладе” в национальные литературы. А исследователь Шимон Маркиш хотя и утверждает, что содержательный, а не языковой фактор есть главный критерий еврейской литературы (как “выражения духовного стремления и движения тех, кто принадлежит к еврейству, стали носителями еврейской мысли”), но приписывает авторство сей дефиниции венгерскому ориенталисту Вильмошу Бахеру (1911) и Семёну Дубнову, на самом деле лишь повторившим определение Карпелеса.
Книга одушевлена идеей единства еврейской культуры во времени и пространстве. Автор стоит на позициях литературоцентризма, подчёркивая, что “история еврейского народа есть в то же время его литература”. Согласно Карпелесу, она насчитывает уже более трёх тысячелетий и ведёт начало от библейской письменности. Предлагается оригинальная хронология – шесть исторических периодов еврейской литературы, и каждому автор даёт самую глубокую и развёрнутую характеристику. Обозначим их лишь пунктирно.
Первый, библейский период, до II в. до н.э., стал основой основ всего совокупного развития литературы. Карпелес рассматривает Библию как национально-религиозную поэзию. В псалмах Давидовых видит мощную лирику, в притчах Соломона – “драматическую идиллию” с высокими нравственными идеалами, а в “Песни Песней” – “самое зрелое, самое чистое и самое прекрасное из всего созданного… эротическою поэзией всего мира”. Книга Иова – яркое дидактическое произведение о борьбе сильной, добродетельной души, перед лицом отчаянных страданий, за веру в божественную справедливость. Вообще, пророческая литература “есть самое верное выражение еврейского монотеизма, его полнейший расцвет, высшая ступень его религиозного и нравственного совершенства”. Пророки – возвышенные ясновидцы, чьи речи – “облеченный в живое слово народный дух”. И хотя мечта Моисея о том, чтобы весь народ еврейский обратился в пророков, не сбылась вполне, перед нами предстают Исайя с его пламенной фантазией, нежно-задушевный Иезекииль, светлый и пылкий Иеремия.
Второй период, еврейско-эллинский, до I в. до н.э., когда “еврейский дух сталкивается с греческой образованностью и ассимилируется с нею”. Еврейские произведения нередко пишутся на греческом языке, да и сам новоеврейский язык дополняется греческими и латинскими словами. В то же время ведётся напряжённая работа по комментированию Писания. Появляются апокрифические “Книга Товита” и “Книга Юдифи”. Рассказывается и о легендарном мудреце Гилеле с его бессмертными максимами: “Если я не за себя, то кто же за меня, но если я только за себя, то зачем я? И если не сейчас, то когда же?”, “Не суди ближнего, пока не стал на его место”.
Третий, талмудический период, I-X вв. н.э. (место действия – Вавилон и Палестина), ознаменован напряжёнными духовными поисками, превращением иудеев в “нацию надежды”. Усилиями учёных и книжников создаётся Вавилонский Талмуд (500 г. н.э.), причём Галаха содействовала созданию партикулярного еврейства и его литературы, а Агада – еврейскому универсализму. Пришло осознание того, что сформулировал равви Акиба бен Иосиф, “Нам не осталось ничего более, как это учение!”. Этика Талмуда, подчёркивает автор, остро современна и сегодня: “Будь из тех, которые гонимы, а не из тех, которые гонят”; “Раскаянье и добрые дела суть всякой мудрости на земле”.
Четвёртый период, еврейско-арабо-испанский, XI-XIII вв., характеризуется как “золотой век” еврейской литературы. Стараниями выдающихся философов, медиков, астрономов, математиков, поэтов новоеврейский язык получил особую гибкость и богатство. Автор сосредотачивается на “поэте мировой скорби” Соломоне ибн Габироле, “поэте покаяния”, Моисее бен Иакове Ибн Эзра и, особенно подробно, на беззаветном певце еврейства Иегуде бен Самуиле Галеви. Это “поэтически просветлённый образ души народа в её поэтических ощущениях, в её исторической борьбе, в её патриотических чувствах и всемирно-историческом мученичестве”. А систематизатор научных воззрений, составитель комментариев к Вавилонскому и Иерусалимскому Талмудам, а также “Мишне Тора” Моисей бен Маймон (Рамбам) аттестуется как герой чистого мышления, благородных желаний, возвышенных нравственных идей, в ком “гармонично соединились все яркие лучи заходящего солнца испанской блистательной эпохи“.
Пятый, раввинский период, охватывает отмеченное глубоким драматизмом время XIV-XVIII вв. Он вместил в себя и бесчинства инквизиции с её преследованиями марранов и изгнанием иудеев из Испании (здесь предстаёт фигура великого Исаака бен Иуды Абраванеля, министра двух королей, бежавшего в Италию, автора комментариев к Второзаконию и объяснения к историческим книгам Библии). То было время инкунабул, печатавшихся в новооткрытых еврейских типографиях Италии, Турции, Португалии, Франции; жарких богословских диспутов, таких, какой вёл защитник еврейской науки Иоганн Рейхлин и обскурант Иоганн Пферферкорн; расцвета еврейской поэзии на разных европейских языках с её богатством метрических форм, гимнами, песнями, аллегорическими поэмами (даже Талмуд и обрядовые кодексы излагались в стихах). Рассказывается и о еврейской общине “голландского Иерусалима” – Амстердама с её “романтикой мученичества и горячим стремлением к свободе” в лице Уриеля Акосты и Баруха Спинозы и противоборством им воинствующего фанатизма; о рождении еврейского народного языка (“жаргона”), лексикографии и популярной литературы на нём, а также о национальной библиографии; о деятельности еврейских маскилим под предводительством Мозеса Мендельсона, переложившего Пятикнижие на немецкий язык. “Терновый куст Моисея был постоянно объят пламенем, но оставался несгораемым”, – резюмирует Карпелес.
Наконец, шестой период назван литературой нового времени. Он берёт начало с основания в Берлине “Общества культуры и науки для евреев” (1819 г.) Леопольдом Цунцем, Эдуардом Гансом, Генрихом Гейне и др. и “Журнала для науки иудейства” (1822), который “внёс свет и ясность в тёмные шахты Агады” и всесторонне осветил богословские проповеди евреев, синагогальную поэзию средних веков. Говорится и о духовных поисках современного еврейства, например, о том, что Самсон Рафаил Гирш стоял у истоков ортодоксального иудаизма, а Авраам Гейгер был адептом его реформистского направления. Людвиг Филиппсон, издатель “Всеобщей газеты иудейства” (c 1837 г.), “наиболее даровитый журналист в еврейских кругах новейшего времени”, характеризуется как “один из самых выдающихся борцов за реформу и эмансипацию”. В зоне внимания – еврейские мотивы в европейской поэзии. Отмечается, в частности, что “Еврейские мелодии” Байрона были написаны для друга его юности еврея Исаака Натана:
Есть гнёзда у горлиц, нора у
лукавой лисицы,
Тебе же, Израиль, остались одни лишь гробницы.
Яркие страницы посвящены “певцу мировой скорби” Генриху Гейне и его “Еврейским мелодиям”, а также Бертольду Ауэрбаху, Людвигу-Карлу Берне, Фрицу Маутнеру, Морицу Готлибу Сафиру, Натану Самуэли, Морицу Раппопорту, Соломону Кону и др. Особое внимание уделяется Карлу Эмилю Францозу, Арону Бернштейну, Леопольду Комперту и др., литературная направленность которых – “разрушающийся мир еврейского гетто”, а наиболее адекватные жанры, отвечающие “мелким страданиям и радостям, мелочным судьбам и внутренним движениям его обитателей” – очерк и повесть.
Если пользоваться терминологией Карпелеса, то Пётр Вейнберг был популяризатором еврейской литературы как раз “нового времени” и перевёл многих из указанных авторов. Событием большой общественной значимости стал выход двухтомника “великого политического сатирика” Карла Людвига Берне (1786–1837) под редакцией и в переводе Вейнберга (Спб., 1869), с приложением его биографической статьи об авторе. И необходимо воздать должное переводчику, который выбрал для издания “всё наиболее характеристическое” из творчества писателя и передал неповторимый стиль и выразительный строй оригинала. “Если когда-нибудь нужен был честный и твёрдый голос публициста среди наших журнальных фокусников, то это именно теперь, – отозвался известный критик Николай Шелгунов. – Берне будил совесть своих современников и не утратил этого драгоценного свойства до сих пор. Он всю свою жизнь посвятил борьбе за право независимого убеждения и свободного слова”. Особенно публицистически яркими были статьи и памфлеты Берне, направленные против реакционеров, лжепатриотов и антисемитов в Германии: “Вечный Жид”, “Парижские письма”, “Надгробное слово Жан Полю Рихтеру” и, конечно же, знаменитый “Менцель-французоед”, написанный, как выразился автор, “не словами и чернилами, а кровью сердца и соком нервов”. Последняя статья бичевала литературного доносчика Вольфганга Менцеля, добившегося своими инсинуациями запрета бундестагом изданий “Молодой Германии” – творческого содружества прогрессивных литераторов, к коему принадлежали Гейне, Гуцков, Генрих Лаубе, сам Берне и др. В России произведения Берне обретали остро злободневное звучание; не случайно, что они подверглись самой жёсткой цензуре. Рецензент “С.-Петербургских ведомостей” (1869, № 309) настойчиво рекомендовал: “Прочтите, например, в блистательнейшем из памфлетов Берне “Менцель-французоед” всё то, что он говорит против безнравственности того формального узкого патриотизма, который нам проповедовался и проповедуется до сих пор нашими доморощенными Менцелями “Московских ведомостей” и “Голоса”, и вы в словах великого германского публициста найдёте полное и беспощадное разъяснение пошлой казуистики, поддерживающей подобный патриотизм”. В 1896 году двухтомник был переиздан и также вызвал положительные отклики в печати. Интересно, что Алексей Плещеев в письме к Вейнбергу расценивал его перевод сочинений Берне как подозрительный, “неблагонадёжный”, с точки зрения властей предержащих.
Несомненный интерес представляет перевод произведения “еврейского романиста большой руки”, педагога, пылкого оратора Бертольда Ауэрбаха (1812–1882) “Поэт и купец” (Восход, 1885, Кн.6–11) о еврейском поэте конца XVIII века Эфраиме Мозесе Ку (1731–1790), родственнике основоположника Гаскалы Мозеса Мендельсона. Подобно самому писателю, его главный герой – вольнодумец, разбивающий цепи традиций и рвущийся из тесноты и мрака еврейского мира в свободный мир европейской культуры. На примере семьи поэта Ауэрбах показал распространение идей еврейского Просвещения и расслоение немецкого еврейства конца XVIII века. При этом отец героя Мозес Даниель Ку олицетворял в романе патриархальное еврейство, а Эфраим Мозес и его братья – поколение новое, просвещённое. Однако, изображая идейные течения в немецком еврействе, он с горечью констатировал, что в среде “просвещённых” немало и ренегатов (Натан и Хаим Ку). Сам же Ауэрбах призывал к преобразованию еврейства, а вовсе не к отходу от него. С большой симпатией и теплотой рисует он картины немецко-еврейского гетто Франкфурта-на-Майне. В годину “массовых крещений” евреев в России роман “Поэт и купец” был весьма поучителен. Отметим также, что Ауэрбах говорил об охватившем Европу антисемитизме как о “всеобщей нравственной порче” и “варварстве”, и был глубоко потрясён погромами в России 1881 года.
