Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2015
Продолжение. (Начало в 58 и 61 выпусках)
На кухне вымыты
тарелки.
Никто не помнит ничего.
Борис Пастернак
Часть третья. Грустный солдат. Мечта
Глава первая
1.
«Именем его императорского величества государя императора Петра Первого, объявляю ревизию сему сумасшедшему дому!».
2.
Редко, когда писателю посчастливится так начать текст.
Так энергично. Так захватывающе. Тотчас забирает и уже – не отпускает.
Так многозначно.
3.
Перечитываю Всеволода Гаршина.
«Красный цветок».
4.
Требуется большое умение, чтобы хорошо начать.
Впрочем, про Гаршина, пожалуй, не скажешь: умение.
У него это как-то само собой получалось – хорошо, сильно начинать.
Может быть, от предельной искренности.
Когда главное, то, что мучает, не дает покоя, рвется наружу, требует воплощения в слове, когда такое главное не утаивается в гуще и круговращении слов и фраз – выговаривается тотчас, полнясь мучительной, жгучей любовью к тем, к кому оно обращено, к нам, и такой же мучительной, жгучей болью, оттого, что сумасшедший дом, в котором нам выпало обитать, устроен скверно, требует немедленной ревизии.
5.
(«Лицо почти героическое, изумительной искренности и великой любви сосуд живой», – это Горький о Гаршине. Хорошо сказал.)
6.
Вот и письмо к графу Лорис-Меликову, всесильному диктатору последней поры царствования Александра Второго. Гаршин и письмо так же начал – сразу суть, сразу на самой высокой ноте:
«Ваше сиятельство, простите преступника!..»
Это он убеждал диктатора простить революционера, террориста, несколькими часами раньше в него, в Лорис-Меликова, неудачно стрелявшего.
«Простите человека, убивавшего Вас!»
Всего-навсего!..
(Письма Гаршину показалось мало. Жизнь и творения у него всегда в одном русле – продолжают, обгоняют друг друга. Ночью, накануне казни террориста, он чудом пробился к диктатору на квартиру – плакал, требовал, убеждал, умолял совершить подвиг милосердия. Лорис-Меликов, чтобы от него отделаться – всё же известный писатель! – чуть ли не пообещал пересмотреть дело. Утром покушавшегося повесили, конечно…)
7.
И начало единственной встречи Гаршина с Толстым тоже предельно неожиданно и необычно.
Почти невероятно.
Вечером, уже в сумерках, Гаршин появился в Ясной Поляне. Попросил позвать хозяина.
Лев Николаевич вышел к незнакомцу.
«Что вам угодно?»
«Прежде всего мне угодно рюмку водки и хвост селедки».
«Прекрасное лицо, большие светлые глаза, всё в лице открыто и светло…» (будет много позже вспоминать Толстой).
8.
…Глаза Гаршина были черные, но светлые глаза у Толстого – не цвет, а нечто иное. Не цвет, а свет (внутренний). В «Холстомере» находим: «глаз – большой, черный и светлый»…
Лев Николаевич пригласил нежданного посетителя в кабинет.
9.
Они вместе обедали, потом долго беседовали. Почти всю ночь.
Гаршин вспоминал: эта ночь была лучшей, счастливейшей в его жизни.
10.
Толстой не сразу понял, что перед ним – писатель.
Тот самый Всеволод Гаршин, молодой, недавно начавший, но уже снискавший имя и всеобщую любовь. (Толстой несколько его рассказов прочитал – да и появилось всего несколько, – они ему понравились.)
Писателей по повадке Лев Николаевич не сильно жаловал.
Сын Толстого, Илья Львович, сказал как-то (Бунину): у них, в Ясной, на писателей смотрели «вот как» – и, нагнувшись, провел рукой где-то на уровне низа дивана.
А тут (самого Толстого впечатление): писателя видно не было – «просто добрый, милый человек».
Для него – очень дорого!
11.
Встреча произошла 16 марта 1880-го, через три недели после казни революционера, стрелявшего в Лорис-Меликова.
Всё это время Гаршин в сильном возбуждении, оставив Петербург, бродил по Московской, Орловской, Тульской губерниям (он и в Ясную Поляну пришел пешком). Его поступки подчас поражали окружающих.
Гаршин с юных лет был душевно болен: всякое его действие, не соответствующее общепринятой норме, проще всего считать «безумием».
Появление в Ясной Поляне (без предупреждения, не вовремя, пешком в распутицу, «рюмка водки и хвост селедки») подчас включается в цепь «безумств» Гаршина после роковой для него ночи накануне казни и рокового утра казни свершившейся.
Если так, если встреча, о которой речь, всего лишь – «безумство», то она не имеет существенного значения ни в биографии Гаршина, ни в биографии Толстого.
Того более: вовсе значения не имеет.
Но вряд ли проницательнейший Толстой проговорил бы всю ночь с безумцем, позвал бы и семейных его слушать, детей с учителем, и десятилетия спустя, уже не помня подробностей беседы, повторял бы убежденно, что Гаршин был ему близок, что он, Толстой, одобрял и приветствовал его начинания, что Гаршин «был полон планов служения добру», и – «это была вода на мою мельницу».
Илья Львович Толстой, подростком присутствовавший в тот вечер в отцовском кабинете, вспоминал, что никому из участников встречи и в голову не пришло, что перед ними человек больной, возбужденный надвигающейся болезнью.
12.
Всё дело в том, где проводятся границы нормы, обозначается ее уровень.
13.
В конце 1870-х – начале 1880-х – у Толстого окончательно складывается система представлений, которые скоро назовут его – толстовским – учением. Переворот, духовный перелом, совершившийся в Толстом (по слову современников – «обращение»), уже для всех очевиден. Друг Толстого, философ и литературный критик Страхов сообщал ему из Петербурга, что «обращение» понимается там многими как нечто противное разуму.
(Письмо написано как раз за неделю до появления Гаршина в Ясной Поляне.)
14.
Да и близкие (Софья Андреевна – первая) смотрели на эту обжигавшую Толстого потребность переустройства жизни, прежде всего собственной, как на болезнь.
Сообщая брату о том, что продолжает работать над религиозно-философскими сочинениями, Лев Николаевич писал: «Я всё так же предаюсь своему сумасшествию, за которое ты так на меня сердишься… Постараюсь только впредь, чтобы мое сумасшествие меньше было противно другим…»
Одна из дневниковых записей этой поры (после того, как услышал разговор домашних о происходящем в большом мире и в своем мирке, домашнем): «Кто-нибудь сумасшедший – они или я».
Замысел рассказа о человеке, решившем повернуть свою жизнь от служения себе к служению другим людям, называется в рукописях то «Записками сумасшедшего», то «Записками несумасшедшего».
15.
Годы спустя Нехлюдов в «Воскресении», взглянув окрест себя возжелавшими видеть глазами, повторит: «Я ли сумасшедший, что вижу то, чего другие не видят, или сумасшедшие те, которые производят то, что я вижу».
16.
Нужна ревизия себя, ревизия своего духовного и душевного Я («чистка души», – называют это Толстой и его герои, Нехлюдов – тоже), чтобы объявить ревизию сему сумасшедшему дому.
17.
Через два месяца после встречи Толстого с Гаршиным широко праздновалось открытие в Москве памятника Пушкину (событие, по составу участников, по речам, на торжествах произнесенным, вошедшее в историю русской культуры).
Толстой на чествование ехать решительно отказался: оно представлялось ему чем-то неестественным – «не скажу – ложным, но не отвечающим моим душевным требованиям».
В дни пушкинского праздника среди собравшихся литераторов и ученых разнесся слух, что Толстой помешался.
Достоевский писал жене: «Сегодня Григорович сообщил, что… Толстой почти с ума сошел и даже, может быть, совсем сошел».
И на другой день: «О Льве Толстом и Катков подтвердил, что, слышно, он совсем помешался. Юрьев подбивал меня съездить к нему в Ясную Поляну: всего туда, там и обратно менее двух суток. Но я не поеду, хоть очень бы любопытно было».
18.
Достоевский, хотя бы из любопытства, а не поехал.
Гаршин поехал (пошел) не из любопытства.
Для него как раз то и важно, что Толстой «обратился», «помешался».
Он это понял, почувствовал, не дождавшись, пока среди литераторов пошли слухи.
Сам он едва не от рождения из таких «обращенных», «помешанных». Трагическое событие, которого он оказался участником, распалило его «помешательство», потребовало от него переустроить свою жизнь, искать для нее новые пути.
19.
Известный психиатр Сикорский, знакомый Гаршина, писал о «Красном цветке», что в рассказе замечательно точно передан характер болезни героя. У таких людей в маниакальном состоянии устремления по большей части соответствуют их обычной логике, но обретают в поступках особенную силу и остроту.
Не знаю, насколько такое положение соответствует взглядам сегодняшней психиатрии, но у Гаршина дело обстояло именно так.
20.
«Война решительно не дает мне покоя… Нервы, что ли, у меня так устроены, только военные телеграммы с обозначением числа убитых и раненых производят на меня действие гораздо более сильное, чем на окружающих», – признается герой гаршинского рассказа «Трус» (речь о русско-турецкой войне конца 1870-х).
Герой этот – не устремленный к великому жертвенному подвигу безумец «Красного цветка», а «смирный, добродушный, молодой человек» (говорит он о себе). Его ревизия сему сумасшедшему дому в том, что он добровольно идет на ненавистную ему войну, уносящую жизни других людей, и погибает в первом же бою.
21.
«Мамочка, я не могу прятаться за стенами учебного заведения, когда мои сверстники лбы и груди подставляют под пули. Благословите меня».
22.
Это: Всеволод Гаршин – матери (весна 1877-го).
Может не идти.
Студент (Горного института).
Болен.
Но: не может – не идти.
Когда другие… под пули…
23.
«Война есть общее горе, общее страдание, и уклоняться от нее, может быть, и позволительно, но мне это не нравится»… Это – один из его героев всё о той же войне.
24.
Еще ни в чем не преуспел студент Горного института Всеволод Гаршин.
Учебные занятия – оставляют желать лучшего.
Любовь, – похоже, оказалась не тем, чего искал, чем почудилась поначалу.
Быт – трудный, с заботой о набойках на сапоги.
Литература – мечта, им владеющая («я должен идти по этой дороге во что бы то ни стало»), – пока лишь один никем не примеченный газетный очерк о земском собрании (текст в духе прозаиков-публицистов тех лет), плюс такой же немного значащий газетный отчет об очередной художественной выставке, да несколько рукописных стихотворений, которые и послать-то куда-нибудь стыдно.
Он идет лоб и грудь подставлять под пули, добровольно расставаясь с самой дорогой из всех возможных жизнью – с жизнью, еще – не начатой. Полной надежд.
25.
«Если меня пустят, прощайте, моя дорогая; живой я, должно быть, не вернусь»…
Это он, собираясь на войну, – девушке, которую, ему кажется, что любит.
«Не смейся над моей пророческой тоскою. // Я знал: удар судьбы меня не обойдет…»
Одно из любимейших его стихотворений:
С этим знанием – что «не обойдет» – он всю жизнь прожил.
27.
Он выдержал тяготы похода, храбро сражался, получил свою пулю.
Правда, не в лоб, не в грудь, – в ногу.
Удар, с которого судьба – началась.
28.
«Рядовой Всеволод Гаршин примером личной храбрости увлек вперед товарищей в атаку, во время чего и ранен в ногу», – сказано в полковой реляции о сражении 11 августа 1877 года под Аясларом (в Болгарии).
Личная храбрость, спору нет, но – не только.
Когда их рота начала было отступать, Гаршин увидел на полоске ничьей земли тяжело раненого солдата, обреченного вот-вот попасть в плен к туркам.
И – не мог не броситься.
Не мог, чтобы другие подставляли вместо него лбы и груди под пули.
Он бросился вперед – и свою пулю получил.
29.
Он отправился воевать, убежденный, что война есть общее горе, общее страдание.
На войне он понял, что она еще и – общее зло.
Что на войне не только лбы подставляют, но и целят другим в лоб.
30.
В военном госпитале он написал рассказ.
Русский солдат, раненый в ногу, четыре дня, никем не замечаемый, лежит на тесной, огороженной высокими кустами поляне рядом с убитым им солдатом вражеским.
Рассказ не о себе, но – от первого лица.
От – Я.
«За что я его убил?.. Чем же он виноват? И чем виноват я, хотя я и убил его?»
Под знойным южным солнцем труп убитого быстро разлагается, а убийца – Я – пьет теплую воду из его фляги: «Ты спасаешь меня, моя жертва!..»
31.
Рассказ тотчас напечатали «Отечественные записки», главный тогдашний журнал.
И – как принято обозначать – проснулся знаменитым.
Его – начало.
Имя Всеволода Гаршина, вчера никому неведомое, восторженно повторяла читающая Россия.
В фотографическом заведении, где он недавно снимался, нарасхват разбирали портрет молодого человека в серой солдатской шинели.
Глава вторая
1.
Мне пришло в голову написать книгу о Гаршине задолго до того, как я взялся ее писать.
Это не было решение. Это была – мечта.