Гонения на евреев “святой” испанской инквизиции запечатлены в историческом романе “Яков Тирадо” (Восход, 1886, Кн. 9–10) Людвига Филиппсона (1811–1889), известного общественного деятеля, раввина, переводчика Библии на немецкий язык, просветителя (награждённого Николаем I золотой медалью). Он посвящён мужественной борьбе марранов, один из которых, францисканский монах с еврейской душой, бросает вызов угнетателям, “чтобы искупить вину предков и отомстить за постигнутую их судьбу…, чтобы снова соединить разбросанных по свету соплеменников и получить возможность открыто и беспрепятственно исповедовать мою веру”. Страстная обличительная речь, эмфатическая напряжённость слога переданы в звучных периодах русского перевода: “Я один из марранов, потомок тех евреев, которые были вынуждены силой принять католичество и с тех пор подвергаются таким неумолимым и жестоким преследованиям того же католицизма. Мы долго терпели, но это не принесло нам никакой пользы. Теперь мы проснулись, и неужели кто-нибудь обвинит нас за желание бороться с нашими угнетателями? Да, я испанец. Но когда я вижу мое отечество угнетаемым и опустошаемым, его права и привилегии попранными, его высокодаровитый народ повергнутым в отупение и рабство, то разве возможно мне не восставать против этой своры палачей, превращающих пышный рай в кладбища, пустыни и темницы?” Яков со своим отрядом сражается теперь за независимость новой родины – Голландии, и спасает от смерти самого Вильгельма Оранского. И это о свободе толкует он с амстердамским раввином Ури. Тирадо настоятельно просит признать таких, как он, марранов правоверными иудеями: “Пусть здесь мы будем приняты в их союз, пусть здесь сбросим, наконец, ту лицемерную оболочку, в которой приходилось нам так долго скрывать себя, и станем свободно пользоваться тем светом, который уже так давно светит нам из глубины нашей души”.
Вейнберг перевёл некоторые “Галицийские рассказы” писателя из Львова Натана Самуэли (1846–1921), отличающегося острой наблюдательностью и мягким юмором. Они направлены против ренегатства молодого поколения. Интересен рассказ “Только не по-еврейски” (Восход, 1886, Кн.1), в котором представлены горе-ассимилянты: мадам Жаннет (урождённая Эльферт Инге) и её муж Гершко – разбогатевшие “тёмными и грязными делами”. А правит бал в семье их возлюбленное чадо, красавица Ольга, которая, будучи еврейкой, в пансионе выучилась “страшно ненавидеть евреев, немножко бренчать на фортепьяно и чуточку болтать по-французски”. По её-то хотению и велению всё в доме стало заведено “на совершенно христианской ноге”: с дверей сняли “замшелые” мезузы; богомольной матери (хотя “еврейство бушевало в ней и не давало покоя”) запретили молиться, зато поручили пестовать милягу-болонку; стали давать званые вечера, куда вход иудеям был заказан из-за их “некуртуазных манер”. Да и женихов-евреев Ольга, богатая девица на выданье с приданым в 40 тысяч гульденов, немилосердно браковала, потому как была прогрессисткой и к тому же питала слабость к блондинам арийского типа. Наконец, на германском курорте Ольга узрела свой идеал – белокурого голубоглазого юношу с изысканными манерами, сына богатого фабриканта, Альфонса Эпштейна, “золотого человека”. “На еврея ничуть не похож”, – восхищается Ольга, и в её устах это, конечно, наивысший комплимент. Ну, как тут не расстараться для такого долгожданного суженого! И вот она даёт новогодний вечер для самого “изысканного, блестящего общества”, чтобы её любимый увидел, какая она современная, культурная, что не позвала сюда ни одного жида. В центре залы зажигается ёлка, вспыхивают огни иллюминации. “Всё это совсем по-христиански!” – радостно говорит она Альфонсу Эпштейну. Реакция жениха оказалась непрогнозируемой:
– Действительно, всё это совсем по-христиански… Я должен зажечь ханукальные свечи, – отвечал он с изящным, отнюдь не еврейским поклоном всей компании и исчез – чтобы больше никогда не появляться. Критик Семён Дубнов в статье “Еврейско-галицийские рассказы Н. Самуэли” (Восход, 1885, Кн. 11) высоко оценил повествовательное мастерство этого писателя, его умение выбрать типическое лицо и характерный момент.
Отметим и перевод “Избранных мыслей” (Спб., 1893) еврейско-австрийского писателя-сатирика Морица Готлиба Сафира (1795–1852), весьма популярного и в России благодаря своему сверкающему остроумию (его юмор ценили Фёдор Достоевский и Лев Толстой). Непревзойдённый мастер афоризма, “остроумный балаганщик и сплетник”, он поражал читателя своим парадоксальным мышлением, неожиданными сопоставлениями, каламбурами. Вот избранные нами “мысли” сатирика: “В любви теряют рассудок, в браке же замечают эту потерю”; “История – это роман, в который верят, роман же – история, в которую не верят”; “Небо негодует на нас за наши грехи, а мир – за наши добродетели”; “Нужда – это шестое наше чувство, заглушающее нередко все остальные”; “Дети – вот причина, почему небо не разрушило мира”; “Надпись на надгробном памятнике: “Прости, что при жизни мы не дали тебе хлеба, зато после смерти мы дали тебе камень””. И хотя Генрих Гейне не находил в пассажах Сафира “серьёзной основы” и называл их “умственным чиханием”, они востребованы и в наши дни и вошли в многочисленные сборники “Мыслей и афоризмов деятелей и мыслителей народов мира”.
Заслуживает внимания и перевод произведения другого австрийского писателя еврейского происхождения, Фрица Маутнера (1849–1923), который также являлся известным театральным критиком, фельетонистом, автором колких литературных пародий и трагикомических историй, выдающимся философом-лингвистом. Речь идёт о его романе “Новый Агасфер” (1882), публиковавшемся по горячим следам в ежемесячнике “Восход” (1882, №12, 1883, № 1–3). Отметим, что в Европе сей его опус был встречен весьма прохладно и стал мишенью критики за “длинноты” и “безжизненный слог” – то, чего всемерно пытался избежать наш русский переводчик. Он снабдил публикацию предисловием, в коем оговорил, что излагает роман в сокращённом виде, акцентируя внимание читателей именно на его “еврейской стороне”. Вечный Жид является здесь в обличии современного XIX века, когда его уже “не жгут больше, не отсекают голову, но старая злоба подымается и восстанавливается против отвратительных гадин для того, чтобы он погиб от отвратительных укушений и уколов их”. А вот что говорит герою романа Генриху Вольфу, ассимилированному еврею с университетским дипломом, его многомудрый дед: “После того, как ты проживёшь с кем-нибудь пятьдесят лет, деля с ним хлеб и соль, после того, как ты спасёшь десять раз жизнь ему самому или один раз его ребёнку, ему может не понравиться нитка, которою пришита пуговица к твоему сюртуку, и он схватит тебя за горло и крикнет: “Жид!””. Едко высмеивая шовинистов, таких, как юдофобствующие д-р Штропп и Бумке, автор горько иронизирует: “То дворянство, родословное древо которого восходит до Авраама, не приносит благословения своим потомкам”.
Боевитая статья “Еврейский вопрос в иностранной сатирической литературе” (Восход, 1881, Кн.1) язвит известных в то время германских горлодёров Бернхарда Фёрстера, Адольфа Штеккера и Эрнста Генрици и доводит до абсурда их и без того иррациональные ксенофобские пассажи. Достаточно сказать, что в своём параноидальном страхе те объявляли евреями Гёте, Шиллера, Бюргера, Лессинга, Ленау, Клейста и других корифеев немецкой литературы. Мир у такого озверелого юдофоба чёрно-бел, причём “еврейская краска всегда была чёрной, печальной, уродливой и злой, в противоположность германской белокурости. Не случайно письмо о смерти запечатано, [по их разумению], чёрной печатью, а не белой. А всё потому, что чернокнижники суть евреи”. Даются образчики пещерной логики подобных деятелей. “Если твой компаньон по квартире будет отличаться прилежанием, порядочностью, энергией и постоянной деятельностью, придерись к тому, что ему не достаёт нескольких зубов, чтобы выбросить его из квартиры на улицу… Если у тебя заболел мизинец, вели отрезать у себя обе ноги… Если в то время, как ты варишь кофе, пойдёт жар и дым, кричи во всё горло: пожар!… Если тебе понадобится разменять талер на мелкие деньги, вторгнись со взломом в кассу государственного банка”. Завершает статью незатейливая песенка, сочинённая от имени студиозуса-юдофоба, где тот обещает евреев “ругать до последнего поту”, похваляясь:
…тщетно ищут защиты
От меня все студенты-семиты.
Надо сказать, что и в жизни Пётр Исаевич был нетерпим к любым проявлениям юдофобии. Знаменательный факт: когда в 1897 году в журнале “Нива” появилась статья, восхваляющая антисемита В.П. Буренина, Вейнберг отписал издателю журнала А.Ф. Марксу: “В сегодняшнем номере “Нивы” я прочёл статью в честь господина Буренина! После такой оценки его заслуг я (и смею думать, что найдутся люди, которые поступят точно так же), конечно, должен лишить себя возможности печататься долее в Вашем журнале”.
Теме антисемитизма посвящена и переведённая Вейнбергом с немецкого языка газель “Еврей о христианине” (Еврейская библиотека, 1871, Т.1):
Редко, редко забывает он, что
ты еврей,
Редко, даже если дружен он с тобой.
Хоть и будет в нём сознанье, что из всей среды
Твоего народа резко выделился ты, —
Но побаиваться станет: всё-таки еврей!
Для него так трудно, трудно не считать тебя
Алчным скрягой… Будь, как хочешь, набожен, добр —
Всё его тревожить будет мысль, что ты еврей…
Представляет интерес и материал “Из переписки английской дамы о еврействе и семитизме” (Восход, 1884, Кн.1–3), посвящённый положению иудеев в современной Европе. Автор отмечает общее падение нравственности, крах христианской цивилизации и в то же время – агностицизм и прагматизм среди некоторых евреев, желавших выкрестить своих детей, дабы избавить их от “всяких столкновений”. Речь идёт об особом типе людей без рода и племени, “для которых еврейство и христианство представляются равно ничтожными нулями; они с одинаковым равнодушием перешли бы в ислам или буддизм, лишь бы освободиться от общественного гнёта и беспрепятственно наслаждаться житейскими благами”. Как только еврейство служит им помехой в карьере, эти люди “ползут к кресту”.