Время, о котором речь, не побуждало меня принимать такое решение.
Воздух вокруг сгущался, тяжелел, – я чувствовал это.
Советский Союз испытал ядерное оружие.
Меня направили из части, где я тогда служил, на офицерские курсы – сдавать лейтенантские экзамены.
Я боялся, что после присвоения звания меня домой не отпустят – оставят в кадрах.
Начальник курсов, полковник Каныгин, лицом замечательно похожий на маршала Жукова, в дружеской беседе меня успокаивал: войну лучше начинать не дома, а у себя в части. Из дома тебя выхватят и швырнут, куда попало, а в части ты уже на своем месте – все тебя знают и ты всё знаешь.
2.
…Темной полярной ночью я полз на брюхе по заснеженной равнине тундры от Камня в сторону Научного Центра.
Центр располагался у подножия северных гор, в стороне от города, в котором стояла наша часть.
Нужно было доехать на автобусе до конечной остановки и оттуда пешком еще километра полтора по хорошей дороге. Но можно было сократить путь: сойти несколько раньше – у Камня – и отшагать те же полтора километра проложенной напрямик через тундру тропой.
Я ездил в Научный Центр к моему московскому приятелю Грише Б., биохимику. По окончании института Гришу распределили работать на Север. По тем временам хорошее распределение: платили полярную надбавку, на комнату в Москве давали бронь.
3.
Гриша был уверен, что похож на Маяковского: высокий, широкоплечий, четкие, несколько резкие, черты лица.
Маяковского он обожал: знал десятки его стихов на память, читал со сцены и в компании, то и дело цитировал, маленькую красную книжечку сочинений поэта постоянно носил в кармане, как благочестивый проповедник Евангелие. Теперь бы его назвали фаном, в ту пору такого слова в нашем языке еще не было. Таких фанов Маяковского появилось много среди молодежи в тридцатые годы, после самоубийственного выстрела. В сороковые, тем более – в пятидесятые число их поубавилось: поэт изымался из личного обожествления, будучи назначен одним из центральных образ?в государственного идеологического иконостаса.
4.
Я рвался к Грише не для того, чтобы обсуждать подробности жизни и творчества Маяковского.
Хотелось поговорить по душам.
В те годы плакат «Не болтай!», напоминавший нам о повсеместно затаившихся врагах, стал также правилом межчеловеческого общения. Было большой удачей и радостью обрести собеседника, с которым можно без боязни откровенно размышлять вслух (негромко, конечно) о том, что происходит в мире вокруг и в тебе самом. Возможность откровенно поболтать была добрым зарядом кислорода.
5.
Исправным исполнением обязанностей я выслужил увольнение на сутки.
Несказанная удача! Не скудные три часа – безмерное пространство времени с вечера субботы до исхода воскресения.
В ожидании субботнего вечера я мысленно прикидывал темы наших с Гришей бесед, отлично сознавая, что с первых же слов разговор зацепится за что-нибудь, вовсе непредвиденное и, перескакивая от одного к другому, устремится вовсе не туда, куда я заранее предполагал его направить.
Каждая минута предстоящей встречи ощущалась бесценным даром, который никак невозможно было утратить.
Я отправился в путь около восьми вечера. Автобусы шли редко. Хорошо, если в час – один. Пассажиров – по пальцам пересчитать: на дворе холод, тьма. Горожане после трудового дня разбрелись по своим норам. Только на городской площади, у кассы кинотеатра еще толпился народ. Весь день мело. Дорога не расчищена. Автобус полз еле-еле: мне казалось, что пешим ходом я бы его обогнал. Я продул себе на заиндевевшем стекле пятачок и смотрел, как медлительно тащатся навстречу дома, заборы, бараки окраины; наконец город остался позади, – только полоса снега, выхватываемая из темноты фарами автобуса, неторопливо разворачивалась за окном. Я то и дело взглядывал на часы, – бежавшая по кругу стрелка одну за другой крала у меня принадлежавшие мне драгоценные минуты. В автобусе было холодно. Садило в окна, в щель между створками неплотно прикрывавшейся двери задувало снег. Кроме меня, никто из немногих пассажиров, похоже, не спешил. Одни дремали, другие тихо переговаривались, припоздавшие домой женщины устало думали о чем-то своем, прижимая к животу туго набитые авоськи. Водитель, дымивший едкой папироской, неподвижно держал руку на рычаге переключения передач и то и дело прижимал ногой педаль тормоза.
До Камня вместо двадцати пяти минут ехали все пятьдесят.
6.
Остановка у Камня была по требованию.
Камень стоял посреди тундры: ни жилья человеческого, ни каких-либо иных строений вокруг не было.
Что-то вроде огромного обломка скалы, – возможно, напоминание о древнем ледниковом периоде.
Я попросил водителя остановиться.
Он недовольно посмотрел на меня:
«Куда? За день, гляди, намело – не пройдешь».
«Как-нибудь!» – отозвался я с деланной лихостью.
«Как-нибудь и котенка не сделаешь… – Водитель пыхнул папироской. – Ну, смотри, сержант. Дело хозяйское».
Дремавшая на переднем сиденье женщина в солдатском бушлате с тугой авоськой на коленях открыла усталые глаза, прислушиваясь к нашему разговору, и тут же снова задремала.
7.
Я спрыгнул на дорогу.
Дорога шла по насыпи, повыше уровня равнины, ветер здесь сметал снег. Мне показалось, что он лежит достаточно плотно.
Перед машиной снег ярко сверкал под лучами фар, по борту на снегу лежали светлые четвероугольники окон..
Ночь была ясная. Надо мной, от одного края земли до другого, раскинулось огромное черное небо, усыпанное яркими звездами.
Водитель, помедлив, закрыл дверь, автобус тронулся. Он уезжал прочь от меня неожиданно быстро. Воздух померк, будто кто-то передвинул рычажок выключателя. Мигнул вдали красный фонарик и исчез. Я остался один посреди необозримой ночи.
Мне стало жутковато и весело – вместе.
Я любил «погружаться в неизвестность», – чтобы никто на всем белом свете не ведал о моем местонахождении.
Теперь, в старости, это прошло.
Появились страхи.
Страх – не выбраться.
Остаться ненайденным.
8.
Я стоял на дорожной насыпи, спиной к Камню.
Передо мной, насколько хватало взгляда, расстелилось белое полотно тундры.
Очень далеко, над самым горизонтом скромным неярким созвездием светились огоньки Научного Центра.
Я мысленно провел прямую из точки А, где стоял, до точки Б, помеченной этими огоньками.
Поймал взглядом на небосклоне три ярких звезды пояса Ориона – Небесный Охотник всегда приносил мне удачу – и весело сбежал с насыпи.
Глава третья
1.
Мне было показалось, что мои ноги нащупали тропу, но шаг, другой – я уже стоял по колени в снегу. Третий шаг – и провалился по пояс.
Я был неопытным северянином, но мне уже приходилось на учениях в заснеженном поле рыть ходы выше человеческого роста.
(Однажды по делам службы я заночевал в одноэтажной служебной постройке – к утру ее завалило по самую крышу. Чтобы помочиться, я долго нажимал плечом на отворявшуюся наружу дверь, вдавливая ее в снежный пласт, пока наконец не образовалась узкая щель.)
Теперь я стоял по пояс в снегу среди разбежавшейся во все стороны тундры, у меня было на два выбора меньше, чем у витязя на распутье, и так же, как у него, лишь один возможный – вперед.
Не возвращаться же на дорогу, чтобы ждать обратного автобуса, который еще Бог весть, пойдет ли? Не отказываться же от всех прелестей редкостного суточного увольнения потому только, что сдуру выпрыгнул из автобуса прежде времени? Не признаваться же самому себе, не говоря уже о водителе с его папироской, когда он поедет обратно, что выпрыгнул сдуру?
Я был еще достаточно молод, чтобы не предаваться отчаянию.
Высоко надо мной сияли бело-голубые звезды Ориона («голубые песцы»?). Впереди, у самого горизонта, мерцали теплые огоньки Научного Центра.
Я опустился на брюхо, выпростал из снега ноги – и пополз.
2.
Я люблю мечтать.
Когда со стороны кажется, будто я глубоко задумался или, того скорее, будто вовсе ни о чем не думаю, я – мечтаю.
Мечтать я люблю о неисполнимом.
Неосуществимом.
В мечте о том, что может исполниться, осуществиться, особенно же о том, что сам при известном старании способен осуществить, есть очевидная неполнота.
Оттенок плана.
Ты лишь поднялся на воздушном шаре над землей, над сегодняшней своей реальностью, чтобы заглянуть подальше, увидеть будущие возможности.
Настоящая мечта – это прорыв в иное пространство.
В котором нет неисполнимого. Потому что всё – изначально неисполнимо.
Где невозможное – возможно.
Точнее будет, если переставить слова: где возможно невозможное.
Возможно – всё.
3.
Про воздушный шар я написал потому, что в эту минуту, за моим окном плывут по небу семь (нет, восемь) красивых, разноцветных монгольфьеров. В двух или трех, что поближе, даже на расстоянии различимы фигурки пассажиров, вдруг ярко взблескивающий огонек горелки.
Здесь нередко, особенно по праздничным дням, предлагают желающим такие воздушные путешествия.
Шары надувают и запускают недалеко от дома, в котором я обитаю, – с широкой поляны в Декштайне. Однажды, прогуливаясь в тех местах, я видел, как раздается в объеме, обретает круглоту, поднимается над землей, толкается, пытаясь оторваться от нее, огромный ярко-желтый лимон; небольшая группка воздухоплавателей дожидалась, пока команда подготовит шар к полету.
Н. очень хотела совершить такое путешествие. Я побаивался. А она не то, чтобы смелая была (слишком скромна для смелости) – просто бесстрашная.
Я несколько раз обещал ей «покатать на шаре», но всё было недосуг. Потом, когда болезнь заперла ее в четырех стенах,
она смотрела в окно на проплывавшие над домом желтые, красные, зеленые
шары, – полет сделался уже мечтой. Настоящей. Неисполнимой.
4.
Часто ползать по-пластунски мне в армии не приходилось. Разве что в первые месяцы службы, когда мы, начинающие солдаты, отданы были под власть старшины Николаева, известного в полку плодотворным умением превращать штучных людей в безличный личный состав.
Старшина Николаев особенно охотно приказывал нам ползти в плохую погоду, когда земля под ногами была залита лужами и отзывалась на тяжелые солдатские шаги сочным чмоканьем. Если неподалеку от дороги или поля для занятий оказывались гражданские лица, тем более молодые особы женского пола, приказ ползти следовал почти неукоснительно.
Я очень благодарен старшине Николаеву. Неделя, другая: я вдруг
почувствовал, что приказ ложиться в грязь и ползти уже не вызывает во мне
негодования. Ложусь и ползу, не думая о шинели, штанах (колени!), сапогах и
иной одежде, которую не успеешь ни просушить, ни отчистить, ползу
не замечая смеха и шутливых приветствий зрительниц, коли таковые имеются, и тем
более вовсе забывая о разных высоких материях, вроде соображений о справедливости
и гуманности. Уроки смирения никогда не бывают
напрасны и оказываются необходимы на всем протяжении жизни.
5.
Первые полсотни метров ползти было нетрудно, даже весело. Но вскоре я почувствовал, что задал себе нелегкий урок.
Снег залезал за ворот, набивался в сапоги, таял в них; ноги горели и мерзли одновременно. Спина взмокла от жаркого пота. Пот струился (катился… лился… – не люблю описывать движение, суета глаголов меня утомляет), пот тек со лба, тотчас застывал ледяной корочкой на бровях, тяжелил инеем ресницы. Плечи болели, спина… Я приподнимал голову: огоньки Научного Центра мерцали по-прежнему далеко, будто я полз на месте. Я устремлял взгляд в небо: яркие звезды Ориона возвращали мне надежду…
Глава четвертая
1.
…Давно не писал.
Месяц, наверно. Или больше.
Немало, если писать за долгие годы стало такой же потребностью, как дышать, есть, пить, спать, видеть небо, любить.
Если жизнь неполна, когда на протяжении дня не подошел к верстаку.
Неполнота жизни – как болезнь (а болезнь непременно неполнота жизни).
Работа томила неосуществимой мечтой и мучила неосуществимостью.
Мысли в голове, пусть не всегда волновались в отваге, но ворочались, подчас даже шустро, и пальцы просились к перу, но – за работу не принимался.
От старости, должно быть, я разучился объединять работу пером с суетой дня.
Прежде, если выпадали всего полчаса какие-нибудь, я спешил к письменному столу…
Абзац – хорошо. Строка – тоже неплохо.
С течением лет я разучился работать урывками.
Мне необходимо теперь пространство времени.
И к нему особого рода спокойствие, без которого (опять вспоминаю Пушкина) ничего не произведешь, кроме эпиграмм на Каченовского.
2.
(Пушкинские эпиграммы на Каченовского и в самом деле отмечены раздражением и дерзостью «журнальных драк». Суетой дня.
Михаил Трофимович Каченовский в разные годы занимал в Московском университете кафедры всевозможных историй – русской, всеобщей, славянских литератур, а также кафедры археологии, теории изящных искусств, статистики, географии. Человек был образованный. Его лекции – по общему признанию, утомительно скучные – охотно, однако, слушали Герцен, Кавелин, Гончаров, Сергей Соловьев (историк).
В литературных вкусах образцовый старовер, Каченовский молодую литературу не жаловал. Пушкина принялся критиковать, едва имя поэта засветилось на горизонте отечественной словесности. Появление «Руслана и Людмилы» сравнил с втершимся в Благородное собрание мужиком с бородою, в армяке и лаптях, закричавшим зычным голосом: «Здорово, ребята!» Пушкин отвечал на критики Каченовского эпиграммами, подчас грубыми. Ни на кого так много эпиграмм не сочинил.
Но, когда, уже в 1830-е годы, дело дошло до избрания Пушкина в члены Российской Академии, Каченовский подал за него голос. И об «Истории Пугачевского бунта» отозвался определенно (уже после смерти Пушкина): «Один только писатель у нас мог писать историю простым, но живым и сильным, достойным ее языком. Это Александр Сергеевич Пушкин…»)
4.
Но я не про Каченовского, я про – Дубулты.
Пишу курсивом, чтобы отличить некое знаковое понятие в моей жизни от географического названия.
Дубулты я то и дело вспоминал, пока не работалось.
Именно потому вспоминал, что там – работалось.
Хорошо. Как-то по-особенному хорошо.
Одно слово – Дубулты.
Дубулты, собственно, для того и были созданы, чтобы там – работать.
«Творить».
Всё же смешно: парк – культуры, дворец – науки, дом – творчества.
5.
Серое пятиэтажное здание с большими окнами на берегу залива.
Когда, задумавшись, поднимаешь глаза от бумаги, видишь за окном неяркое балтийское небо, серую неторопливо качающуюся воду, светлую песчаную полосу берега.
Рижское взморье.
6.
После раннего завтрака разбредались по комнатам.
В комнатах стояли письменные столы, манившие простором.
Всю жизнь любил просторные письменные столы.
Широкая, ничем не загроможденная столешница. Как футбольное поле.
Или – как чистый загрунтованный холст, манящий мастера бесчисленными возможностями.
Мечтал дома иметь такой. Не получалось. Для такого стола жил тесновато. В пространстве тесновато и – во времени.
Стол у меня дома был старинный, достался мне от отца.
Я – редкий москвич: прожил все шестьдесят шесть лет, до отъезда сюда, в Германию, в тех стенах, где родился.
Может быть, первое, что я увидел на этом свете, как раз отцовский письменный стол. Его ящики были набиты осколками памяти нескольких семейных поколений. Зеленое выцветшее сукно было пропылено минувшим. Редко сменяемые фотографии под стеклом, схваченные взглядом, тотчас раскручивали ленту воспоминаний.
(Ныне маленький непонятного назначения стол, приспособленный мне под письменный, тулится в уютной кладовой. По левую руку от меня – старый диван, на котором стелят заехавшим с ночлегом гостям; работая, я раскрываю на нем книги, раскладываю бумаги. По правую – стенной шкаф с бельем и одеждой, мне не принадлежащими, и высокая гладильная доска; хозяйничая в кладовой, я заменяю утюг на доске чайником с крепко заваренным чаем. Зато прямо передо мной – схваченное мелким переплетом старинной рамы окно; за ним – веселая листва уже на моих глазах вымахавшей ввысь березы, широкое небо, едва не всякий вечер поражающее новой и неожиданной красотой заката, высокие черепичные крыши города, о котором я сказал однажды, что он никогда не станет моим прошлым.)
7.
За письменным столом в Дубултах вольно дышалось. Напоенный кислородом, свежий воздух залива приносил нужные слова.
8.
Ровно в полдень звонил Юра Овсянников: приглашал на чашку жасминового чая.
Отведенные Юре покои размещались этажом ниже.
Настоящий китайский жасминовый чай был тогда редкостью.
Юра, выключив кипятильник, старательно колдовал над заваркой.
Казалось немного странным, что вместо привычного густого черного чая тонко дымится бледно золотистая настойка с нежным цветочным запахом.
За чаепитием говорили о работе.
Я всегда был скрытен, когда разговор касался того, что я пишу. Может быть, моя склонность к суеверию нашептывала мне, что не следует много распространяться о деле еще не завершенном. Впрочем, тут причиной, наверно, моя неуверенность в себе: я втайне опасался, что замечания собеседника вместо того, чтобы помочь, вовсе отобьют желание продолжать.
Юра, наоборот, любил спрашивать совета: спорил, соглашался, обсуждал возникавшие варианты. Иногда, наоборот, он предлагал послушать текст, не вызывавший у него сомнений, по собственному суждению, ему удавшийся: он читал его вслух, весело, радуясь, вкусно выласкивая интонацией точно найденное слово.
Беседа распаляла охоту скорее возвратиться к столу. Мы, молча, торопливо допивали уже остывшую душистую настойку и разбегались до обеда.
9.
Я был в Дубултах осенью.
В свободные от занятий часы отправлялись на долгую прогулку по берегу.
Особенный балтийский воздух дарил телу, мыслям, движениям энергию кислорода. Будто не по земле шагаешь, не по светлой полосе влажного, плотного песка, а паришь над серой холодной водой, как корабль с набитыми крепким попутным ветром парусами. Идешь, идешь, сменяются выстроившиеся вдоль залива городки Взморья, а стремление идти не оставляет, и усталость какая-то особенная, не утомляющая, бодрая.
Вечером, в темноте, выходили своей компанией на прямую, протяженную улицу, ниткой ожерелья пронизывающую и соединяющую все эти городки: шатались туда и обратно, то по одной стороне улицы, то по другой, болтали дело и безделицу, шутили, смеялись, флиртовали, перекликались с встреченными знакомыми, пили непременное рижское пиво. (Я не любитель пива, мне больше оказались по душе у нас, в Москве, тогда неведомые, да и позже тоже не прижившиеся, рюмочные: вам подавали на тарелке рюмку водки и к каждой обязательную закуску – бутерброд с селедкой или иной какой соленой рыбкой.)
Там, в Дубултах, как-то само собой сложились эти свои компании: давние друзья и знакомые – и новые, только тут появившиеся. В каждой компании, опять же само собой, возникала своя иерархия, своя система отношений, и опять же система отношений между компаниями, как между государствами, от дружески единомысленных до прохладно нейтральных, – замкнутый мир Дубултов, время существования которого для каждого его обитателя исчислялось указанным в литфондовской путевке сроком, отведенным для творчества.
Вот, пишу, вспоминаю тех, с кем прожил в этом мире доставшийся мне трех- или четырехнедельный (точно уже не помню) век, и все, кого вспоминаю, кажутся теперь людьми замечательно интересными и привлекательными, а дамы – еще и прекрасными. И кого ни вспомню, никого уже нет.
Глава пятая
1.
Я лежал ничком, слегка приподняв голову, и однообразными сильными движениями рук будто старался поглубже протолкнуть под себя заснеженный земной шар.
Житель Ориона (если бы таковой там нашелся), наведя совершеннейший оптический прибор на нашу Землю, наверно, очень бы удивлялся, разглядывая нелепую черненькую фигурку, неведомо зачем одиноко переползавшую пустынное белое поле. Впрочем, вряд ли в тот вечер я думал об этом, но на своем пути я то и дело старался, слегка повернув голову налево, схватить краем глаза сияющие на черном небе светила любимого созвездия: касание их лучей дарило мне, как язычнику древности, хмель мужества и силу безоглядно продолжать движение.
Иногда ветер пробегал по низу, разом стирал пот со лба, слепил колючим снегом, морозил лицо. Огоньки Научного Центра, по-прежнему, казалось, бесконечно далекие, вовсе исчезали из глаз.
2.
Может быть, я вспоминал известную картину В.В. Верещагина «На Шипке всё спокойно» – наивный публицистический триптих: метель на трех холстах засыпает снегом солдата-часового; на последнем, третьем, он уже вовсе, с головой, укрыт сугробом.
(Но, может быть, и не вспоминал: я был молод – душа не была еще искажена опытом страха.)
3.
Название картины взято из рапорта одного из генералов русско-турецкой войны 1877-1878 годов.
Четыре слова генеральского рапорта, преображенные Верещагиным, наполнились иным смыслом.
Благодаря Верещагину фраза стала крылатой.
Она и поныне таит в себе глубокий смысл, одним разом не исчерпываемый.
4.
Крылатая фраза ей под стать явилась уже в двадцатые годы только что минувшего столетия: пять слов (в немецком оригинале – четыре) будничной военной сводки, преображенные в заглавие романа.
«На Западном фронте без перемен».
5.
Тоже своего рода – формулы войны.
6.
Герой Гаршина, тяжело раненный, лежит на крошечной, отгороженной от мира высокими кустами поляне.
Лежит, забытый, рядом с трупом убитого им человека.
«Я лежу, кажется, на животе и вижу перед собою только маленький кусочек земли. Несколько травинок, муравей, ползущий с одной из них вниз головою, какие-то кусочки сора от прошлогодней травы – вот весь мой мир…» Потом ему удается перевернуться, и он видит «звезды, которые так ярко светятся на черно-синем болгарском небе».
Небольшое, хотя и мучительно давшееся движение тела уводит его от травинки, муравья, кусочков сора – в иной мир. В бесконечность.
Он пьет теплую воду из фляги лежащего рядом трупа – и братается с убитым им человеком.
Он знает, что скоро умрет.
«Только в газетах останется несколько строк, что, мол, потери наши незначительны: ранено столько-то, убит рядовой из вольноопределяющихся Иванов. Нет, и фамилии не напишут, просто скажут: убит один».
7.
На Шипке всё спокойно.
И на всех фронтах – без перемен.
8.
Рядовой из вольноопределяющихся Гаршин сражался на той же войне, с которой знаменитый живописец-баталист Верещагин привез свою «Шипку».
9.
Тремя годами раньше Всеволод Гаршин рассматривал на выставке Верещагина в Петербурге картины, привезенные с другой войны – туркестанской.
«Я не увидел в них эффектного эскизца, // Увидел смерть, увидел вопль людей,// Измученных убийством…»
Это – из его наивных стихов (впечатление от выставки), искренних и неумелых.
Ничего он, конечно, еще не увидел, исполненный сострадания к людям гимназист выпускного класса.
Хотя картины у Верещагина страшные.
Отрубленные солдатские головы, насаженные на колья или брошенные к ногам победителя. Смертельно раненный, который, сжимая кровавую рану на груди, еще бежит навстречу неприятелю («Ой, убили, братцы!.. убили…» – надпись на раме). И другой раненый – забытый в знойных песках; он еще жив, но вороны уже кружат над ним…
Страшно.
Но это пока – чужой опыт.
На войне Гаршин был однажды послан на поле недавно минувшего боя – убирать трупы.
Его забытый герой вспоминает, как убил человека, из фляги которого пьет спасительную воду: «Одним ударом я вышиб у него ружье, другим воткнул куда-то свой штык. Что-то не то зарычало, не то застонало…»
10.
Выставку Верещагина венчал знаменитый плакатный «Апофеоз войны» – гора черепов посреди неоглядной пустыни: белые, дочиста оглоданные временем черепа, выжженный солнцем песок и выгоревшее небо над ним (надпись на раме: «Посвящается всем великим завоевателям, прошедшим, настоящим и будущим»).
Герой Гаршина, укрытый от глаз людских густым, колючим кустарником, день за днем поневоле осужден наблюдать, как под палящим солнцем разлагается лежащий рядом труп. «Раз, когда я открыл глаза, чтобы взглянуть на него, я ужаснулся. Лица у него уже не было. Оно сползло с костей. Страшная костяная улыбка, вечная улыбка показалась мне такой отвратительной, такой ужасной, как никогда… Этот скелет в мундире с светлыми пуговицами привел меня в содрогание. «Это война, – подумал я: – вот ее изображение»».
11.
…Я пишу это в мире, терзаемом войнами.
Наверно, потому и пишу.
Под окном, по темной пустой улице проезжает на велосипедах стайка разгулявшихся юношей и девушек. Несмотря на ночной час, они шумно звенят звонками и поют веселую песню.
Глава шестая
1.
Я всегда с интересом читал Шкловского; теперь – часто вспоминаю, цитирую.
Шкловский говорил: «Я не вру, я придумываю».
«Придумывать» и «сочинять» – возможные синонимы. «Врать» и «сочинять» тоже могут таковыми оказаться. Но когда работаешь, должен чувствовать оттенки, иногда решающее различие синонимов.
2.
Сейчас, когда я пытаюсь воспроизвести в памяти и передать на бумаге, как такое получилось, что полярной ночью, в тундре, передвигаясь ползком от давно укрывшегося в темноте Камня в сторону мерцающих всё еще где-то очень далеко светляков Научного Центра, я вдруг начал мечтать, что однажды, невесть в каком будущем, напишу книгу о Всеволоде Гаршине, мне не хочется ни врать, ни придумывать.
Сочинять тоже не хочется.