Между тем, в религии иудейской заключено нечто, дающее “необыкновенную силу сопротивления”. Это, прежде всего, высокие этические начала, отпечатавшиеся в Торе, что делает евреев “народом апостольским”, призванным дать пример другим нациям, как сохранить жизненную энергию. Уделено внимание и юдофобам, они подобны “червям, оплодотворяющим своей слизью земляную почву”. “Порода юдофобов не вымирает, так же как и еврейское племя, и возобновляется с этим последним из поколения в поколение”, – считает автор. Но стоит ли их страшиться? Следуют слова Писания: “Всякое орудие, выкованное против тебя, отскочит от твоего тела, и всякий язык, произносящий твоё обвинение, ты заставишь умолкнуть”. И ещё (здесь приводятся слова Эрнеста Ренана): “Одна из кар гонителей заключается в привилегированном положении, которое они создают для гонимых”. Талмуд изощрил ум евреев, сделал их дальновидными, дал стимул к духовному движению вперёд; невежество стало считаться среди иудеев величайшим позором. Письма изобилуют историческими экскурсами и параллелями. Завершается же текст сведениями о положении иудеев в России. Автор потрясён “уменьшением числа учащихся из евреев” (пресловутой “процентной нормой”), “варварскими погромами” и “печальными фигурами еврейских беглецов, нашедшими убежище в Америке”.
Интересен и перевод главы “Римское гетто” из книги “Воспоминания об Италии” испанского писателя Эмилио Кастеляра (1832–1899) (Еврейская библиотека, 1878, Т.6). Вот что поразительно: в “погрязших в нищете и невежестве обитателях гетто” автор узрел силу их веры, сплочённость, “жизненность”, проявляющиеся и в самых ужасающих условиях. Он говорит об исторической преемственности и слагает гимн народу книги: “Евреи до сих пор говорят так, как говорил Авраам, они поют те же псалмы, что пел Давид, хранят в себе идею Бога, как собранную в пустыне манну душ, повинуются данным в Синае законам, не падают под гнётом вавилонского пленения, сопротивляются несравненной лести Александра, неодолимому могуществу Рима, жестоким преследованиям Тита, проклятиям пап, гонениям королей, гневу народов, огню инквизиции, нетерпимости сект – стоя вместе с другими в бесконечном водовороте, непрерывном потоке человеческих идей, они, однако, живут как бы вне своего времени и воссоздают в своих мыслях разрушенный храм, в котором незыблемо хранится ими старая вера с её благодатными надеждами”.
Обстоятельная статья “Бытописатели гетто” (Восход, 1884, Кн. 4–5) – сокращённый перевод главы из книги “Literarische Phisiognomien” (Wien, 1881) Вильгельма Гольдбаума (1843–1912). Однако Вейнберг привносит в текст своё отношение, комментирует, а иногда и спорит с автором. “Слово “гетто” звучит так средневеково, так дико-варварски в наше новое “просвещённое” время, – отмечает переводчик, – однако в беллетристических произведениях, где оно служит главной темой, рисуется как явление чисто современное…, которому и смерти не предвидится в недалёком будущем”. В поле зрения здесь находятся пять весьма своеобычных писателей, раскрывающих внутреннюю жизнь гетто в разных его ипостасях.
Вот Леопольд Комперт (1822–1886), уроженец богемской улицы, в своих “Уличных рассказах” даёт поэтическую картину богемского гетто. Нравственный склад еврея этих мест видится ему в соединении национальной традиции и эмансипации. Он верит в освободительное призвание еврейской религии, говорит о бессмертии еврейства. И в то же время уверен, что “от духовного переливания еврейства в христианскую кровь произойдёт нечто третье, отличное от того и другого, но более родственное с первым, чем со второю” (“Богемские евреи”).
Если Комперт может быть назван поэтом гетто, то Аарон Давид Бернштейн (1812–1884) скорее его художник. Он происходит из городка Фордон, что на северо-востоке прусской Познани с преимущественно еврейским населением. Если Комперт хотел превращать гонителей еврейства в его друзей, то Бернштейн в повестях “Фейгеле Магид” и “Мендель Гиббор” их беспощадно и гневно бичует, используя при этом всю палитру художественных средств. Он иронизирует, язвит, упражняется в логической эквилибристике, разит врага издевательски хитрой диалектикой. Говоря о силе еврейского духа, он по существу ратует за национальный изоляционизм: его персонажи имеют с иноверцами исключительно деловые отношения. И уж, конечно, для писателя совершенно неприемлемо ренегатство иудеев. “Еврей сделался, так сказать, важным винтом в литературной машине, – иронизирует Бернштейн, – вещью, выводившейся напоказ в эстетическом обществе, из угождения к которому он, конечно, более наружно, чем внутренне, охватывался духом времени и нередко принимал крещение”.
А вот произведения Соломона Германа фон Мозенталя (1821–1877), по мнению автора, пресны и лишены специфически еврейского духа, ибо сей литератор не переживал жизнь гетто собственным сердцем, а описал её с чужих слов. И не мудрено, ведь гражданин германского мира Мозенталь жил в Касселе и о гетто слышал от своих отцов и дедов. Потому его знаменитая “Дебора” – эффектная драма с эмоциональным мотивом – производила впечатление на людей всех исповеданий. Он стремился показать “разлад между религиозной закоснелостью гетто и обольщениями окружающего мира”. Однако еврей является здесь “только по имени, самое дело ему чуждо”.
О Карле-Эмиле Францозе (1848–1904) говорится как о “большом повествовательном даровании” и “изобретателе гетто галицийского”. Он живописует яркими красками жизнь несуществующего городка Барнова (по-видимому, речь идёт о заштатном Черткове в восточной Галиции), с его колоритными обитателями, среди коих есть собственные Гилели, Спинозы и прекрасные Эсфири.
Однако, как ни парадоксально, в художественном отношении выше всех бытописателей Вильгельм Голдбаум ставит не уроженца гетто, а христианина-немца Леопольда фон Захер-Мазоха (1835–1895). Более того, он утверждает также, что только этот писатель и “может быть вполне беспристрастным в своих взглядах и изображениях”, отмечает его “тонкое знание характера евреев, реалий еврейской жизни на всём пространстве между Лембергом и Черновицами”. Захер-Мазох, по словам автора статьи, – “художник, рисующий с натуры, где предмет наблюдения приходится ему по вкусу”; главная же его заслуга – “исторически прочный и устойчивый” образ, точнее, тип женщины гетто. Но Вейнберг никак не согласен с такой оценкой, а потому считает нужным вступить в разговор. “Ни в каком случае нельзя признать справедливым уверения критика, – полемизирует он, – что рассказывать Захер-Мазох умеет так же прекрасно, как все остальные поэты гетто, а пейзажные рамки его рассказов превосходят всех… Мы полагаем, что по художественности… он далеко уступает, например, Карлу Францозу… Кроме того, Захер-Мазох делает страшно грубые ошибки при изображении религиозных форм, обрядов и т.п. Он жестоко путает, и к нему в этом отношении как нельзя вернее можно применить поговорку: “Слышал звон, да не знает, откуда он””.
Надо сказать, что слово Вейнберга дорогого стоит, ибо основано на вдумчивом изучении многих произведений “бытописателей гетто”, которые он к тому же переводил. Пример тому – повесть Леопольда Комперта “Дети рандара” (Восход, 1884, Кн. 6,8,10–12). Этот писатель вообще считается первооткрывателем темы гетто в литературе. С присущим ему тактом и тонким психологизмом он воссоздаёт неповторимый мир, где любят и ненавидят, смеются и плачут, пируют и ведут войны, ревнуют, заводят интриги. Критики были единодушны: “Никто не умел с такой чуткостью улавливать биение пульса гетто, как Комперт; никто больше не вносил столько сердечности и теплоты в описание жизни этого своеобразного мира”. Действующими лицами являются здесь обыкновенный рандар (шинкарь), раввин и его домочадцы, а также богатая духом еврейская голытьба (шнорреры). И все они, независимо от степени встроенности в жизнь и культуру Чехии, остаются, прежде всего, иудеями. Вот сын рандара школяр Мориц (Мошеле) свободно говорит по-чешски и соглашается общаться только на этом языке (а не на имперском немецком), к вящему удовольствию патриота Чехии Гонзы. Но восстание гусситов почему-то напоминает сыну еврейского шинкаря историю Маккавеев. А нарушив законы кашрута (на деревенской свадьбе, куда затащил его Гонза), Мошеле “сам себе и судья и подсудимый”: “грех бушевал во всех уголках его души и насильственно выталкивал прежний луч невинности”. Нищий Мендель увещевает Мошеле: “Оставаться евреем необходимо всякому, какой бы учёности ни набрался человек. Почему? Потому что ведь может такое случиться, когда Иерусалим снова выстроится? Когда Бог пожелает вдруг снова призвать к себе весь народ израильский. Коли не окажется в наличности хахохим (мудрецов), что тогда прикажете делать?” И престарелый Мендель, у которого “волосы поседели, тело слабо, но сердце молодо”, совершает паломничество в Иерусалим и с благоговением передаёт родителям Мошеле горсть Святой земли. Он одержим мыслью восстановить Храм: “Я отправляюсь в Вену поговорить с Ротшильдами и другими тамошними богачами. Надо уговорить их, чтобы они и силой своей и деньгами помогли выстроить Иерусалим”.
А рассказы и повести австрийского писателя Леопольда Риттера фон Захер-Мазоха, проникнутые симпатией к еврейству Галичины, воспринимались с интересом и в России. Они живописали вечные национальные типы – спорщиков-талмудистов, местечковых мечтателей, других колоритных обитателей и обитательниц гетто. Пётр Вейнберг перевёл четыре его произведения: “Еврейские музыканты” (1888), “Палестинянка” (1888), очерк “Просвещённый” (1885), а также повесть “Гошана Рабба” (1883). Отметим, что он выступает не только как переводчик, но и как комментатор текста, давая в сносках необходимые фактические и исторические справки. В названной повести предстаёт циничный и наглый авантюрист Барух Корефле (по кличке Индюк). Этот “мошка” (так в Галиции называли евреев) стал подельником самого пана Калиновского, драчуна и забияки, для которого “колотить жидов доставляло величайшее удовольствие”. Заклятые друзья горазды на всякие проказы. Вот Барух восхотел заиметь интрижку с христианкой, для чего обрядился в турецкого пашу, а Калиновский вымазался чёрным – ну сущий мавр! – и только спустя месяц, когда паша вдруг заговорил по-еврейски, обольщённая поняла, что её провели. А потом Корефле и вовсе исчез, так что его жена, добродетельная Хайка, должна была как-то выжить с тремя голодными детьми, которых учила “быть чистыми в сердце и твёрдыми в разуме”. И она всё рассказывала им притчу о еврейском Нарциссе, который должен быть не красивым, а добрым, что едва ли возможно, когда ты нищая и твоё имущество описано кредиторами. Никто не ободрил их, не протянул руку помощи, и дабы дети не умерли с голода, ей пришлось пойти на подлог с подделкой векселя. Когда обман открылся, женщину ждал позор, проклятия единоверцев. Но мудрый раввин рассудил иначе: “Эта женщина согрешила, – обратился он к прихожанам, – но её грех падёт на вас, что вы оставили её в нужде, вы насмехались над её бедностью, горем, вы осмеивали скорбь её материнского сердца! На вас падёт её грех – падёт в десять раз, в стократ увеличенный!” Хайка избежала наказания и счастлива вдвойне, поскольку является вдруг домой и её блудный муж: оказывается, пан Калиновский давно умер, а он, Барух, по собственному почину совершил паломничество на Святую землю, был в Иерусалиме, на могиле рабби Иегуды бар-Илана, и вернулся в родные пенаты мудрым, набожным, просветлённым. Завершается текст назиданием Соломона: “Чтобы достигнуть почёта, надо прежде вынести сострадание”. В очерке “Просвещённый” торговец хлебом Абурель слыл образованным и среди иудеев, и среди христиан. Однако слово “просвещённый” обрело здесь самый широкий смысл и означало, прежде всего, благородство души (семья Абуреля воспитывала христианскую девочку). Здесь, как и в других произведениях, филосемит Захер-Мазох идеализирует своих героев. Как отметил критик, этот писатель, “вошедший в гетто из внешнего мира, вносит в его спёртую атмосферу освежающее слово утешения”.