Просто я вижу, как ползу, обливаясь потом, захлебываюсь холодным воздухом, цепляюсь за снег окоченевшими до боли руками в трехпалых перчатках, ворочаю мокрыми ногами, – и нежданно это какое-то, лишенное точных обозначений будущее. Вообще – будущее. Даже не мираж в пустыне, а сама пустыня, с беспредельной протяженностью земли и неба, и в этой оглушительной пустоте – я с моей книгой о Гаршине.
3.
Время было – не гаршинское.
Да и было ли когда в истории гаршинское время, время грустных солдат, которые идут на войну, чтобы умереть вместе с другими, а не для того, чтобы убивать других.
«Передо мною лежит убитый мною человек. За что я его убил?..
Я не хотел этого. Я не хотел зла никому, когда шел драться… Я представлял себе только, как я буду подставлять свою грудь под пули».
Время, по обыкновению, было – не гаршинское.
«Из сотен тысяч батарей… За нашу родину огонь! Огонь!..» – ревели мы лужеными глотками, истязая подметками плац. «Гремя огнем, сверкая блеском стали…» – рычали мы, строем шагая в столовую к помятой миске с водянистым супом.
«Ведь грустным солдатом нет смысла в живых оставаться», – сказал поэт.
4.
Я учился пять лет на редакционно-издательском факультете.
На литературном отделении.
В нашей программе русской литературы Гаршину места не нашлось.
Время на дворе стояло мрачное, глухое – конец сороковых.
Нам лгали с трибун и кафедр, приучая нас неверно мыслить. И лгали – умолчанием.
(Это у Льва Толстого в рассуждениях о исторической науке: ложь умолчанием.)
«Архискверный» (глубокое ленинское определение) Достоевский в программе тоже отсутствовал. В билетах для государственного экзамена автору «Братьев Карамазовых» был дарован единственный вопрос: «Статья тов. В.В.Ермилова об ошибках в мировоззрении Достоевского». Что-то вроде.
(Ермилов этот – деятельный присяжный критик и литературовед, которого если ныне кто помнит, то по предсмертному письму Маяковского: «Жаль, с Ермиловым не доругался».)
5.
Но дома, на отдельной полке, среди старых книг, в семье особо почитаемых, прижался небольшой томик в красном переплете – Полное собрание сочинений В.М.Гаршина.
Издано в 1910 году приложением к журналу «Нива».
Было уже само то удивительно, что полное собрание – и в одной скромных размеров книжке, где к тому же, кроме сочинений самого Гаршина, еще и подборка воспоминаний о нем.
Годы спустя, когда начну писать о Гаршине, я буду беспощадно повторять в зубах у всех навязшее «Томов премногих тяжелей». (Спохватывался бывало – и оставлял: очень уж точно ложилось.)
Я рано обучился читать и, едва обучился, был допущен родителями (великое им спасибо!) своевольничать по собственному усмотрению на книжных полках (половину которых, отмечу вдобавок, занимала медицинская литература). Путешествуя по библиотеке, я добирался и до красного гаршинского томика. Любопытно было перечитывать знакомые по детским изданиям «Лягушку-путешественницу» и «Сигнал» во взрослой книжке – плотно набитые текстом страницы, без картинок, «еры», «яти», «десятиричное i».
«Лягушка-путешественница» выходила в Детгизе в серии «Книга за книгой», для самых младших читателей; «Сигнал»– для читателей постарше (забыл название серии).
(Один из парадоксов, или, может быть, одна из шуток Истории: в тридцатые годы, когда даже в надписи на папиросном коробке искали идеологическую диверсию, для детей печатают «Сигнал» – прекрасную и чистую дань Гаршина учению и проповеди Л.Н.Толстого. Между тем с толстовством тогда расправлялись круто. Да и Гаршина публиковали редко и осмотрительно.)
В красном гаршинском томике была для меня еще одна приманка: весь разворот форзаца, сверху донизу, был исписан ровным папиным почерком. Черные выцветшие чернила, мелкие, узкие, тесно поставленные буквы с наклоном вправо, – до поры я не умел прочитать написанного. Текст, мною непонимаемый, тревожил меня. Всякий раз, когда книга оказывалась у меня в руках, я принимался разбирать его. Но годы прошли, пока однажды он вдруг начал поддаваться мне. Это было любовное письмо к маме, своего рода письменное предложение руки и сердца. Под текстом стояло: «Семипалатинск. 1918».
В Семипалатинске в 1918-м волею судеб сошлись пути-дороги будущих моих родителей. Полк, в котором папа служил врачом, был направлен с фронтов Первой мировой на переформирование в Уфимскую губернию, и оттуда двинулся к Колчаку; мама – тоже врач в военном лазарете, но на Кавказском фронте, в Турции, – своим ходом, как умела, пробиралась в Сибирь, где обитало ее семейство (она была исконная сибирячка).
6.
На письменном столе у папы стояла старинная бронзовая лампа в виде свечи в подсвечнике, накрытая оранжевым матерчатым абажуром. Стены комнаты были оклеены красноватыми обоями, на диване лежал ковер темного винного цвета. Вечером или темным зимним утром, когда зажигали лампу, комната наполнялась густым теплым светом.
Папа сажал меня к себе на колени и, среди многого прочего, чем на всю жизнь меня одарил, рассказывал мне Гаршина.
Про героя «Красного цветка», который счастлив погибнуть ради того, чтобы уничтожить зло в мире.
Про гордую пальму, которая ломает решетки оранжереи, потому что не в силах жить в неволе.
Про железнодорожного сторожа, который смочил в собственной крови платок и сделал из него красный флаг, чтобы остановить летящий навстречу крушению поезд.
В гаршинском рассказе «Ночь» мальчик живет с отцом в каком-то уединенном имении. В комнате, где они спят, красноватым пламенем горит печь, которую топят соломой. Слегка колеблется красный огонек свечи на столе. Над отцовской постелью – красный ковер, в его причудливых узорах воображение мальчика угадывает контуры цветов, зверей, птиц, человеческие лица. Отец читает с мальчиком Священное Писание.
Рассказ «Ночь» я прочитал уже в зрелом возрасте, он оказался важной вехой в моих духовных исканиях.
Теперь мне уже трудно понять: комната, заполненная густым, теплым красноватым светом, лампа, ковер, проникающий в душу разговор мальчика с отцом – всё это сценой из прошлого укоренилось в памяти, или перебралось туда со страниц рассказа, или – то и другое вместе?
7.
В «Ночи» я нашел одно из самых замечательных определений детства: в детстве «красное так и было красное, а не отражающее красные лучи».
8.
Гаршин был папиным любимым писателем.
Бунтарь Мейерхольд, человек папиного поколения, выходя в большую жизнь, сменил свое немецкое имя Карл Казимир Теодор – на Всеволод. В честь Всеволода Гаршина.
Для моего поколения Гаршин был еще значим.
Моя первая книга о Гаршине появилась в начале 1960-х и была принята как книга – шестидесятых.
Следующая – главная – книга о нем – «Грустный солдат» – увидела свет в первой половине 1980-х.
Мне представляется – недавно.
В 1980-е она – прозвучала.
Но большая часть нынешнего российского населения в те годы, кажется, и родилась.
В предисловии к «Грустному солдату» незабвенный Юрий Давыдов написал: «Сказано: Он взял на себя наши немощи и понес болезни. Давно сказано и не о Гаршине, но впрямую и вплотную соотносимо с Гаршиным».
Юрий Давыдов лестно для меня написал, что мои избранники не бронзовеют: «Они даны в движенье внутреннем и умении трудно жить».
Герои самого Юрия Давыдова не бронзовеют и трудно живут оттого, что для них стремление заново переустроить жизнь и высокая нравственность – две вещи нераздельные.
Перелистываю сегодняшний книжный каталог, бестселлеров Юрия Давыдова («Бестселлер» – к тому же название одного из значительнейших его романов!), тем более сравнительно с недавно отошедшими годами, почти не видно.
Ныне – новые бестселлеры.
9.
Представить себе Гаршина «в бронзе» невозможно.
Он не забронзовел. Просто ушел из нынешней нашей жизни – то ли вовсе ушел, то ли оказался оттеснен далеко за обочину дороги, по которой вызывающе шумно и лихо несется эта нынешняя жизнь.
Один из столпов нашего сегодня создал в насмешку над ему не подобными отменный, как раз ко времени, афоризм: «Скромность – кратчайший путь к безвестности».
Это – и про Гаршина тоже.
10.
Рад бы, да не смею предположить, что нынешний студент литературного отделения заметит (болезненно отметит) отсутствие Гаршина в программе.
Еще менее могу предположить, что, одетый в солдатскую шинель, он, переползая по-пластунски снежное поле, вдруг замечтается в неведомом, непредсказуемом будущем писать книгу о Гаршине.
Пишу не о своих отличиях, а о различии времен.
11.
Я не помню, чтобы в ту ночь, когда я переходил – переползал – свое поле, желание взяться когда-нибудь за книгу о Гаршине явилось у меня, во мне итогом каких-либо логических построений.
Каких-либо серьезных размышлений о жизни его и созданиях.
Или воспоминаний о том, что в моей жизни так или иначе было с ним связано.
Я совершенно убежден, что желание это вспыхнуло во мне внезапно, вне всякой связи с предшествующими или попутными мыслями и чувствами.
Ничего – и вдруг пьянящая неисполнимостью мечта!..
Разве что звезды Ориона наворожили…
12.
Я полз и взахлеб сочинял свою несбыточную книгу.
13.
Через полчаса я доберусь до места, поднимусь со снега и, мне покажется, забуду о ней.
Останется в памяти лишь смешной случай, о котором не всякому и расскажешь.
Ну, не дурак ли: полярной ночью невесть почему выпрыгнул из автобуса, чтобы полтора километра ползти на брюхе по снегу?..
Десять долгих лет пройдет с той ночи, десять лет, нагруженных событиями огромной в моей жизни важности, пока судьбе не угодно будет снова привести меня к краю поля и показать на далекие огоньки у горизонта.
Я выпростаюсь из плотных десяти годовых колец, крепко стянувших меня всем прожитым и пережитым, обстоятельствами, опытом, – и поползу снова.
Возьмусь за мою первую книгу.
О – Всеволоде Гаршине.
Глава седьмая
1.
Научный Центр возник вблизи неожиданно, будто это не я к нему полз, а он, не желая долее дожидаться, как некий плавучий остров двинулся ко мне навстречу и пришвартовался прямо передо мной со своими служебными зданиями, застекленными оранжереями, двухэтажными жилыми домами и немногочисленными уличными фонарями.
Я выбрался на утоптанную дорогу, ведущую к шлагбауму, всегда поднятому и никем не охраняемому, и встал на ноги. Колени у меня дрожали. Портянки и шерстяные носки хлюпали в сапогах жидкой кашей. Мокрая от пота спина, едва я выпрямился, тотчас начала мерзнуть. Сукно шинели на груди смотрелось сталью доспехов. На ресницах и бровях налипли кусочки льда.
Я мысленно поблагодарил старшину Николаева за науку, вспомнил, как он, вдоволь усладившись нашими пластунскими успехами, не давая отдышаться («Встать! Бегом!») бросал нас в атаку, и, спотыкаясь (мне казалось, что – браво), зашагал к Гришиному дому.
2.
Дверь отворила Клавдия Аггеевна, соседка Гриши по двухкомнатной квартире.
– А Григория твоего дома нету. В клуб наладился – Маяковского рассказывать.
Клавдия Аггеевна работала в Центре кладовщицей. Сильно пожилая (так мне тогда казалось), крепко сбитая женщина, будто изготовленная из плохо тесаного камня. Сотрудники между собой называли ее «скифской бабой» и пошучивали над Гришей. Сам же Гриша (вполне в духе эпохи) считал ее стукачкой, во время наших заветных бесед то и дело показывал мне знаком, чтобы я говорил тише, иногда бесшумно подходил к двери и рывком отворял ее. За дверью никогда никого не обнаруживалось, а из комнаты Клавдии Аггеевны раздавался раскатистый, как камнепад, храп.
– Ты где ж это так выгваздался? – удивленно оглядела меня Клавдия Аггеевна. – Набрался, что ли?
Она подтянула кверху рукава своего серого байкового халата.
– Давай, снимай всё: на кухне у плиты повешу; до утра просохнет.
Я сбросил ей на руки шинель, присел на табуретку и начал стаскивать сапоги.
– Штаны тоже снимай, – сказала Клавдия Аггеевна. – Что я, мужика без штанов не видела?.. Я тебе сейчас чаю с сухой ягодой заварю.
– А покрепче ничего не найдется?
– Не держу. Я свое отпила, – отказала Клавдия Аггеевна. – Ты иди, поспи. Григорий пока еще наговорится. Говорить-то мастер.
3.
Гриша пил мало и что придется.
На стеклянной полке серванта, который в нижней своей части исполнял роль платяного шкафа, я нашел только непочатую бутылку «Розового ликера» с цветком розы на этикетке. Я торопливо выковырял пробку. В комнате запахло вокзальной парикмахерской. Ликер был тягучий, как глицерин.
Я налил сразу полный стакан.
Вошла, не постучавшись, Клавдия Аггеевна и поставила на стол дымящуюся кружку с чаем и тарелку, на которой теснились кусок жареной трески и три-четыре картофелины.
Но есть не хотелось.
Я перелил в себя ликер – сразу весь стакан – и запил его горячим чаем, напоенным ароматом леса.
В последнем слове, когда я печатал его, я сначала вместо «леса» набрал – «лета».
Фрейд утверждал, что случайных описок не бывает. В данном случае он был прав.
Чай был напоен ароматом леса и лета.
…Одно мгновение – и всё вдруг исчезло куда-то из моей памяти: бесконечный снег, звезды Ориона, усталость, темы предвкушаемых разговоров с Гришей, книга, которую я собрался когда-нибудь непременно написать.
Я не заметил, как перебрался на Гришину кровать, как свалился на нее поверх одеяла.
Гриша разбудил меня уже утром, громко хохоча и выкрикивая какие-то строки из Маяковского.
Глава восьмая
1.
Всеволод Гаршин умер 24 марта 1888 года.
Папа умер 24 марта 1968 года.
Восемьдесят лет спустя, день в день.
Если не ввязываться в неизбежное выяснение отношений григорианского календаря с юлианским (у нас, в России, это обозначается проще: новый и старый стиль).
Конечно, между обоими календарями определены точные соответствия.
Но, кроме точности дат, есть еще магия чисел.
2.
Лев Толстой писал:
«Я родился в 28-м году, 28 числа и всю мою жизнь 28 было для меня самым счастливым числом… И в математике «28» – особое совершенное число, которое равно сумме всех чисел, на которые оно может делиться. Это очень редкое свойство».
В беседе он признавался:
«Мне приятно играть цепочкой часов и навертывать ее 28 раз… Я рожден 28 года 28 числа».
28 октября 1910 года Лев Толстой навсегда ушел из дома, из своей Ясной Поляны. Через десять дней он ушел из самой жизни – на неведомой прежде железнодорожной станции, в чужом доме, на чужой кровати.
Он прожил на свете 82 года – тоже «2» и «8», но в обратной последовательности. Число уже не совершенное.
3.
После перехода на новый стиль летосчисления день рождения Л.Н.Толстого отмечают 9 сентября. Хотя в нынешних календарях дате соответствует уже 10 сентября.
Сколько раз навертывать цепочку совершенно непонятно.
4.
То же самое с днем рождения Пушкина.
Пушкинское 26 мая принято отмечать 6 июня, хотя сегодня оно падает уже на 8-е.
(Священники, если празднуют Пушкинский день, помнят об этом, поскольку у каждого дня года свои святые.)
5.
Когда-то я сделал радиопередачу о 19 октября, Дне Лицея.
Поразмыслив, ее дали в эфир 19 октября по новому стилю. Смешно, даже нелепо как-то, было бы приветствовать радиослушателей словами: «Сегодня, 1 ноября, мы отмечаем 19 октября, Лицейскую годовщину…»
Один тогдашний историк искусств, снискавший славу неутомимого обличителя, написал две жалобы: в радиокомитет на меня и в «Литгазету» на радиокомитет. Он обвинял нас в обмане доверчивого советского радиослушателя (помнится, там было сказано: «морочат голову»). Конечно, самым могучим аргументом в жалобе было празднование годовщин октябрьской революции («октябрьских годовщин») – в ноябре.
6.
Но умница Крейн, Александр Зиновьевич, создатель и многолетний директор Музея А.С.Пушкина в Москве, всякий год открывал сезон именно 19 октября по новому стилю композицией «Да здравствует Лицей!», исполняемой незабвенным Александром Кутеповым.
19 октября нынешнее протягивало руку тому 19 октября.
И в непременно до отказа заполненном зале не чувствовалось ни обмана, ни мороки, к которым мы подчас так привыкали, что переставали их замечать, – дышалось свежо, вольно, казалось, крылья вырастали, как говаривали в минуты восторга наши велеречивые прадеды.
7.
Итак, Гаршин умер 24 марта 1888 года.
Пятью днями раньше, 19 марта, он бросился в пролет лестницы.
На меня в детстве рассказ об этом произвел сокрушительное впечатление.
Это было первое самоубийство, о котором я узнал. Наверно, я вообще впервые узнал, что люди убивают сами себя.
Вскоре мой крепнущий жизненный опыт уложил в копилку еще одно самоубийство. Вместе с мамой работал в диспансере доктор, еврей, со странной, какой-то китайской фамилией Сидзан. Еще не старый мужчина, худощавый, с узким желтоватым лицом. Может быть, мне казалось, что лицо желтоватое – из-за фамилии. Однажды, придя с работы, мама рассказала, что накануне вечером Сидзан приставил к краю стола перочинный ножик и налег на него грудью, так, что острие проткнуло ему сердце. История поразила меня, вот ведь, до сих пор помню, но оглушения, ошеломления не было. Тем более что она тотчас начала облипать слухами, бытовыми подробностями.
Гаршин был совсем другое.
Не мамин желтолицый доктор, два-три раза заходивший к нам по делу.
Гаршин был – своё.
Его фотография стояла за стеклом книжного шкафа.
И Гаршин с фотографии, в каком бы углу комнаты я ни находился, всегда – непостижимо – смотрел на меня.
«Я ничего не знал прекрасней и печальней // Лучистых глаз твоих и бледного чела…» – было произнесено над его могилой.
Фотография старинная, но не та – первой славы, где он в солдатской шинели: более поздняя.
Впрочем, Гаршину никак не подходят эти определения – раннее, позднее: он прожил тридцать три года.
Возраст Христа.
8.
Лестничный пролет в доме, где мы жили, был узок, как щель почтового ящика. Я не мог понять, как Гаршин сумел броситься в такой пролет (в полет), – другие лестницы в раннюю пору детства мне, кажется, не попадались. Потом, когда видел их, непременно думал о Гаршине.
В доме, где закончилась земная жизнь Гаршина, пролет был прямоугольный: в длинном лестничном марше – восемь ступенек, в коротком – пять.
9.
Наверно, ранняя встреча с Гаршиным укоренила во мне мысль о возможности самоубийства.
Не о самоубийстве, именно – о возможности его.
Одолевая испытания и искушения судьбы, особенно в молодости, полный здоровья и сил, я часто думал, утешая и ободряя себя, что имею в запасе простой и быстрый выход из любого положения. Но в глубине души знал, что не воспользуюсь им.
Мысль о возможности самоубийства и способность совершить его – две вещи не то, что несовместные, но более, нежели часто, не совпадающие.
Помнится, я приводил где-то слова Германа Гессе о том, что едва ли не большинство покончивших с собой – случайные самоубийцы: самоубийцы по убеждению редко накладывают на себя руки. Но самоубийца по убеждению всегда сознает и вынашивает в себе возможность расстаться с жизнью.
Мысль о возможности самоубийства – это постоянно про запас хранимый глоток свободы, необходимая доля собственного достоинства.
Ш. говорил (где-то я читал об этом), что, куда бы ни попадал, тотчас оглядывался и прикидывал, как он мог бы здесь покончить с собой, если они за ним придут. Я почему-то думаю, что – не покончил бы, обрек бы себя на мученичество.
В романе Ганса Фаллады герою, приговоренному к гильотине, сумели передать в тюрьму капсулу с мгновенно действующим смертельным ядом. Он держал ее за щекой, но даже, приведенный на место казни, так и не раскусил.
10.
(Тюремный пастор Харальд Пёльхау, в годы нацизма проводивший в последний путь сотни приговоренных к смерти людей, рассказывает в своей книге, что гильотина, как ни ужасно это звучит, тем более выглядит, – самый быстрый, и, по-своему, самый легкий для осужденного способ прекращения здешней жизни.
Казнь с помощью гильотины совершалась прямо в тюрьме и занимала не более трех минут, причем само умерщвление человека, от момента, когда его подводили к станку, до того, как его голова падала в подставленную под нож плетеную корзину, при опытном палаче и умелых помощниках (обычно из мясников) требовало лишь 10-13 секунд.
Расстрел для осужденного оказывался куда тяжелее: долгая дорога в зеленой Минне (по-российски черном вороне) на окраину города, к стрельбищу (в каждой машине не менее двенадцати человек), нестерпимо долгое, на пороге вечности, ожидание, пока назовут твое имя и поведут убивать, а, пока не назвали, напряженный до боли слух ловит звук шагов уводимого к расстрельной стенке другого (сто метров), залп из двенадцати винтовок, крик недобитого двенадцатью пулями, окончательный пистолетный выстрел и снова шаги – фельдфебелей, возвращающихся к машине, чтобы назвать новое – твое!? – имя…)
Помнится, об этом я тоже уже писал…
11.
Старик Толстой, когда заходила речь о каких-либо подробностях в его романах, нередко говорил, что – не помнит.
До поры я над этим посмеивался: в толстовском «Не помню» чудилось мне веселое лицедейство старого мудреца.
Теперь-то я знаю, что, и правда, – не помнил…
Впрочем, и об этом я писал, кажется.
Старость…
Глава девятая
1.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
2.
Но Всеволод Гаршин был из тех натур, для которых самоубийство не только мысль о возможности совершить его и не только способность его совершить, а – неизбежность.
3.
Их было четыре брата – Гаршиных.
Всеволод по старшинству – третий.
Один из старших братьев покончил с собой (застрелился) несколькими годами раньше Всеволода. Другой (тоже застрелился) – несколькими годами позже.
Младший, четвертый, брат примеру остальных не последовал. Он был человек рассудительный.
Он был – от другого отца.
4.
Если об одном из старших братьев Всеволода можно сказать, что он застрелился в порыве юношеского отчаяния, то к другому, самому старшему, с этим никак не подступишься. Жил энергично, менял места службы (судебный следователь), менял жен, менял пункты пребывания и вдруг свел счеты с жизнью уже на пятом десятке.
Не исключено, конечно, что оба старших брата были тоже душевно больны, как и Всеволод. Просто болезнь не выказывала себя столь же явно. Тут дело в этой условности рубежа между болезнью и не-болезнью.
Но одно очевидно – неизбежность исхода.
Грустным солдатам нет смысла в живых оставаться, – не выработанное убеждение: предопределение.
Резолюция, с появлением человека на свет начертанная на судьбе.
5.
Корней Чуковский в давней статье о Гаршине вывел красивую формулу: «Гаршин боролся не с миром, а с самим собою… Безумец из рассказа «Красный цветок» умер, спасая безумием мир. Но спасая себя от безумия, умер Всеволод Гаршин».
Но болезнь у Гаршина та же, что у его героя.
Неспособность переносить зло, царящее в мире.
Невозможность жить в мире, в котором царит зло.
Гаршин в самом деле устрашился надвинувшейся болезни.
Неприятельской атаки на войне не испугался, бросился навстречу вражеской цепи.
Но болезнь страшнее вражеских пуль; он чувствовал: не промахнется.
Гаршин понимал: сумасшедший дом, которому он объявлял ревизию в своих рассказах, ему не переиначить. Чтобы поверить в это, надо было разрешить себе стать героем «Красного цветка», быть убежденным, что сорванный и упрятанный на груди цветок сожжет вместе с твоим сердцем всё мировое зло.
Однажды юношей, во время сильной грозы, он взял железный стержень, прижал один его конец к обнаженной груди, а другой выставил из окна к небу. Он хотел спасти от молнии всех обитателей дома.
Может быть, город.
Мир.
Теперь он подчинился неизбежности. Он уходил из сумасшедшего дома, в котором не мог далее существовать и который не умел переустроить.
6.
«Изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год, и целые годы, целые десятки лет, каждое мгновенье остановившаяся в своем течении жизнь била по тем же самым ранам и язвам, какие давно уже наложила та же жизнь на мысль и сердце. Один и тот же ежедневный «слух» – и всегда мрачный и тревожный; один и тот же удар по одному и тому же больному месту, и непременно притом по больному, …удар по сердцу, которое просит доброго ощущения, удар по мысли, жаждущей права жить, удар по совести, которая хочет ощущать себя…»
Это – Глеб Успенский.
Из статьи «Смерть В.М.Гаршина».
Добрый друг, Глеб Иванович не бросился в лестничный пролет (может быть, не успел), не застрелился, не перерезал себе горло, как его двоюродный брат, Успенский Николай, тоже писатель, но судьба его была изначально помечена той же резолюцией.
Мысль, сердце, совесть мучительно и неотвратимо звали его объявить ревизию сему сумасшедшему дому, – жизнь завершилась безысходной вечностью в лечебнице для душевнобольных.
Глава десятая
1.
Так уж повелось считать: бросился в пролет лестницы. Так уж повелось, в памяти зацепилось, в воображении: мгновенное, решительное – бросок, пролет, полет.
То, что повелось, потом обрастало воспоминаниями, чуть ли не свидетельствами. Хотя в ту минуту на лестнице, кроме самого Гаршина, никого не было.
Один мемуарист сообщает, будто Гаршин еще загодя показывал ему на пролет лестницы, спрашивал доверительно: «Неужели вас не подмывает броситься туда?» (Какая пошлость!)