А вот Карла-Эмиля Францоза называли “лучшим бытописателем гетто”, сильным и обаятельным художником. Он был чрезвычайно популярен в Европе и сразу же переведён на английский и французский языки. В 1886 году под редакцией и частично в переводах Петра Вейнберга вышел в свет сборник его “Повестей и рассказов” на русском языке, публиковавшихся ранее в русско-еврейской периодике. Критики отмечали: “Очерки Францоза не только ближе подходят к жизни наших русских евреев, но даже по большей части составляют целиком выхваченную картину этой жизни… Выводимые им лица – это всё люди нам знакомые, люди, которых мы могли бы назвать по имени, до того они типичны, до того они верно подходят к нашей действительности. Всех этих купцов и раввинов, всех этих докторов-автодидактов и философов-самоучек, всех этих мужчин и женщин, все эти свадьбы и похороны, все эти праздники и трауры, все эти собрания и рассуждения – вы словно вчера видели ещё в Киевской или Ковенской губернии”. В то же время подчёркивалось, что проза Францоза, “очень хорошо и талантливо написанная, даёт нам возможность заглянуть и в область явлений… совершенно нам неизвестных; она выводит перед нами ряд лиц, в высшей степени замечательных в психологическом отношении… вы можете понимать [эти произведения] лишь постольку, поскольку вы их прочувствовали”.
Рассказ “Барон Шмуль” (Еврейская библиотека, 1870, Т.8) показывает отчаянный протест евреев против унижения и бесправия. Жестоко избитый нагайкой могущественным польским бароном Полянским мальчик-разносчик Шмуль стал инвалидом и лишился глаза, но не мог найти правду в суде. И он положил жизнь на то, чтобы отмстить за позор и унижение, и неуклонно шёл к этой цели. Проявив неистощимую энергию, отказывая себе во всём, он добился того, что в конце концов стал торговцем-миллионером, крестился, сам стал бароном. И успокоился лишь тогда, когда разорил обидчика, завладел его землёй и замком, сделав из него бродягу и пьяницу, заискивающего перед ним, теперь всесильным бароном Шмулем. И хотя образы даны схематично и весьма тенденциозно, как верно отметил критик Семён Дубнов, “нагайка пана Полянского определила всю жизненную карьеру Шмуля, весь характер его и все непривлекательные стороны этого характера… Не составляет ли [эта] нагайка… эмблему отношения нееврейского мира к евреям вообще?”.
В рассказе “Без надписи” (Еврейская библиотека, 1878, Т.6) описывается убогая жизнь барновских евреев, угнетаемых то двумя польскими старостами (те соперничали между собой в защите евреев, потому и перебили их немало), то графом Чарторийским, что охотился на них (“потому что мало было в лесах другой дичи”). Где же найти покой еврейской душе? Таковым пристанищем оказывается еврейское кладбище – “единственная недвижимость, которою предоставляли владеть этим людям”. Францоз с удивительной любовью говорит об этом “добром месте”, где иудеи уже не ведают чувства голода и ударов кнута. Он обращает внимание на надписи на могилах. Сама их форма строго определена талмудистами: сперва идёт фамильный знак, затем имя усопшего и его родителей и, наконец, обозначение сословия и профессии покойного. Но попадаются и надгробья без надписи – тех, о которых нельзя сказать ни одного доброго слова. Понятно, что судьёй здесь является местная община, карающая за малейшее отступничество от предписанных правил. Вот анонимная могилка Леи, дочери Рувима, “преступление” которой состояло в том, что она после замужества вопреки традиции не отрезала свои роскошные волосы, чем навлекла гнев и херем (проклятие) на всю семью. И ещё одна – сапожника Хаима Липпинера: тот возомнил себя философом, читал христианские книги и всё повторял: “Кто знает истину?”
Местечковое еврейство предстаёт здесь в его крепких бытовых формах, семейном строе, спокойствии, единомыслии, ощущении счастья. Однако писатель-реалист говорит и о веяньях прогресса, о бунте нового поколения, видящего в традиции суеверие, фанатизм, ханжество и другие проявления вековой отсталости. Интересен в этом отношении рассказ “Шейлок из Барнова” (Еврейская библиотека, 1879, Т.7), где на примере одной семьи как раз показан разрыв поколений. Героиня его, просвещённая Эстер, бросает дерзкий вызов окружающим, совершает поступок, о котором долго судачат барновцы – она бежит из дома, бежит навсегда, громогласно заявив тем самым свой протест против “тёмного царства еврейского”. И её правоверный иудей-отец, прозванный за накопленное богатство “Шейлоком из Барнова”, в отличие от чадолюбивого героя У. Шекспира, проклинает беглянку-дочь, а всё своё состояние завещает цадику Садогорскому, “жесточайшему врагу просвещения”.
В рассказе “Дитя искупления” (Еврейская библиотека, 1878, Т.6) вдова могильщика Мириам борется за жизнь тяжело больной дочери, и опять вдали маячит фигура цадика Садогорского, “ревностного поборника старой мрачной веры”. Местный раввин внушает безутешной матери, что поскольку смерть её мужа от эпидемии холеры была угодна Всевышнему, то и дочь не может получить благословения, ибо она – дитя искупления. Не находит Мириам поддержки и у соседей, смотревших на девочку “с сострадательным ужасом и эгоизмом”. Единственный выход – ехать за сотни вёрст в Садогоры, чтобы чудодей смилостивился и сказал: “Я дозволяю твоему ребёнку жить!” И она отправляется в путь. Однако, встретив сострадательную польскую пару, снабдившую её лекарствами, возвращается домой и выхаживает дочь. “Здесь всё сделала только любовь, – итожит автор, – материнская любовь, вступившая в борьбу с ненавистью и обнаружившая свою целительную силу”.
Однако, раскрывая непривлекательные стороны отсталого еврейства, писатель делает это не как сторонний наблюдатель, а как любящий друг, стремящийся разорвать те оковы, которые держат в своих тисках отсталую массу соплеменников. Он певец высоких и сильных чувств поверх сословных, да и национальных барьеров. “Эстерка Регина” (Восход, 1881, Кн.8) – рассказ, который, по словам автора, “сочиняет не мозг писателя, а сама жизнь – этот величайший и бесчеловечнейший поэт”. В центре внимания – дочь местечкового мясника Рахиль Пинкус, прозванная Эстерка (как библейская Эсфирь) за свою “царственно прекрасную красоту”. Но красота стала для неё не благословением, а скорее проклятием, ибо умирает она именно “от страданий сердца”. И виной тому друг её детства Аарон Лейбингер, вздумавший после долгих лет отсутствия навестить родной Барнов. Но то был уже не тот “горемычный мальчик”, “волевой” Аарончик, любивший маленькую Рахиль, а просвещённый Адольф, получивший в Вене диплом доктора и в придачу прозвище “мешумед” (отверженный) – за своё новое имя и немецкое платье. Сильное всепоглощающее чувство к нему (“первая и великая страсть моей жизни”) заставляет девушку расстаться с любимым: “Меня слишком долго продержали в темноте и невежестве. Я не умела бы понимать Вас”. Как точно отметил критик А. Воловский, полюбив свободным чувством Адольфа, Эстерка уже частично освободилась от традиций гетто. Но и “железный прагматик” Адольф, при всей своей жёсткости и суровости (“любовь – чувство мягкое, а я человек твёрдый”), узнав о кончине любимой, упал навзничь и “с надрывающим сердце рыданием прошептал: “Отчего всё так кончилось, отчего?””
В истории “Мельпомена” (Восход, 1886, Кн.11–12) показана судьба ещё одной несчастной. Лея Герцемейгер из Праги – девушка замечательной красоты, но начисто лишенная жизнерадостности, способности жить настоящей минутой, а потому прозванная Мельпоменой – по имени Музы трагедии. Она взращена в “самой горькой бедности, полной стыда и унижения”, и то была “озлобляющая бедность”, приправленная завистью, без всякой надежды на лучшие дни. Однако родители Леи, одержимые “нищенствующей гордостью”, видя притягательность дочери, вознамерились отдать её только за богатого жениха и поправить тем самым семейные дела. И всё, наверное, так бы и сталось, но… однажды в городской толчее на празднике св. Непомука студент-христианин Рихард Визнер спас Лею от пьяного громилы и получил ранение. Человек этот в высшей степени достойный, его преданность, самопожертвование, нежность растопили сердце девушки. Причём Францоз, истинный сердцевед, показывает, как у этой девушки из гетто, скованной вековыми предрассудками, зарождается и вызревает глубокое чувство любви. Финал трагичен: по настоянию родителей девушка должна выйти замуж за постылого, плотоядного богатея-вдовца и расстаться с Рихардом, но она кончает с собой, приняв яд. Как и Катерина в “Грозе” Александра Островского, Лея умирает за собственное право на любовь и счастье…
Подводя итоги пятидесятилетней литературной деятельности Петра Исаевича, поэтесса Ольга Чумина адресовала ему памятные слова:
Рыцарь духа. Это слово
Вдохновенного певца
Жаждой подвига святого
Жгло избранников сердца.
Главная же заслуга Петра Вейнберга перед русско-еврейской литературой в присвоении ей ярких произведений еврейской литературы зарубежья и тем самым возвышении её на качественно новый художественный уровень. Он расширил горизонты и обогатил духовную жизнь русского еврейства. А потому его позволительно назвать подвижником русско-еврейского культурного процесса. В некрологе об этом замечательном по широте и многогранности деятеле перефразируются слова из шекспировского “Гамлета”: “Писатель он был”. Что же, к почётным регалиям безусловно русского писателя Петра Вейнберга можно добавить и толику еврейской славы.
ПРИСЯЖНЫЙ СМЕХОТВОРЕЦ
Младший брат, Павел Исаевич, как это подобало отпрыску семейства Вейнбергов, был одержим неукротимой страстью к театру, однако с явным уклоном в сторону комедии. Тому немало способствовал рано обнаружившийся в нём дар имитатора-пародиста. Он был настолько переимчив, что самым точным образом изображал чужие манеры, жесты, речь, улавливая характерные особенности интонации, мелодику и тембр голоса. Сызмальства он настолько виртуозно передразнивал товарищей детских игр и домочадцев, что вызывал взрывы искреннего смеха. А как уморительно пародировал он говор одесских обывателей – евреев, греков, армян; корчил такие забавные рожи, что национальные типажи выходили потешно и весьма натурально.