2.
…За неделю, другую до гибели Гаршин ходил по знакомым с книжкой журнала, в которой была напечатана чеховская «Степь», радовался, что в России появился новый замечательный писатель: «У меня точно нарыв прорвался, и я чувствую себя хорошо, как давно не чувствовал…»
Эта особенная радость Гаршина, которой он жаждал со всеми поделиться, с которой хотел достучаться до сердца каждого собрата по перу, сама сделалась своего рода литературным событием. Писатели и читатели пересказывали мнение Гаршина один другому, оно оборачивалось аннотацией к разговорам о «Степи».
Чехов это знал и ценил.
«Гаршин в последние дни своей жизни много занимался моей особой, чего я забыть не могу»…
В память о Гаршине он написал рассказ – «Припадок» («воздал покойному Гаршину ту дань, какую хотел и умел»).
В рассказе энергично и преднамеренно отозвались и творчество Гаршина, и сама личность его.
Герой рассказа (сам Чехов его так обозначил) – молодой человек гаршинской закваски.
Гаршинская закваска (опять же, по Чехову) – это своего рода талант.
«Есть таланты писательские, сценические, художнические, у него же особый талант – человеческий. Он обладает тонким, великолепным чутьем к боли вообще».
Герой «Припадка» несет в себе чужую боль и готов покончить с собой, чтобы от нее избавиться.
Потому что в этом неправедно устроенном мире боль неотвратима.
Ему хочется кричать людям: «Отчего же вы не возмущаетесь, не негодуете? Ведь вы веруете в Бога и знаете, что это грешно, что за это люди пойдут в ад, отчего же вы молчите?» Но он знает, что его не услышат.
Ревизовать сумасшедший дом ему не под силу. И не под силу сжечь себя в безумной попытке.
Его ведут к врачу, и он остается в этом неправедном мире с рецептом на бромистый калий и морфий в руке.
3.
Гаршин рассказывал: во время болезни в нем возникает и начинает жить как бы еще один – другой – человек. Этот другой говорит, думает, совершает поступки. Мысли, слова, поступки этого другого огорчают его, подчас ужасают, приводят в отчаяние, но ничего он с этим другим поделать не в силах, потому что этот другой – тоже он сам, но переступивший какой-то привычный рубеж в отношениях с собой и с миром.
Безумец «Красного цветка», пробудившись среди ночи в залитой лунным светом больничной палате, вдруг сознает этот преодоленный рубеж: «Где я? Что со мной? пришло ему в голову. И вдруг с необыкновенной яркостью ему представился последний месяц его жизни, и он понял, что он болен и чем болен. Ряд нелепых мыслей, слов и поступков вспомнился ему, заставляя содрогаться всем существом».
Но наутро он проснулся, чтобы продолжать ревизию сему сумасшедшему дому, готовый один вступить в борьбу со всем злом мира и, жертвуя собой, победить в борьбе.
Всякий новый день начинался впечатлениями, и впечатления убивали его, обрушивались на него ударами, и непременно по больным. не заживающим местам. Это – Гаршин о своем герое и Глеб Иванович Успенский – о самом Гаршине в поминальной статье о нем.
4.
Последняя квартира Гаршина была в доме N 5 по Поварскому переулку.
На третьем этаже, квартира N16.
С Владимирского проспекта, сокращая путь, шли обычно соседним Дмитровским переулком и проходным двором. Многим оттого запомнилось, что Гаршин жил по Дмитровскому.
В доме, как во многих петербургских домах, было две лестницы – парадная и черная, кухонная.
5.
В девятом часу утра 19 марта по черной лестнице к Гаршиным поднялся дворник: жена Гаршина, Надежда Михайловна, послала за ним – поговорить о хозяйственных делах перед их с Всеволодом Михайловичем отъездом на Кавказ.
Отъезд был назначен на завтрашний день – 20 марта.
На Кавказ решили податься, отступая от надвинувшейся совсем близко болезни.
Прошлой весной, опять-таки в марте, болезнь тоже начала решительное наступление, но один из друзей увез Гаршина путешествовать по Крыму, и – обошлось.
Впрочем, теперь положение смотрелось тяжелее прошлогоднего: болезнь не то что наваливалась – уже начала осаду. Предстояло не отступать, а – прорываться. Вырываться.
Надежда Михайловна была врач и понимала это.
6.
Накануне отъезда побывали у опытного психиатра Александра Яковлевича Фрея. Он не один год лечил Гаршина, считался даже его приятелем. Встречались у общих знакомых, на заседаниях кружков и обществ, на публичных чтениях. Александр Яковлевич живо интересовался искусством, сам был не прочь высказать свое суждение о нашумевшем романе, о новой картине, оценивая их со специальной, психиатрической точки зрения.
Надежда Михайловна спрашивала, не отложить ли отъезд, не подержать ли Гаршина некоторое время в клинике. Частная клиника Фрея находилась прямо напротив окон его квартиры – на Пятой линии Васильевского острова. Фрей клинику отсоветовал, торопил с отъездом на Кавказ, куда и так решено было ехать, да страшно сделалось.
(Позже, беседуя с Надеждой Михайловной, помощница Фрея проговорилась: опытный врач остро провидел неизбежное, оттого и в собственную клинику счел за благо не брать.)
7.
Ехать предполагали в Кисловодск.
Художник Ярошенко, с которым Гаршин был дружен, пригласил их к себе на дачу.
Может быть, доктор Фрей, желая того или нет, вовсе не был неправ (или, скажем осторожнее, был не совсем неправ), стараясь поскорее вытолкать Гаршина на Кавказ.
Ярошенко – человек совсем иного душевного склада, чем Гаршин, – сильный, волевой, уверенный в себе (он был артиллерийский офицер, дослужился до полковника), но приобретенная кавказская усадьба и в его жизни, в мироощущении его многое переменила. Это тотчас понимаешь, сопоставляя петербургские работы художника с кавказскими.
Промозглость, серость, сырость неба, воздуха, каменных стен, мостовых, нездоровая бледность лиц, блеклость или траурная чернота одежд – и радостное, торжественное сияние синего неба, зелени, озаренных солнцем снеговых вершин, серо-сиреневые обломы скал, красноватая желтизна песчаника, краски сильные, яркие, чистые, смелые сочетания цвета, прозрачный воздух, неоглядный простор – высота, ширь…
Когда смотришь с седловины хребта, как восходит солнце, когда обливается золотом снежный купол Эльбруса, когда внизу, в расщелине синие от ночи деревья начинают зеленеть под касанием солнечных лучей, когда бежавшее по небу легкое перистое облачко, порозовев, вдруг неподвижно замирает в глубокой сверкающей голубизне, – в такие минуты чувствуешь свою причастность к вечному, точнее и спокойнее осознаешь свое место в мироздании, постигаешь истинные ценности и освобождаешься от призраков.
Может быть, такие минуты и есть самое целительное средство от душевного недуга?..
8.
Дружба Гаршина с художником началась сближением творческим.
Ярошенко проснулся знаменитым несколькими месяцами позже Гаршина, весной 1878 года, когда на Передвижной выставке появилась его картина «Кочегар».
Этот холст был одним из первых в числе «портретов сословий» (по тогдашнему определению), которые доставили Николаю Александровичу Ярошенко громкую известность, – «Кочегар», «Заключенный», «Студент», «Курсистка»…
Художник (писала критика) поставил себе задачу создать «портретную галерею нашего современного общества». После, как бы итожа свои творческие поиски, Ярошенко – в самой прославленной своей картине «Всюду жизнь» – собрал представителей разных сословий в одном общем тюремном вагоне.
Он говорил, что запечатлевает на своих холстах то, «что дает жизнь в настоящее время» и что «в будущем запишется в историю».
9.
«Кочегар» – первый заводской рабочий в русской живописи. До этого народ в русском искусстве (как и в представлении большинства интеллигенции) – мужик.
Ярошенко занимался вооружением армии, работал на военных заводах. С заводскими людьми он встречался постоянно, знал их близко.
Кочегар на его холсте стоит возле огненной печи и сам будто выкован из раскаленного металла. У него могучие рычаги рук, исполинский «грудной ящик» (слово Стасова), втянутая в плечи голова, внимательный, тревожный взгляд.
Многие зрители находили его безобразным. Это определение шелестело вокруг картины. Но Кочегар (и художник сумел передать это) не безобразен, а – обезображен: громадностью труда, ужасом быта. В могучем и страшном облике его, в напряженном, тревожном его взгляде манящее и пугающее сплавлены воедино. В будущем это запишется в историю, а пока именитый критик Прахов восклицает растерянно: «Вот кто твой кредитор, вот у кого ты в неоплатном долгу: всем своим преимуществом ты пользуешься в долг».
10.
Годом позже явления «Кочегара» Гаршин написал рассказ «Художники».
Герой рассказа, художник Рябинин задумал картину о Глухаре.
Глухарями называли рабочих, занятых на клепке пароходных котлов.
« – Знаете ли, как эта штука делается? Это, я вам скажу, адская работа. Человек садится в котел и держит заклепку изнутри клещами, что есть силы напирая на них грудью, а снаружи мастер колотит по заклепке молотом…
– …Ведь это всё равно, что по груди бить!..»
Снова то же гаршинское – грудь подставлять.
11.
Картину, которую написал гаршинский художник, написать, пожалуй, технически невозможно.
Темное нутро котла, там, в темноте, корчащийся под ударами молота человек, прижимающий грудью заклепку, страшный грохот, от которого рабочие быстро глохли…
Но Гаршин знал толк в живописи, писал о художественных выставках, дружил с художниками. Его герой, Рябинин, свою картину написал. И мастерство писателя Гаршина в том, что читатели эту картину – видят.
12.
Ярошенковского «Кочегара» нередко, вопреки хронологии, числили иллюстрацией к рассказу Гаршина. Но нередко и наоборот: рассказ Гаршина представлялся нашептанным ярошенковским «Кочегаром». Образ пролетария в искусстве был еще в новинку – сопоставление напрашивалось, тем более, что оба мастера, писатель и живописец, в тогдашней художественной жизни выступали как бы рядом.
Но ярошенковский Кочегар крепко стоит на ногах, в будущем предполагает быть записанным в историю, взыскать долги. Гаршинский Глухарь подставляет грудь под удары, взывает к совести.
«Я вызвал тебя… из душного, темного котла, чтобы ты ужаснул своим видом эту чистую, прилизанную, ненавистную толпу. Приди, силою моей власти прикованный к полотну… Ударь их в сердце, лиши их сна, стань перед их глазами призраком! Убей их спокойствие, как ты убил мое…»
В горячечном бреду болезни художник Рябинин в страшной толпе вместе со всеми наносит удары корчащемуся на земле человеку; но он же – и тот человек, которому наносят удары молотом.
13.
Репин сделал рисунок к рассказу «Художники». У Рябинина на рисунке – лицо Гаршина.
14.
После картины о Глухаре Рябинин решил оставить искусство и ехать учителем в деревню: «Ну, не сумасшедший ли это человек!».
Вскоре после «Художников» ехать в деревню, в народ, решил было и Гаршин.
Даже деревенские сапоги купил.
Есть сведения, что своими планами он поделился с Толстым во время ночного их разговора. Толстой поддержал его, конечно.
Но болезнь захватила Гаршина: вместо деревни он оказался на Сабуровой даче (так именовали харьковскую психиатрическую больницу).
Толстой не хотел верить в безумие Гаршина, собирался навестить его в больнице.
(Не навестил.)
Глава одиннадцатая
1.
Примерно в половине девятого утра (19 марта) Гаршин вышел из квартиры на лестницу.
Надежда Михайловна, жена, еще вела в кухне переговоры с дворником и прислугой и не заметила его ухода.
2.
Бунин вспоминает, что среди тяжких видений, посещавших Чехова, была лестница в доме Гаршина.
«Два раза был я у Гаршина и оба раза не застал. Видел только лестницу…», – писал Чехов через неделю после смерти Всеволода Михайловича.
И три дня спустя: «А лестница ужасная. Я ее видел: темная, грязная…»
3.
Лестница, как говорилось, имела широкий пролет (восемь ступеней на пять).
В пролете стояла высокая печь, обогревавшая подъезд. Ее верхняя часть доставала почти до второго этажа.
Стены в подъезде были выкрашены в темно-серый тюремный цвет.
«Окно в крыше над пятым этажом тускло освещало лестницу, – свидетельствовал современник. – Окно было большое, из двух приподнятых под углом створ, каждая вроде парниковой крышки».
4.
Подробность выразительная, почти мистическая.
Прекрасная пальма высокой вершиной
В стеклянную крышу стучит…
Стихи – студента Горного института Всеволода Гаршина. Они написаны много раньше знаменитой сказки «Attalea princeps». (Впрочем, повторюсь, какие у Гаршина много раньше? Вся жизнь творческая, все «томов премногих тяжелей» уложились в неполное десятилетие.)
Образ пальмы, которая не хотела, не могла жить за решетками оранжереи, Гаршина не оставлял.