Вместе с отцом он неизменно посещал все театральные премьеры и дивертисменты, хаживал за кулисы и знал лично многих знаменитых лицедеев. Но из всех спектаклей особенно сильное впечатление произвели на Павла “сцены из народного быта” блистательного рассказчика-импровизатора Ивана Горбунова (1831–1896), гастролировавшего тогда в Одессе. Сей мастер перевоплощения, в каком бы обличии ни являлся публике – купца ли, мастерового, фабричного рабочего, приказчика, городового или околоточного и т.д. – говорил таким своеобычным и сочным языком, что возникали удивительно яркие, живые образы. Это Горбунов сделал общепопулярным жанр устного рассказа, это его юмор “рассыпался по всей России и вошёл в поговорки, в пословицы”.
Павел и сам готов был “шутить и век шутить”, а вот об учении не радел вовсе, за что взыскательный Исай Семёнович частенько драл его розгами, обставляя такую экзекуцию всякий раз новыми остроумными аргументами. Но наш герой готов был терпеть и даже ждал порки, лишь бы только слышать шутейные эскапады изобретательного отца. Он и сам без устали каламбурил, впрочем, часто обидно, с издёвкой – про таких говорят: “ради красного словца не пожалеет родного отца”. Очень любил анекдоты, которые записывал в специальную тетрадь (потом он будет даже платить за них, а за наиболее удачные презентовать дорогостоящие галстуки).
О набожности Павла судить трудно, нет данных и о его отношении к астрологии. Любопытно, что гороскоп Вейнберга тем не менее существует (и составлен он в наши дни), и содержит его весьма точный психологический портрет (http://astrovips.com/astro/ru/person/ 13094/ 1.html). Отмечаются такие его качества, как инициатива и смелость, желание выделиться из общей массы, но при этом отчаянная самоуверенность, и, главное, – крайняя неразборчивость в средствах для достижения цели: он не гнушается тем, чтобы хорошо толкаться локтями, а подчас и бить ниже пояса. И ещё: такие, как Вейнберг, не видят своих поражений, и поэтому беда всегда приходит для них неожиданно, мир рушится, и часто это бывает связано с тяжёлыми заболеваниями.
О том, насколько верны пророчества астролога, речь впереди. Что же до вожделенной цели, то таковая обозначилась рано. Павел вознамерился стать актёром, он “хотел на пьедестал, хотел аплодисментов и букетов”. И непременно быть кумиром десятков, да что там – сотен тысяч благодарных зрителей! И тогда он, Павел Вейнберг, равновеликий самому Горбунову, превзойдёт и посрамит старшего брата Петра, даром, что тот так налегал на науки. Похоже, подспудное желание вызвать на соревнование и победить известного брата-литератора и было той силой, что одушевляла действия нашего славолюбивого героя. За ценой он не стоял, освобождая мысли от всего лишнего, наносного и не заморачиваясь по пустякам. Потому, наверное, во 2-й одесской гимназии, куда определил его отец, он учился из рук вон плохо и преодолел только младшие классы, после чего был отчислен. Глубоко антипатична ему была и служба мелким клерком на Одесской железной дороге, и если бы не отдушина (любительские спектакли в свободное от работы время, где он играл преимущественно комические роли), жизнь его была бы совсем несносной. И может статься, заветная цель так и осталась бы миражом, пустым мечтанием (сколько их, безвестных актёришек!), если бы в нужный момент он не схватил удачу за хвост.
Киевский мемуарист и театрал Сергей Ярон утверждает, что “Вейнберг избрал своей специальностью рассказы из еврейского быта совершенно случайно”. И приводит судьбоносный для Павла эпизод, когда в 1866 году он впервые выступил со своими опусами на любительском спектакле, причём читал ”визгливым, резавшим слух голосом”, так “подходившим к еврейскому акценту при передаче рассказов”. На самом же деле, ровно в тот самый день, когда этот стройный, подвижный юноша семитической наружности выступил со своими анекдотами про евреев, отчаянно коверкая русские слова, он вдруг понял: это голос его, Павла Вейнберга, Фортуны. Утрируя еврейское произношение, он всё нагнетал и нагнетал иронические модуляции, возбуждая к своим героям брезгливый и презрительный смех:
– Ви завсем как дворники: ви вшегда во двор ходите!
– Оштавьте, бабишка, от ваш кроме ашкарбительства никакого лашки нельзя получить…
– Ти корова!
– От такого же самого предмету я этого слово слышу.
Надо сказать, такое коверканье речи было своего рода ноу-хау Павла Исаевича. И это несмотря на то, что у него, конечно, были и учителя. Лингвист Роман Якобсон усмотрел в пассажах Вейнберга ряд “трафаретных способов изображения еврейского акцента русской речи”, используемых ещё литераторами начала XIX века. Однако неистощимый Павел Исаевич в своей имитации местечкового говора заткнул за пояс всех предшественников и был в своём роде вполне оригинален. Он извлекал комический эффект не только из нарушения норм русской орфоэпии (“вже” (уже), “брыльянт”, “каравул”, “мене”, “з вэкселями” и т.д.), но из акцента, интонации, из неправильного словоупотребления, из неверного построения фразы. Александр Бенуа будет говорить об особом “уморительном жидовском жаргоне” Вейнберга. А литературовед Семён Венгеров утверждал, что весь юмор его только и держится на передразнивании речи евреев. Примечательно, что газета “Киевское слово” (1889, № 674) будет писать о “карикатурах, разговаривающих языком рассказов Вейнберга”.
Таким образом, Вейнберг создаёт нечто вроде антисемитского новояза. И весьма сомнительно, чтобы он был мучим какими-либо душевными борениями относительно того, позволительно ли унижать достоинство своего народа. Неистовый ревнитель славы, он радовался, что безошибочно угадал своё подлинное амплуа. Перефразируя песню Владимира Высоцкого “Антисемиты”, на его, Вейнберга, стороне были и “закон”, дискриминирующий иудеев в империи, и “поддержка и энтузиазм миллиона” юдофобов. Ведь это даже хорошо, что он сам из евреев, да ещё и с такой характерной фамилией, – тем натуральнее и комичнее зазвучат его пассажи. А изображаемые им незадачливые, коверкающие язык соплеменники, надо думать, не позволят русскому зрителю усомниться: он-то, Павел Исаевич – прогрессист, национальным предрассудкам чужд.
Так Вейнберг, играя на самых низменных инстинктах плебса, “случайно” ввёл в обиход, как он его называл, “еврейский жанр”. В известном смысле его можно назвать лансёром (от глагола “lancer” – запускать, вводить, кидать) новой, весьма востребованной обществом моды: он превратил карикатуру на своих соплеменников в коммерчески выгодный, ходкий товар. Некоторые исследователи говорят о приоритете Вейнберга, превратившего “сцены из еврейского быта” в эстрадный жанр. “По стопам Вейнберга пошли молодые да ранние – Владимир Хенкин, Леонид Утёсов…, – пишет израильский литературовед Арье-Лейб. – По этой причине Аркановы и Жванецкие тоже “родом из Вейнберга””. Однако позднейшие сатирики начисто лишили этот жанр его юдофобской подкладки, главенствующей в пассажах Вейнберга. К тому же, как отмечает автор монографии “Русский театр и евреи” (Т.1, Иерусалим, 1988) Виктория Левитина, Вейнберг очевидным образом исходил из популярного тогда устного рассказа с его метким языком и полнокровными образами, представленного такими яркими его исполнителями, как Иван Горбунов, Пров и Михаил Садовские. Но Павел трансформировал этот жанр до неузнаваемости. Его целью было не ознакомление слушателей с жизнью непонятного для них народа, но издевательство над ним, злобная карикатура. И успех не заставил себя ждать, поскольку такие репризы были тогда новинкой.
Анекдоты про абрамчиков давали сбор, а их рассказчик сразу же стал артистом кассовым. Неудивительно, что одесский театральный деятель Фолетти приглашает его выступать на разных сценических подмостках. Когда же был образован Одесский русский театр, где выступала труппа известного актёра и антрепренёра Николая Михайловского (1811–1882), Вейнберг был туда принят и, помимо своих “еврейских” реприз, с которыми продолжал выступать на разных сценах, играл в спектаклях, причём не последние роли. Он, подобно старшему брату Петру, играл Хлестакова в гоголевском “Ревизоре”, а также Англичанина Джона в водевиле Сергея Бойкова “Купленный выстрел”. Но более всего он имел успех, исполняя роли евреев и евреек. Так, в “героической комедии” Нестора Кукольника из Петровских времён, “Маркитантка”, он был неподражаем в образе корчмаря Ицки. Сей персонаж выдержан в водевильных тонах: от предательства он удерживается с трудом, трусость борется в нём с благодарностью к русским, спасшим его от шведов. Своим ничтожеством, отсутствием чувства собственного достоинства, собачьей преданностью русским, этот еврей вызывает скорее брезгливое снисхождение. К тому же, Вейнберг “обогатил” речь Ицки характерным для своих рассказов местечковым акцентом (в оригинале тот лишь однажды восклицал: “ай-вай-вай-мир”).
В 1870 году Вейнберг дебютирует в печати, издав в Петербурге книжку “Сцены из еврейского быта”, получившую вскоре шумную известность. Это были короткие сценки, точнее анекдоты. Два-три персонажа, два-три штриха. Никаких описаний, только диалог. Никаких аксессуаров, ни костюма, ни грима. Зато преувеличенно яркая речь. Актёрская задача – мгновенное перевоплощение – достигалась только языковой характеристикой. Поэтому смаковались неправильные выражения, придумывались немыслимые пассажи.
Обратимся же к самому оригиналу. Перед нами “Письмо” из Петербурга бердичевского еврея Абрама Брумгера своему знакомцу Шмулю Зейловичу. Наивно-доверительный тон послания, адресованного “понимающему” соплеменнику, помогает автору-очернителю показать узость мысли и нравственное убожество иудеев, оказавшихся в столице благодаря разрешительным либеральным узаконениям Александра-Освободителя. Беззастенчивые откровения Брумгера поражают отчаянной наглостью и очень походят на своего рода самоизвет. Вот что он пишет относительно получивших право на жительство в Петербурге единоверцах: “Ти знаешь, што вшакого еврей ждесь должен с какого-нибудь ремесло занятье иметь, патаму нам иначе ждесь жить невозможна [законом 28 июня 1865 года внутренние губернии империи были открыты для евреев-ремесленников и мастеров – Л.Б.]. Ну, а Янкель, звестно, ведь умного еврей; он сибе скоро шделал ремесло! Деньги немного имел и шделал контора, чтобы деньги под залог вещи давать; шлава Богу это хорошо; патаму в Петербург много без деньги сидют, и нас все очинь благодарят, что ми добрые евреи бедным людям помогаем”.
Сарказм бьёт в глаза: под маркой разрешёнными властями занятием производительным трудом, ремеслами, евреи, дескать, паразитируют, занимаясь презренным ростовщичеством[3]. Отвратительно и бахвальство Брумгера, что одна из железных дорог “в наши еврейские руки попалась”, а также то, что все оказавшиеся в столице евреи якобы находятся между собой в тесной спайке (“как будто храбрые шалдаты на войну идут”). Об уровне культуры сего местечкового выходца говорит следующее: очень ему не нравится, что в Петербурге нельзя кричать во всё горло – “в Бердичеве в сто раз лучше: на улице целый гвалт паднимать можна, и даже вшем это очень приятно”.
Сценка “Экзамен в Еврейском училище” изображает “маленького еврея” совершеннейшим неучем. Он несёт такую несусветную околесицу, что, казалось бы, сразу же должен получить от ворот поворот. Но учитель, дабы насладиться самому и потешить читателя его непроходимой тупостью, а также уморительным коверканьем русской речи (Вейнберг включает свой излюбленный приём), упорно продолжает экзаменовать его по всем предметам:
Учитель (давая ему книгу).
Прочитайте что-нибудь.
Ученик (читая).
Балшой корабль пливал на бурнующим волнам…
А вот как ученик по заданию учителя склоняет слово “пароход”:
Ученик (склоняет)
Я перэход, ти перэход, он перэход, ми перэходы, вы перэходы, они перэходы. Я бил перэход.
Русскую словесность ученик знает разве только понаслышке. Вот как звучит в его исполнении отрывок из классического текста Лермонтова, упорно называемого им “штихотворение “Мачта””:
Билеет мачта одинокой,
Вдоль по дорожка сталбавой,
Что ищет он в штране далёкой?
Шпи, ангел мой, Бог с тобой!
А басню Крылова “Пастинник и Видмедь” (“Пустынник и Медведь”) он пересказал своими словами и завершил её так: “Блоха вскакила к нему к нему на лобу; ведмедь вискачил из тирпенья, взял балшущий камень и бросил на лицо; таз лицо пастинника зделался клейпс! Надравученье басни: когда хочете спать вместе с видмедь, так закройте лицо с платок, чтоб вас не кусали блохи!”.
Ученик смешивает “логарифмы” и “лабиринты”, утверждает, что существуют только два климата – “шентиментальный и мокрый” и две части света – Европа и заграница, разглагольствует о некой “балшущей стране Македон, поражающей взгляд прекрасностью тех местов, которые лежат вблизи, как-то: Киев, Ница, Нева, Петербург и Бердичев” и столь же нелепую чепуховину.
А в рассказике “Приём учителя” изображается еврейский оболтус одиннадцати лет с говорящей фамилией Бородавкин. Он затвердил несколько дежурных фраз на немецком и французском, но его отец, ещё больший невежда, возомнил его чуть ли не полиглотом (“он типири так на эти языки разговаривает, что я сиби за волосы даже взял, как услышал”). Студент, взявшийся экзаменовать отрока, сразу же понял, что он не знает ни уха, ни рыла и годится только в первый класс гимназии. Всё кончается тем, что Бородавкин-старший устраивает недостойный торг со студентом, и тот отказывается от репетиторства и уходит.
Насколько далёкими от реальности, утрированными были евреи-невежды под пером Вейнберга, видно хотя бы по тому, что вместе с ним во 2-й Одесской гимназии, в которой, кстати сказать, автор прошёл только низшие классы, обучалось 53 (!) еврея. Число образованных евреев (врачей, адвокатов, нотариусов) даже в его родном городе было весьма значительным.
Некоторые пассажи изображают евреев-глупцов, впрочем, глупцов азартных, получающих удовольствие от самого процесса торга. Вот, скажем, пьеска “Разносчик”, в коей остановившегося в уездной гостинице постояльца одолевает явившийся нежданно-негаданно иудей со словами “Пожалуста, покипайте что-нибудь”. Происходит характерный диалог:
Господин.
Убирайся!
Еврей.
Что, убирайся! Ви пасматрите тавар: часы с бадильник, что крепко над вухо стучит… персидский парашок ат блахов…
Господин.
Покажи порошок. (Еврей вынимает баночку с чёрной мазью). Это что?
Еврей.
Для иштребленья блахов.
Господин.
Что же с этим нужно делать?
Еврей.
Иштреблять.
Господин.
Да как же истреблять?
Еврей.
Я вас буду научить: ви вазмите кусочек сирнички, заклапайте с баначка немножка памада, спаймайте потихонечко блаха и пичкайте ей эта памада в рот; та ана будет чахнуть, чахнуть, чахнуть и сдохнет…
Господин.
Так я же лучше пальцами задушу её.
Еврей.
И это можно, и это хорошо.
Господин.
Так для чего же ты эту мазь держишь?
Еврей.
Для продажа…
Надо сказать, что этот комический образ получил популярность и упомянут А.П. Чеховым: в письме к А.Н. Плещееву от 3 февраля 1888 года при посылке ему рассказа “Степь” он, в частности, пишет: “Насчёт аванса у нас уже был разговор. Скажу ещё, что чем раньше я получу его, тем лучше, ибо я зачах, как блоха в вейнбергском анекдоте”.
Множество сюжетов посвящены скаредности иудеев. Вот один толстосум норовит заплатить за билет двадцатилетнего сына полцены, как за малого дитятю: “Он за целый балет даже сидеть не может!” И только когда узнаёт, что дело пахнет нешуточным штрафом, если обман вскроется, спохватывается и платит сполна (“На Одесской железной дороге”). Или же два еврея, опоздавшие на спектакль, как на рынке, торгуются с кассиром театра, чтобы тот продал им билеты по заниженной цене: “Зделайте милость, уступите на дивяносто копеек!” А третий еврей извинительным тоном объясняет ситуацию: “Ви им звыните, г. кассир, патаму что ани з Бирдичев: ани все эти парядки ни знают, как здесь у вас делаются. Ани ежели приходят в тиатр в Бердичев и адин тиатр кончился, ани менши плотят, ежели два тиатера кончились – ищё менши, ежели три тиатера – ищё менши; они все эти парядки, которые здесь, завсем ни знают, как я харашо их знаю и панимаю…”
Потешается Вейнберг и над евреями – зрителями театральных представлений. Незатейливый пересказ сюжета спектаклей с характерными жаргонными словечками выдаёт с головой их пошлость и примитивность. В пьесе “Елена Прекрасная (Рассказ еврея)” такой смотритель сообщает, что “видал, как люди представляли… вшэ от греческой фимологии (т.е. мифологии)”, причём отчаянно перевирает античный миф. Елена, по его словам, учиняет экзамен пастуху Париске, “королю” Минелайке и “вшем” прочим, вопрошая “за что в море бывает салёная вода?”. “Никто не сгадал. Адин шказал, что ана салёная за того, что это море; другой шказал, – что там нима сладкая вода; вдруг выходит Париска и говорит: что “в море бивает салёная вода зато, что там плавают очень много селёдки”. И далее следует бахвальская реплика: “Это умная голова, это мальчик! Никто не мог сгадать, а он сгадал; наверно из евреев”. Далее следует сцена свидание Елены с Париской, будто бы забывшим в её спальне свой “шмаркательный платок”.
В этом же ключе дан и рассказ об опере “Руслан и Людмила” (автор, по-видимому, посчитал этот текст одним из самых удачных, ибо посвятил его жене, Е.П. Красовской). Но Вейнберг не был бы Вейнбергом, если бы не стал педалировать тему коммерции, денег, по его разумению, составляющую основу основ сребролюбивого еврея. “Когда вше покушали, – рассказывает этот еврей, – та король вштавал и шказал: “Милый шин Рушлан, вот тибе моя дочка и двадцать тисяч в приданое, только шделай милость, будь хороший муж и ни шпорти мине моя Людмила!” Та Рушлан шказал: “Бог з вами, милый папынька, что я разве дите, только пожалуйте деньги вперед”. Да и после исчезновения Людмилы, когда “подимался на триятере [театре – Л.Б.] такой гвалт, который редко и в Бердичеве бывает”, поясняется: “вше побежали шукать” Людмилу только лишь потому, что “король шказал, что [он] даёт за неё 3 т. карбованцев”. Симптоматичен и вывод от всего увиденного: “Этот триятер 5 т. карбованцев стоил. Хорошее дело!”
Обращает на себя внимание пьеска “Почётное гражданство”, где рассказывается о, казалось бы, весьма похвальном, благородном поступке еврея – в годину военных действий он предоставил русской армии 16 лошадей из собственной конюшни. Причём, как видно, сделал он это совершенно бескорыстно: на вопрос генерала о награде отвечал: “Ваше високоблагородное благородье, я свой Отечество защищал, а ви мне говорите – сколько мине следовает? Мине ничего не следовает”. За это еврей был пожалован золотой и серебряной медалями (“магдалями”, как он их называет) и званием почётного гражданина. Но – Вейнберг опять верен себе – куда деть корыстолюбие и провинциальное бахвальство – пружина всех действий местечковых потомков Иудиных? Первым делом награждённый побежал к ювелиру, “пасматреть, чи настоящие, чи фальшивые, какой проба, сколько стоят эти магдали”. А затем они с сыном, обуреваемые законной гордостью, “такие радые, взяли эта магдали и, чтобы все видали, что мы их получили, привесили их на ворота” [дома]. Концовка подчёркнуто комична: “Что ви думайте, какой у нас пархатый город? К вечеру оба магдали з вороты вкрали! Что мине то гражданство, когда на дивяносто вошем карбаванцев золота вкрали!! Хорошее дело!”
В рассказе “В вагоне” предстают нелепыми и смеха достойными догматы иудейской веры. Поезд трогается. Еврей-пассажир ставит на пол таз, наливает в него воду, снимает сапоги и ставит в таз ноги. В вагоне начинается шум: “Что за свинство, мыть ноги в вагоне!.. где кондуктор? Позовите кондуктора!”. Кондуктор настойчиво просит еврея вынуть ноги из воды, надеть сапоги и вылить воду, но тот категорически отказывается и говорит, что это никак невозможно.
Кондуктор.
Отчего невозможно?
Еврей.
Патаму,…что сигодня шабота, шабат, так ми ни можим по закон ехать; ми только можим ехать на вода; так когда я ноги в вода держу, так завсем похоже, что я на вода еду. Жделайте милость, пожвольте мине так шидеть!
Рассказик “Мыши” – о патологической трусости евреев. Мальчик-еврей рассказывает товарищам-гимназистам о том, что на них с отцом напало двенадцать волков: “такие, что з норки скакают, на задние лапка садятся и делают: псс! псс!”.
Гимназист.
Так ведь это не волки, это мыши.
Еврей (обидчиво).
Миши?! Ну, а что, а дванадцать миши на два жида не штрашно!?
Или анекдот о незадачливых контрабандистах, переодевшихся в одежды священников, но из-за плохого знания русского языка, назвавшихся халамандритом, гумином, памынарем (вместо архимандрита, игумена и пономаря) и потому пойманных пограничниками.
Чего стоят говорящие фамилии “героев” его эскапад – кровососы Хапзон, Цикерхапер, Вездецелов, Голдблад, Шельменштейн, Гешефтер и др. И всё это сплошь людишки с крайне узким умственным кругозором, корыстолюбцы, мздоимцы, пошляки. Вот как живописует он домочадцев ростовщика Хапзона (“Наем дачи”): “Особенно подгаживала дело его тёща. Это была грязная, толстая еврейка в больших бронзовых серьгах. Скупа была до жадности, грязна до отвращения. Внучки её, Миленька, Циленька и Манечка, корчащие из себя светских барышень, возмущались каждым поступком бабушки и говорили, что она “вшакава раз в до канфужливость доводит; всякого человек может догадываться, что ми из еврейского народу… Дети жрали сразу четыре пирожных и три бутерброда”.