Иные передовые деятели эпохи полагали, что конец сказки «губит всякую энергию», но люди определенного душевного склада долго хранили ее в памяти, передавали следующим поколениям.
Папа еще до того, как прочитал мне «Attalea princeps», пересказывал мне, маленькому, гаршинскую историю именно как сказку.
Сказка заканчивается в самом деле печально, для передовых деятелей – неприемлемо.
Под напором растущей ввысь, набиравшей силу пальмы лопнули железные полосы решетки, вдребезги разлетелось толстое стекло потолка.
«Была глубокая осень, когда Attalea выпрямила свою вершину в пробитое отверстие. Моросил мелкий дождик пополам со снегом; ветер низко гнал серые клочковатые тучи. Ей казалось, что они охватывают ее. Деревья уже оголились и представлялись какими-то безобразными мертвецами. Только на соснах да на елях стояли темно-зеленые хвои. Угрюмо смотрели деревья на пальму. «Замерзнешь! – как будто говорили они ей. – Ты не знаешь, что такое мороз. Ты не умеешь терпеть. Зачем ты вышла из своей теплицы?»
И пальма поняла, что для нее всё кончено. Она застывала».
5.
Неизбежность…
6.
…Спустя несколько минут Надежда Михайловна закончила дела в кухне.
«Меня поразила приоткрытая дверь на нашу парадную лестницу, куда я и вышла, Всев.Мих., вероятно, услыхал шум стукнувшей двери и понял, что я его разыскиваю. Он крикнул мне снизу…: «Надя, ты не бойся, я жив, только сломал себе ногу».
Когда я сбежала к нему, то нашла его вовсе не на печке, а на площадке лестницы. До низу был еще целый марш…»
Гаршин рассказал Надежде Михайловне, «что левая нога его попала между перилами и печкой, перегнулась и сломалась, когда он сам упал на площадку…»
7.
Снова как на войне: подставлял грудь, но ранен в ногу.
Но теперь это было не начало, это был – конец.
8.
О других увечьях, полученных при падении, в воспоминаниях ничего не говорится. (Хотя, возможно, имелись, внутренние, не распознанные врачами.) Через несколько часов после падения, к вечеру, Гаршин впал в беспамятство и оставался в таком положении еще пять дней. Причиной смерти врачи назвали последствия перелома ноги.
9.
Пока он был в сознании, он рассказывал, «как боролся с собой, чтобы не допустить себя до падения».
Сказано: ад – это другой (Сартр).
Ад – это и другой в себе.
Когда Христос преодолевал в пустыне искушения (а Он преодолевал их, боролся с ними, иначе, без борьбы, без одоления, это не были бы искушения, не был бы дьявол, не было бы пустыни), когда он побеждал искушения, – он побеждал другого и в своем человеческом.
«И повел Его в Иерусалим, и поставил Его на крыле храма, и сказал Ему: если Ты Сын Божий, бросься отсюда вниз… Иисус сказал ему в ответ: сказано: «не искушай Господа Бога твоего»».
10.
В свое время, задумавшись о картине Крамского «Христос в пустыне», Гаршин отправил художнику письмо.
Не подписанное.
Имя адресата сильно влияет на характер послания. А Гаршин хотел получить от Крамского ответ, не ему, писателю Гаршину, адресованный, но ответ – вообще. Он хотел, чтобы Крамской ответил как бы самому себе.
Гаршин спрашивал художника: изображал ли он Христа, борящегося с искушениями, или уже одолевшего их и «поглощенного своею наступающею деятельностью».
Крамской не ответил на прямой вопрос Гаршина, но сказал, может быть, самое существенное: «Есть один момент в жизни каждого человека, мало-мальски созданного по образу и подобию Божию, когда на него находит раздумье, пойти ли направо или налево, взять ли за Господа Бога рубль или не уступать ни шагу злу…»
Картина называется «Христос в пустыне», но это картина про жизнь каждого человека.
Заканчивает Крамской вовсе решительно (и с величайшей искренностью): «Итак, это не Христос. То есть я не знаю, кто это».
То есть это не кто-то: это каждый человек, который вослед Христу борется с искушениями, с другим (адом) в себе самом, решает, пойти ли ему направо или налево…
11.
…В больницу Гаршина перевезли уже вечером. Он был в сознании.
«В часовне, мимо которой его проносили, совершалась, вероятно, всенощная, так как была суббота, – вспоминает Надежда Михайловна. – Всев.Мих. перекрестился… Всев.Мих. всегда носил крест на шее и высоко чтил Христа».
12.
…Гаршин вышел из квартиры на лестницу и начал (видимо, торопливо) спускаться вниз.
Он боролся с искушением, с другим, с неизбежностью, – убегал от бездны.
После падения, пока был в сознании, он рассказал, что «шел, как во сне, и спустился этажом ниже».
То есть – с третьего на второй.
Он почти спасся на этот раз.
Бросаться было уже некуда, или – почти некуда.
Верх печки, обогревавшей подъезд, доходил, как помним, почти до второго этажа.
Надежда Михайловна свидетельствует, что от того места, где нашла Всеволода Михайловича, до низу был еще целый марш. Причем, что существенно, лежал он «вовсе не на печке, а на площадке лестницы».
Это «вовсе» придает описанию какой-то определенный смысл.
Как всё происходило, теперь понять не просто. Наиболее подробно сообщил об этом со слов Гаршина один из подоспевших к нему вскоре после падения ближайших его друзей: «Тут меня непреодолимо потянуло через перила. Я перелез их, повис, держась руками за железные прутья, и хотел уже сброситься, как мне стало совершенно ясно, что я делаю не то, что следует. Но силы меня оставили, и я грохнулся вниз». (Здесь «грохнулся» опять же очень выразительное слово, без сомнения – гаршинское: со стороны о только что умершем друге так не скажешь.) И следом: «Все теперь скажут, что я покушался на самоубийство. Какой стыд!..»
Похоже, разжав руки, он упал как-то наискосок (или: хотел так упасть?)… нога попала между перилами и печкой.
Разбиться насмерть было, кажется, невозможно.
А он – разбился.
13.
На этот раз он почти победил другого, почти ушел на этот раз от неизбежного.
Он не убил себя. Просто ему и в самом деле не было смысла в живых оставаться.
Он мог объявить ревизию сему сумасшедшему дому, но, сжигая себя, уничтожить царящее в мире зло, было ему не под силу.
14.
Когда Надежда Михайловна сбежала к нему на площадку лестницы, куда он упал, он сразу начал просить у нее прощения, на боль не жаловался. «Он мучился нравственно: всё винил себя в происшедшем и раскаивался. Меня он жалел больше, чем себя», – вспоминала Надежда Михайловна. Кто-то спросил его, больно ли ему. Гаршин ответил: «Что значит эта боль в сравнении с тем, что здесь» – и указал на сердце.
15.
Двадцать лет спустя Лев Толстой, всю жизнь высоко ценивший Гаршина, пересказывал с чьих-то слов историю его смерти: «…как он бросился с лестницы, весь разбился и, когда прибежала жена (она была врач), сказал ей: «Ничего»».
Здесь Лев Николаевич задержался, прибавил одобрительно: «Это так естественно: о своей боли не думает, а ее испуг видит».
16.
Хоронили Гаршина на Волковом кладбище.
На Литераторских мостках.
Так именуется этот участок налево от входа, где обрели последнее свое прибежище многие труженики российской словесности.
Еще гимназистом Гаршин таким же весенним днем забрел сюда однажды, по деревянным мосткам, положенным на черную, набравшуюся талого снега землю, прошел к могилам Белинского, Добролюбова и Писарева (напротив первых двух: у тех памятники черные, тяжелые, у Писарева – маленький белый крест) – как там позже ни судили-рядили, это были учителя его поколения; в тот давний гимназический день он осознал, что как малороссийские степи – физическая его родина, так Петербург – родина духовная, и от этого родства петербургского никогда не отступал.
В начале 1880-х, после долгой болезни возвратившись в Петербург, он снова пришел сюда, на эти Мостки, с грустно сжавшимся сердцем обошел подзаброшенные могилы, вспомнил прочитанное недавно описание вестминстерского «Уголка поэтов», вздохнул (в очерке, жалко, не оконченном): «Мы не заботимся о наших великих мертвых» – и приписал, как бы само собой: «Мы не заботимся о них и при жизни».
В последний раз он был здесь самую малость больше, чем за год до смерти, в феврале 1887-го: хоронили поэта Надсона.
С Надсоном они дружили.
Гаршин не любил погребальных речей: произносят их часто люди, ушедшему далекие, иногда и вовсе чуждые, в речах обычно много фальши, желания себя показать, – у близких в такой день горе утраты накладывает печать на уста. Вот и над свежей могилой Надсона слова произносились потертые, как рисунок на ходячей монете. Опустили в яму небольшой прямоугольный ящик, обитый белой с серебряными нитями тканью, застучали о крышку мерзлые комья земли. Вспомнился рассказ Надсона: после окончания военного училища он селился по наемным квартирам подешевле и себя именовал «жильцом маленькой комнаты». Гаршин стоял в стороне, держал венок, присланный поэту от бывших сослуживцев по 148-му Каспийскому полку (у ворот кладбища кто-то из распорядителей сунул в руки) – черные атласные ленты и фарфоровые белые розы. Когда смолкли речи, начал было читать стихи Полонского, написанные на кончину молодого поэта: «Он вышел в сумерки. Прощальный // Луч солнца в тучах догорал…» – запнулся, сбился. Надо же, обычно стихи с одного раза запоминал – и навсегда. Укладывая венок, громко попросил: «Не рвите цветы!» (такая мода пошла – обдирать на память с венков искусственные цветы и листья) – где там, не остановишь…
17.
Гаршина хоронили 26 марта 1888 года.
Церковь на Волковом кладбище была переполнена.
Много молодежи, студентов.
От больницы на Бронницкой улице и до самого Волкова, хоть и двигалась впереди процессии, как положено, «печальная колесница», гроб несли на руках.
В церкви возжены были сотни свечей. В их свете сияла золотая парча покрова, жарко пылали алые розы и маки.
Как-то само собой – иначе просто не получалось – автору «Красного цветка» венки и букеты заказывали из красных цветов.
Пальмовые ветви тоже приносили («Пробито стекло. изогнулось железо, // И путь на свободу открыт…»)
Лицо Гаршина в последние мгновения, пока доступно было созерцанию, с венцом на челе, поражало особенным сходством с ликом библейского пророка, апостола, мученика.
Сравнения эти, при жизни прилепившиеся к Гаршину, после его смерти повторялись почти непременно.
С Христом его тоже сравнивали.
…Как будто для тебя земная жизнь была
Тоской по родине, недостижимо дальней…
Библейское лицо умершего Гаршина запечатлел Репин.
18.
Пока шло прощание, художник, стоя на правом клиросе, делал последний портрет дорогого друга.
Репин вспоминал, что с первого же взгляда на Гаршина захотел написать его портрет.
Но портрет был написан несколькими годами позже их первой встречи.
Гаршин сидит у письменного стола, заваленного рукописями. Фигура взята сбоку, но лицо повернуто к зрителям. Поразительный взгляд прекрасных глаз – поистине «изумительной искренности и великой любви сосуд живой». Репин писал: «Гаршинские глаза, особенной красоты, полные серьезной стыдливости, часто заволакивались таинственною слезою».
Окончив портрет, Репин написал П.М.Третьякову о Гаршине: «Как кристалл чистая душа!».
У картин, как и у книг, свои судьбы.
Волею непростой судьбы репинский портрет Гаршина оказался за океаном, в Нью-Йорке, в Метрополитен-музее.
Неделю назад мои друзья, Инна и Слава, проходя по Музею, сфотографировали портрет и – волшебством сегодняшней техники – через секунду он появился на экране моего компьютера.
Репродукции с этого портрета есть в каталогах и альбомах, да и в моей первой – ЖЗЛовской – книге о Гаршине он напечатан на переплете, но, право же, нежданное явление портрета вдруг радостно прервало привычный будничный поток времени, прозвучало дорогим сердцу приветом от любимого Гаршина, от Репина, который тоже не однажды обживался на страницах моих книг, от милых сердцу американских друзей. Приветом моего сегодня и прошлого моего.
19.
Прежде чем взяться за портрет, Репин написал Гаршина на небольшом холсте, почти в профиль – этюд для головы царевича на картине «Иван Грозный и сын его Иван».
Картина произвела на Гаршина огромное впечатление.
Он писал другу:
«Как мне жалко, что тебя здесь нет!.. В каком бы восторге был ты теперь, увидев «Ивана Грозного» Репина. Да, такой картины у нас еще не было, ни у Репина, ни у кого другого – и я желал бы осмотреть все европейские галереи для того только, чтобы сказать то же и про Европу… Представь себе Грозного, с которого соскочил царь, соскочил Грозный, тиран, владыка, – ничего этого нет, перед тобой только выбитый из седла зверь, который под влиянием страшного удара в минуту стал человеком. Я рад, что живу, когда живет Илья Ефимович Репин».
20.
Быстрым карандашом набрасывал Репин последний портрет Гаршина.