Другой ростовщик, или, как он себя величает, “директор и содержатель кассы ссуд” Цикерхапер выдаёт дочь, “золотое дите”, замуж (сценка “Жених приедет”). “Выговор ужасный и кривляния отчаянные,” – комментирует автор. Всё завершается низкой сварой, которую учинил один из гостей, поссорившись с Цикерхапером. Доносится ругань:
– Ты врёшь, шарлатан!
– Я шарлатан?! Ти сам шарлатан, процентщик, закладчик!
– Я закладчик? Ах, ти разбойник!..
– …Что мене эти шарлатанские гости наделали, чтоб вжэ лучше их черт побрал!
– Что!!! Ах, ти жид! Гошпода, едем. Благодарим вам!
Елизавета Уварова, автор монографии “Как развлекались в российских столицах” (Спб., 2004), похваляя мастерство Вейнберга-рассказчика, говорит об особой колоритности его “говора”, характерности реплик, подвижности мимики, выразительности жестов, настаивая на том, что он трогательно доброжелателен к высмеиваемым им персонажам, что юмор его совершенно беззлобен. И другой критик утверждает, что рассказы его якобы “никогда не рисовали евреев с дурной стороны, а касались только находчивости и остроумия евреев”.
Надо сказать, в копилке еврейских анекдотов и сцен Вейнберга, в самом деле, наличествовали и вещи нейтральные. Так, пьеса “Наследство” рассказывает о споре трёх евреев о том, “кто может выдумать такое, чтобы быть богаче всех и сколько каждый желал бы иметь”. Первый еврей захотел, чтобы ему и только ему принадлежали все российские рубли; второй возжелал заполучить золотой запас всего мира. В разговор вступает третий еврей: “А я ничего би больше не хател, как только, чтобы ви оба ув один и тот же день падохли сибе, и чтоби я оставался единственного вашего наследником! Я би этого только и хотел!” Или анекдот “Порок”. Еврей продаёт барину лошадь, утверждая, что никаких пороков в ней нет. Когда же выясняется, что скотина слепа на левый глаз, и рассерженный покупатель призывает еврея к ответу, тот парирует: “Разве шлепота – это порок? Это только большое несчастье; это только жалеть надо!”. В сценке “Фокус” еврей смотрит, как некий иллюзионист показывает исчезновение положенного на ладонь рубля. “Ничего особенного, – парирует он. – Вот в нашем банке фокус – двести тысяч рублей – “алле пасе марш” – и пропал”. В пьеске “Приручили” – еврея спрашивают, каков новый начальник полиции. “Был очень сердитый. – А теперь? – Теперь? Теперь вже из рук кушает”. Интересна и сценка “Овёс”. Нищий еврей везёт повозку с поклажей в мешках, в которую впряжена тощая, истомлённая лошадёнка. “Что везёшь? – Овёс, – отвечает он шёпотом. – Что так тихо говоришь? – Чтобы часом моя коняга этого не услышала. Потому она давно уже этого не кушала, чтобы она теперь не захотела попробовать”. Или ещё такая лаконичная реприза: “Еврей посылает из Херсона в Одессу телеграмму: “Телеграфирую. Шлава Богу вчера обручался с моего замечательного невеста. Очень рад. Поздравьте нас. Ответ уплачен”. Несколько подобных анекдотов вошли в книгу “Еврейские штучки” (2000), составленную Ефимом Захаровым и Эдвардом Мишннаевским.
Но отнюдь не эти безобидные шутки определяют литературную деятельность Вейнберга. Большинство его опусов пышут неприкрытой злобой и отвращением по отношению к соплеменникам, причём автор сознательно выключает себя из их числа. В его пьесе “Старые порядки” описывается губернский городок черты оседлости. “Одного там было достаточно, даже в очень большом количестве, – сообщает автор, – это – жидов, этих, счастливых сынов Израиля, грязных, неумытых, нечёсаных и видевших в каждом приезжем свою жертву; они наполняли и улицы, и дома, и гостиницы, которые… были ужасны”. Остановившись в местной гостинице, он всю ночь был мучим клопами, на что пожаловался её содержателю-еврею:
– Клопи? – отвечает тот. – Это, господин, ничего; они только покудова будут знакомиться, а потом уже они вам никакого вниманию не будут делать… Ждесь все вжэ привыкали; без клопи даже ждесь невозможно.
– Отчего невозможно?
– Потому ждесь, звыните, еврейского город; клопи без еврея не могут жить.
– Да, я-то чем виноват?
– Ну, они, звыните, в первого ночь не могли же знать, что ви русского; они вжэ теперь сами не будут вам трогать….
И далее вывод: “Жиды надоели до смерти. Они, как мухи: сгонишь одного, явятся другие; просто хоть из пистолета стреляй”…
В его “жидовских” рассказах не достаёт “чутья правды”, как заметил литературовед и библиограф Семён Венгеров. А актёр-чтец Владимир Давыдов, характеризуя вейнбергские анекдоты, саркастически заметил: “Еврейского в них было столько же, сколько во мне китайского”.
Как же встретила книгу “Сцены из еврейской жизни” современная журнальная критика? Вот что писали “Отечественные записки (1870, №7): “Мы не понимаем, что остроумного или даже просто весёлого в этом неловком кривлянии… По нашему мнению, в русской литературе давно не было ничего более плоского и бесцветного… Но что всего замечательнее, книжонка…, содержащая в себе 125 страниц разгонистой печати, стоит рубль. Для первого дебюта это недурно”. “Дело” (1870, №7) вторило: “Главное назначение этой литературы – потешить, рассмешить читателя тем шутовским смехом, в котором нет никакой мысли, никакой цели, ни даже признака какого-нибудь содержания… Представьте себе, читатель, книжку, не дающую ничего другого, кроме пошлого передразнивания евреев, говорящих ломаным русским языком. По нашему мнению, это так же занимательно, как пение петуха и хрюканье”. “Давно уже не приходилось читать ничего более тупого и шарлатанского книжки Павла Вейнберга”, – резюмирует рецензент и говорит о его своекорыстии, “жалком остроумии”, о “выведенных им дураках-евреях, которых он заставляет коверкать русский язык на 125 страницах”. Говоря о “литературном кривлянии” Вейнберга, журналисты обвиняют его в своекорыстии: “Автор обнаружил желание снискать себе литературную славу вместе с презренным металлом”. Они уверены, что образчики такого “жалкого остроумия” не понравятся умным евреям, и потому они не дадут ни одного рубля сер. Г. Вейнбергу… Что же касается до русских читателей, то как они ни тароваты на покупку глупых книжонок, а тут, вероятно, поостерегутся и найдут лучшее применение лишнему рублю”.
Вейнберга часто сравнивали с шутом, задача которого – потешать (действительно, однажды купец пригласил его на свадьбу: “промеж танцев побалагурьте”). Тем не менее, вопреки прогнозам маловеров, таковое шутовство оказалось чрезвычайно востребованным не только читателями, но и зрителями. Его “Сцены из еврейского быта” (Спб., 1870) были раскуплены в несколько месяцев и до 1874 года переизданы четыре(!) раза, и каждый раз весьма внушительным для того времени тиражом – 3000 экз., в 1878 году выходят в свет “Сцены из еврейского и армянского быта”, затем “Новые сцены и анекдоты из еврейского, армянского, греческого и русского быта” (Спб., 1880) и “Полный сборник юмористических сцен из еврейского и армянского быта” (М., 1883), наконец, “Новые рассказы и сцены” (Спб., 1886).
Общий тираж изданий “сценок” Вейнберга составил астрономическую по тем временам цифру – 25 тысяч экземпляров. Литератор Владимир Михневич утверждал, что “Павел Исаевич известен всей городской России, которую он задался миссией рассмешить своими потешными рассказами о “еврейской нации”. А вот свидетельство другого современника: “Вряд ли в России есть такой театр, на подмостках которого не выступал бы Вейнберг. Одно время он был до того популярен, что вечера его давали громадные сборы, впоследствии программа вечеров дополнялась, для большего успеха, участием и других лиц. Был даже такой период, когда Вейнберг разъезжал по России с венгерской шансонетной певицей Илькой Огай, устраивая литературно-вокальные вечера: представителем литературы был Вейнберг, а вокальной части – Огай”. Последнюю аттестовали так: “Илька Огай, поющая шансонетка в мужском платье, она страшно вульгарна и цинична, и поёт всегда под винными парами”, впрочем, “генералы даже ездят, чтобы её послушать. Такой теперь форс задаёт… Аристократы к ней “Мамзель Илька, мамзель Илька”, а она их “брысь”, да и делу конец”. (Н.А. Лейкин). Можно представить, какой апофеоз пошлости и бескультурья являли собой эти представления. Зато они давали знатный сбор: годовой доход Вейнберга, по некоторым данным, составлял 15 тысяч рублей – такую сумму едва ли получали даже тайные советники. А в 1880 году Павел Исаевич был даже принят в труппу Александринского театра. Пётр Гнедич вспоминал, как его “запрягли на бессловесную роль” в гоголевском “Ревизоре” за умение ловко щёлкать языком. Вейнберг часто исполнял роли евреев и евреек и, будучи “небольшим актёром сего театра, он в ансамбле держался весьма прилично и даже еврейские роли исполнял мягко, без нажима”. Но при этом он не только не перестал рассказывать анекдоты, но выступал с ними и на сцене самой Александринки, что весьма поощрялось театральной дирекцией, поскольку такие выступления собирали переполненные залы.
А вот передовой российской интеллигенции “сногсшибательный успех” Павла Исаевича претил настолько, что иногда таковой отрицался, вопреки самой очевидности. “Как Вейнберг ни пришепётывает по-еврейски, – писали “Отечественные записки” (1881, Т.256, № 5), – с литературой его анекдоты не имеют ничего общего… Избрав себе звукоподражательную специальность, передразнивая говора разных инородцев, населяющих наше отечество, и потому вынужденных говорить по-русски, г. Вейнберг отнюдь не помышляет о создании каких-нибудь юмористических типов, об уловлении какой-нибудь типической национальной черты… Для г. Вейнберга всё едино, всё на потребу, лишь бы “смешно” выходило. Вот в виду этого сосредоточения всех сил и способностей на смехотворности, нам и кажется, что почтеннейшая публика смеётся сравнительно мало даже над г. Павлом Вейнбергом”. А писатель Александр Амфитеатров говорил о том, что “такие присяжные смехотворцы, как Вейнберг, не поднимаются выше подворотни литературы”.
Примечательно, что актёр Евгений Кузнецов в книге “Из прошлого русской эстрады” (М., 1958) назвал анекдотические сценки Вейнберга “отвратительнейшими по своей тенденции” и связал их с “несомненным влиянием наступления реакции”. Он пишет о “шумной известности” Павла Исаевича. Понятно, что характеристика “шумная” применительно к популярности Вейнберга, сродни с определением “скандальная”.