Яркой акварелью подчеркнуто выделил на рисунке красные цветы.
Очень точно замечено (Н.А.Любович), что подпись Репина поставлена не там, где обычно ставится, – в углу работы, а – посредине листа. Она как бы вплетена в красный венок, поставленный у изголовья.
Не знак авторства – прощальное подношение.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Глава двенадцатая
1.
Так получилось, что Пасху 1974 года я отмечал в Ленинграде.
Я вряд ли бы вспомнил, что год был никакой иной, а именно 1974-й, если бы как раз накануне праздника не умер скульптор Вучетич.
В тот день, о котором я собираюсь рассказать, утром Светлого Воскресения, я подошел к газетному стенду (помню – где: на Лиговке) – и увидел некролог.
По тогдашней табели о рангах Вучетич в «армии искусств» был не то что генералом – маршалом. «Перекуем мечи на орала»… И монумент Сталина на Волго-Донском канале, огромностью заткнувший за пояс Колосса Родосского… И мемориал на Мамаевом кургане…
Великий скульптор советской эпохи был высокомерен, деспотичен, груб, любовью сподвижников по искусству не пользовался…
Число острословов в отечестве нашем не скудеет, особенно в годы запрета на острословие. Какой-то из них проводил ваятеля в последний путь непечальной эпиграммой: «На Пасху нынче выпал номер: // Христос воскрес, Вучетич помер»…
Так само собой запомнилось, что время действия – год 1974-й.
2.
Место действия, как сказано, – Ленинград.
Можно держать пари с самым изощренным спорщиком, что во всей нашей 200-миллионной стране не было в ту пору и одного человека, который предполагал, что это, казалось, навеки прилепленное к городу название не продержится отныне и двух десятилетий.
Гостиница, где я (по знакомству, конечно) поселился, была тоже – «Ленинградская».
В прошлом она именовалась – «Англетер».
Едва ли не на второй день моего внедрения в гостиницу коридорная Елена Николаевна показала мне дверь номера, в котором покончил с собой Сергей Есенин. (Теперь, впрочем, в справочниках стали писать «найден мертвым»: гипотеза убийства оказалась для многих весьма соблазнительной.) Елена Николаевна (а не Людмилой ли ее звали?) поведала весело, что время от времени неизвестные озорники звонят, непременно среди ночи, по телефону в номер и сообщают, что в комнате живет дух поэта, или просто говорят от его имени; многих постояльцев это сильно пугает. «Ну, что ж, – сказал я, – теперь хоть понятно, чем заняться в случае бессонницы…» Елена Николаевна засмеялась и погрозила мне пальцем: «Только попробуйте!»
В ту пору считалось, что все коридорные в гостиницах – секретные сотрудники известного учреждения, которым поручено всеми возможными способами наблюдать за каждым постояльцем. Может быть (даже – наверно), так оно и было, но мы часто уставали подозревать и быть осторожными, так же, как в коридорных особость их природной личности одолевала приверженность секретным поручениям.
Елена Николаевна была немолода (для меня тогдашнего – тем более), за пятьдесят, сложена хорошо и крепко, невысокая, плотная, с лицом не то, что бы красивым, но правильным, ясным (такими рисуют учительниц на картинках в школьных букварях). Профессор Ю.О., свой срок отсидевший, однажды сказал задумчиво молодому человеку с выразительным еврейским профилем: «Вас секретным агентом не сделаешь: вы заметны в толпе». Елена Николаевна в толпе была бы незаметна, но сама по себе, вне толпы, смотрелось вполне штучной, привлекательной женщиной.
Меня, при моей постоянной встревоженности, манило в ней доброе, светлое, слегка даже усыпляющее спокойствие, которое она излучала, – такие женщины на меня всегда сильно действовали.
3.
Мой ленинградский приятель Гор предложил пойти вечером в церковь на Пасхальную службу.
В Ленинграде был известный писатель Геннадий Гор, но я пишу не о нем.
Мой приятель Гор (вообще-то Егор, но в своем кругу так уж повелось – Гор) литературой не баловался: был он артистом, чтецом, и числился, кажется, при филармонии. Не помню, чтобы он участвовал в каких-либо заметных концертах, – чаще всего гоняли его по школам, где он на вечерах и пионерских сборах развлекал слушателей юмористическими рассказами для детей и юношества, вроде «Гадюки» Юрия Сотника. Особенно востребован оказывался Гор в зимние каникулы, время новогодних елок, потому что славился умелым Дедом Морозом, – у него были какие-то свои особенные номера, например трюк с леденцовыми конфетами в виде сосулек, которые он доставал по знакомству на какой-то базе.
4.
Прежде я не замечал в Горе ни малейших признаков воцерковленности. Разве что иногда он показывал уморительно смешные сценки, изображая, как, будучи студентом, сопровождал в церковь знаменитую старую актрису, в театральном училище очень ему покровительствовавшую. Но когда на этот раз он заговорил о пасхальной службе, было в его темно-серых глазах нечто такое, что не позволяло усомниться в искренности и силе владевшего им чувства.
5.
«И зачем в такую погоду? – как-то даже по-свойски посетовала Елена Николаевна, когда я сдавал ей ключ, отправляясь на свидание с Гором. – На улице совсем промозгло. Всё равно напрасно проходите. Вон в буфете и тепло, и светло. Коньячок хороший, и даже кекс Весенний завезли».
Кексом Весенним официально именовались пасхальные куличи, выпускаемые с недавних пор промышленным способом в целях конкуренции с домашними, которые население продолжало во множестве выпекать несмотря на антирелигиозную пропаганду.
«Господи! – подумал я. – Неужели она и в самом деле знает всё, что со мной происходит, и даже то, что произойдет, о чем я сам еще не ведаю?..»
6.
Возле церкви, куда меня привел Гор, стояла толпа.
Здание было окружено милицией и цепью дружинников с голубыми повязками на рукаве, будто там, внутри, шла не пасхальная служба, а заседание Политбюро.
Действующих храмов в городе оставалось всё меньше.
«В Челябинске, в Пензе, я туда с концертными бригадами ездил, уже и теперь по одной действующей церкви. И то на кладбищах, – сказал Гор. – Через двадцать лет наши внуки будут про церковную службу в старинных справочниках читать».
(Через двадцать лет наш Гор, уже священник, отец Георгий, будет настоятелен храма в одном из приволжских городов. «Благоговею и безмолвствую перед святою твоею волею и непостижимыми для меня твоими судьбами».)
Двери храма были открыты. Воздух в храме был напитан желтым светом свечей и дыханием молящихся. Оттуда доносилось пение, заглушаемое разговорами в толпе.
На улице всем распоряжался короткий широкоплечий человек в плоской кепке, помеченный голубой повязкой дружинника. Широко расставив короткие ноги, он стоял на паперти, как капитан на своем мостике, и остро всматривался в толпу. Время от времени он высматривал какую-нибудь старушку, зычно командовал: «Мамаша, пройдите в храм!» Дружинники расступались, образуя узкий проход, избранная старушка, поспешая, пока начальник не передумал, устремлялась к церковным дверям.
Вечер был сырой, знобкий. Питерская пронзительная сырость заползала за воротник, в рукава.
«До полуночи, наверно, не достою», – признался Гор. Его заметно потряхивало. На нем было его несменяемое, на все сезоны серое пальтецо с пояском. (Врачи находили у него непорядки в легких, посылали в Крым. Денег на путевку не было, он нанимался в санатории вахтером при шлагбауме.)
«Может быть, и правда, – в гостиницу, – вспомнил я Елену Николаевну. – В буфете коньяк хороший, кекс Весенний…»
«Лучше пойдем в Клуб… – Гор назвал какое-то имя. – Сегодня для отвлечения народа от опиума по клубам фильмы показывают, каких в кино век не увидишь…»
7.
Мы доехали до Васильевского и пошли по какой-то Линии.
Я сказал: «Вот мы идем, как Лука и Клеопа, и полагаем, что Он умер, и по недостатку веры забыли, что непременно воскреснет. А Он – воскрес, и идет рядом, но глаза у нас удержаны, и мы не узнаём его. И Он говорит нам: «О несмы?сленные и медлительные сердцем, чтобы веровать всему…»
История о пути в Эммаус – одна из моих любимых в Книге.
Мы говорили о физической осязаемости евангельского текста. В каждом слове открывается картина мира, в котором ты живешь и действуешь, который ощущаешь каждой клеточкой тела.
Об этом хорошо у Чехова в «Студенте».
Холодным темным вечером в Страстную Пятницу студент духовной академии, сын сельского дьячка, набрел в поле на костер, который разожгли две крестьянки, мать и дочь, и вспоминает, грея руки над огнем, историю отречения апостола Петра.
«Точно так же в холодную ночь грелся у костра апостол Петр, – сказал студент, протягивая к огню руки. – Значит и тогда было холодно. Ах, какая то была страшная ночь, бабушка! До чрезвычайности унылая, длинная ночь!»
Студент пересказывал евангельскую историю, и ему казалось, что он видит всю цепь, которая связывает настоящее и прошлое: дотронулся до одного конца и дрогнул другой. Он же, рассказывая, чувствовал себя и на том и на другом ее конце.
Вечность – это не остановка движения времени, а единое бесконечное пространство его движения.
«Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а потому, что Петр ей близок, и потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра».
…Годы спустя после той ночи, о которой пишу, уже в конце 1980-х, но такой же мартовской Пасхальной ночью, совсем с другим спутником я шел по Иерусалиму, и было тоже холодно (для нас, пришлых с севера, нежданно холодно), – мы тоже вспомнили Луку и Клеопу и апостолов, физически ощущая, как смятенно брели они той длинной страшной ночью, кутаясь в свои суконные плащи.
8.
В клубе, куда привел меня Гор, показывали фильм Жана Кокто «Орфей».
9.
Фильм о том, что такой же неразрывной цепью (тронешь один конец – дрогнет другой) связан наш временный мир и иной, Великое Может Быть (по слову Рабле), которого мы же становимся, или являемся, обитателями.
В одном давнем своем повествовании я рассказывал о страшном, навсегда ворвавшемся в память впечатлении: вызванный к дорогому покойнику бальзаматор, отрекомендовавшийся «заморозка», надевает красные скользкие резиновые перчатки.
В фильме такие перчатки – непременный атрибут Смерти (Мария Казарес).
10.
Я возвратился в гостиницу далеко за полночь.
«Совсем замерз? – посочувствовала Елена Николаевна. – Полгорода, наверно, исходил?»
Она положительно всё обо мне знала.
«Идите, переодевайтесь скорее. Я вам тут коньячку припасла».
Через минуту-другую она постучала в дверь номера. В руке у нее была тарелка, на тарелке – стопка коньяка, несколько ломтей кулича и непредусмотренное красное яичко.
«Разговляйтесь».
«А вы?»
«Мне нельзя. Я на посту».
Я быстро залпом выпил коньяк.
«Воскрес?» – рассмеялась Елена Николаевна.
11.
Светлое Воскресение распахнулось поистине – светлым.
Утро было солнечным, ярким, по-весеннему молодым.
Прямоугольник окна заполнило голубое, будто промытое небо.
От мглы вчерашней и следа не осталось
И тотчас (без обдумывания, без решения) само собой понятно стало – на Волково.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На площади, перед входом в гостиницу (такого и не придумаешь, очень уж нежданно!) – женщина с зеленым эмалированным ведром продавала красные гвоздики.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
У ворот кладбища толпился народ.
Так же, как накануне у церкви, только людей поменьше.
Люди держали в руках корзины, клеенчатые сумки с провизией для поминок, узелки – в косынках увязанные куличи.
Ворота были заперты.
На железной решетке – лист картона с наспех написанным объявлением: «Кладбище закрыто на просушку».
Звучало загадочно, даже мистически.
В воротах, по ту сторону решетки, прохаживался милиционер.
Я протолкался вплотную к решетке, окликнул его.
Он приблизился.
«Вот, – я показал ему гвоздики. – Специально из Москвы приехал».
«А удостоверение имеется?»
У меня в кармане был билет писательского союза, но я протянул ему то ли пятерку, то ли трешницу. Он взял.
«Родные, что ли?»
«Близкие».
«Фамилия какая?»
«Гаршин».
«Правильно. Есть такие».
Он слегка приоткрыл ворота и тотчас с лязгом снова захлопнул… Я едва успел проскользнуть в образовавшуюся щель.
«Цветы – другое дело, – громко сказал милиционер, явно рассчитывая, что стоявшие неподалеку его услышат. – А то куличи, понимаешь, яйца лупят, у кого портвешок, а у кого и белое. Воспрещено…»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Над кладбищем была еще опрокинута прозрачная пустота. Но разогретый весенним солнцем воздух уже густел в кронах старых деревьев с окаменевшей, как гранит памятников, чернеющей наростами корой, на концах черных заскорузлых сучьев светлели молодые побеги.
«От смоковницы возьмите подобие: когда ветви ее становятся уже мягки и пускают листья, то знаете, что близко лето. Так, когда вы увидите все сие, знайте, что близко, при дверях».
Красные цветы на черном камне пламенели маленьким жарким факелом.
/ Кёльн /