Неудивительно, что выступления Вейнберга сопровождались скандалами со стороны еврейского населения. Сохранилось воспоминание Максима Горького о его посещении концерта актёра в Казани в 1884 году, во время летних гастролей актёра, где тот выступал на открытой эстраде: “Мне нравилось слушать его рассказы, – рассказчик он был искусный… Однажды я пошёл туда с маленьким студентом Грейманом, очень милым человеком. Меня очень смешили шуточки Вейнберга, но вдруг рядом со мною я услышал хрипение, то самое, которое издаёт человек, когда его душат, схватив за горло. Я оглянулся – лицо Греймана, освещённое луною и красными фонарями эстрады, было неестественно: серо-зелёное, странно вытянутое, оно всё дрожало, казалось, что и зубы дрожали, – рот юноши был открыт, а глаза влажны и, казалось, налиты кровью. Грейман хрипел:
– Cволоч-чь… о, с-сволочь…
И, вытянув руку, поднимал свой маленький кулачок так медленно, как будто это была двухпудовая тяжесть. Я перестал смеяться, а Грейман круто повернулся, нагнул голову и ушёл, точно бодая толпу зрителей. Я тоже тотчас ушёл, но не за ним, а в сторону от него и долго ходил по улицам, видя перед собой искажённое лицо человека, которого пытают, и хорошо поняв, что я принимал весёлое участие в этой пытке. Разумеется, я не забыл, что люди делают множество разнообразных гадостей друг другу, но антисемитизм всё-таки я считаю гнуснейшей из всех”.
Важно то, что русский писатель глубоко проникся болью чужого, гонимого народа. Плоские “шуточки” Вейнберга, поначалу вызывавшие у него бездумный смех, при взгляде на искажённое от страдания и гнева лицо Греймана, обретают совершенно иные смысл и звучание. Пытаясь понять, что значат такие “шуточки” для евреев, он находит удивительно точный оксиморон – “весёлая пытка”.
Интересно, что в повести А.П. Чехова “Степь. История одной поездки” (1888) выведен тип иудея Соломона. Этот ярмарочный гаер, как и Павел Вейнберг, пробавляется рассказами еврейских сценок и пользуется большой популярностью. Вот какое впечатление произвёл он на писателя: “Можно было разглядеть его улыбку; она была очень сложной и выражала много чувств, но преобладающим в ней было одно – явное презрение. Он как будто думал о чём-то смешном и глупом, кого-то терпеть не мог и презирал, чему-то радовался и ждал подходящей минуты, чтобы уязвить насмешкой и покатиться со смеху”. И ещё – “в его позе было что-то вызывающее, надменное и презрительное и в то же время в высшей степени жалкое и комическое”. Не списан ли сей малосимпатичный портрет с самой натуры?
Впрочем, в книге Давида Флисфидера “Евреи и их учение об иноверцах” (Спб., 1874) “сарказм, ходячие анекдоты, взятые напрокат у Павла Вейнберга” ставятся в один ряд с антисемитскими сочинениями Якова Брафмана с их “отвратительными инсинуациями” и уподобляются “огромной куче мусора”. О концертах Вейнберга писала еврейская газета “Недельная хроника Восхода” (1883, № 18): “Можно представить себе, какое благотворное воспитательное значение могут иметь такие представления в Одессе – городе, где так много рабочего населения и где впервые появились еврейские погромы”. Да и “Русская мысль” (1898, Т. 19, № 11–12) отмечала, что “из Сцен еврейского быта Павла Вейнберга юдофобы почерпают самые ядовитые обвинения и насмешки по адресу евреев”, и поставила их в один ряд с антисемитской стряпнёй о кровавом навете. “Еврейская энциклопедия” Брокгауза и Ефрона прямо обвиняла Вейнберга в “упрочении юдофобства в России”. А один из зрителей вопрошал: “был ли хоть один уголок, где появление Вейнберга не сопровождалось бы скандалом со стороны еврейского населения?”.
Гнался ли Вейнберг за дешёвым успехом, угождая обывателю? Хотел ли вызвать антисемитские настроения? Ведал ли, что творил? Понимал ли, что анекдоты его обидны и оскорбительны для евреев? Не только понимал, но знал наверняка, и более того, отчаянно этим бравировал, рассказывая о каждом таком случае со сцены. Вот случай, приключившийся с ним во время гастролей в Перми, где он выступал в городском дворянском собрании. На этом своём концерте Вейнберг живо изобразил старика-еврея, у которого накануне брился. Еврей заподозрил в нём приезжего и стал расспрашивать о его профессии, причём сразу же догадался, что перед ним артист, поскольку тот “разговор имеет ласковый”. Когда же парикмахер стал допытываться, как фамилия артиста, Вейнберг ответил вполне самокритично:
– Нет, не скажу! Узнаешь, так, пожалуй, нос отрежешь!
– Честное слово, не отрежу.
– Ну, изволь, моя фамилия Вейнберг.
– Ах, тот, который…
– Да, тот, который…
– Я уж даже теперь смеюсь! – парировал цирюльник.
Когда Вейнберг поведал об этом с эстрады, клиентов у парикмахера заметно прибавилось, и тот в благодарность вернул ему 30 копеек за стрижку.
Но гораздо чаще Павел Исаевич выставлял недовольных иудеев в самом жалком, глупом и смешном виде, и тем самым, как ему и мнилось, множил свою популярность среди определённого сорта публики. Почти на каждом концерте он с видимым удовольствием сообщал зрителям о том, как однажды толпа евреев в Одессе ожидала его из театра с целью мордобития. Евреев было человек двадцать. Как только Вейнберг появился, послышались голоса из толпы: “ну, начинай”, “зачего я, начинай ты”. Вейнберг прошёл квартала два; в толпе всё шли переговоры, но, видимо, никто не решался выступить первым. Вдруг кто-то крикнул: “Господин Вейнберг!” – “Что вам угодно?” – остановился тот. – “Спокойной ночи!” – “И вам того же”. – “Благодарим Вам. Будьте здоровы!”. И евреи разошлись. Как же реагировали на такие его рассказы русские зрители? Михаил Шевляков в своей книге “Современники” (1900) пересказывает со слов Вейнберга этот сюжет и итожит: “Трусливая толпа разбежалась”.
В другой сценке “В вагоне” Вейнберг выставил еврея сколь убогого, столь не в меру обидчивого и чванливого. “В вагоне второго класса много публики. Идёт весёлый разговор, кто-то рассказывает еврейские анекдоты. Все смеются. В конце вагона сидит какой-то еврей и злится, что затрогивают их(!) нацию. Наконец, терпение его истощается. Он подходит к рассказчику.
– Ижвините, пожалуйста, что я вмешиваюся в вашу компанию, то я больше вжэ сидеть шпокойно не могу.
– Что же вам угодно?
– Мне, шобственно, ничего не угодно. А что вам от евреев угодно?..
– Ничего не угодно. Мы просто анекдоты рассказываем.
– Анекдоты? Это вам, верно, господин Вамберг учил так предштавлять? Он вжэ нам довольно пашкудство делает! Пожвольте вам шказать, что я сам имею большую честь принадлежать к большого еврейского народа!.. Тольки я вам могу шказать, что ви завшем неверно про евреи говорите. З еврейского биту много есть очень хорошего даже ражказывать. А вот з русского биту я тоже жнаю смешного ишторья, более смешного, чем з еврейского биту!”. И еврей рассказывает анекдот о русских, а потом, “заложивши руки в карман, с гордостью идёт на место”, чем вызывает смех не столько над анекдотом, сколько над собой.
Справедливости ради отметим: насмешки над евреями находили радостный отклик не только у неразвитой публики. К анекдотам Вейнберга вполне благосклонно относился Фёдор Достоевский. В письме из Эмса от 2(14) августа 1876 года (он как раз работал тогда над “Дневником писателя”, печально известным своими антисемитскими пассажами), Фёдор Михайлович корил жену: “Очень сержусь на тебя, зачем не ходила ни к Славянскому, ни к Вейнбергу, ни в театр. Несравненно бы сделала мне больше удовольствия, если бы пошла, да мало того: взяла бы ложу, а в ложу детишек. Им пора повидать комедию”. Достоевский, как видно, рассчитывал, что и его малышам высмеивание и передразнивание евреев доставят радость и удовольствие.
А вот у Петра Исаевича Вейнберга еврейские анекдотцы брата вызывали чувство негодования и жгучего стыда. Когда репортёр “Петербургской газеты” спросил его, “что бы вы прежде всего сделали, если бы получили большой капитал?”, тот, не задумываясь ответил:
– Я бы положил пожизненную пенсию моему брату Павлу… Чтобы он навсегда расстался со своей профессией рассказчика еврейских сцен.
Современники аттестовали Павла Исаевича не иначе как “скорбь своего родного брата, достоуважаемого Петра Вейнберга”. Ведь всей своей творческой деятельностью Вейнберг-старший демонстрировал прямо противоположное. Он проявлял жадный глубокий и непрерывный интерес к еврейству, его истории и культуре. И воссоздал яркую панораму еврейской жизни, возвышенные и прекрасные характеры, с их неподдельными чувствами, жаждой любви и поиском правды. А у Вейнберга-младшего – скукожившийся удушливый мирок подонков общества, узколобых мещан, гешефт-махеров, снобов-неучей и прочей человеческой требухи. Может показаться, что старший брат, вольно или невольно, искупал перед соплеменниками вину младшего, которого Максим Горький отнёс к числу “выродков и негодяев народа своего”. Израильский литературовед Леонид Коган столь же категоричен, аттестуя Павла Вейнберга “отщепенцем-ренегатом”, а его сценки “злобными выпадами против своих соплеменников, разжигавшими у зрителей антисемитские чувства”.
Финал жизни Павла Исаевича трагичен. Предначертана ли ему такая планида неумолимым роком, или то была карающая десница разгневанного на него Иеговы (в существование которого тот, впрочем, не верил), но на гребне успеха и славы сорокапятилетнего Вейнберга разбил паралич. Этот присяжный смехотворец, знавший шумный успех и бури оваций, был теперь прикован к постели и влачил самые печальные дни. “Почти все забыли о нём, и только товарищи, старые и молодые, устраивали ежегодно спектакль в его пользу, давали “дотянуть” свой век артисту”, – сообщал “Исторический вестник” (1904, Т.97–98). Эти же товарищи переиздали его “Новые рассказы и сцены” (Спб., 1895), но материальное положение семьи продолжало оставаться трудным. Павел Вейнберг был обречён на медленное и тягостное умирание – мучился пятнадцать лет. И когда ушёл, “никто почти не знал о смерти былого любимца, и на унылую панихиду пришло лишь несколько человек”. Не было на ней и Петра Вейнберга; сказавшись больным, он не проводил младшего брата в последний путь.
/ Лос-Анджелес
/
[1] (Вернуться) Фрагмент книги. Полностью «Алетейя» (СПб.), 2015 г.
[2] (Вернуться) Просвещенный, «уразумевший».
[3] (Вернуться) В том же юдофобском духе писала о еврейском засилье реакционная московская газета “Голос” (1873, № 321): “На бирже, в банках, на железных дорогах, в учебных заведениях, в судах, в конторах надзирателей, за прилавками, в ночлежных домах – то сановитые, то грязные жиды. Москва провоняла чесноком. Поезд привозит всё новые и новые толпы жалких, оборванных, грязных и вонючих еврейских женщин и детей и их не менее оборванных отцов и братьев. Неужели все они… ремесленники, что находятся в Москве?”