Записки из Италии
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2015
…Инвалид выехал из-за угла. На синей машине, и притаился. Послышался знакомый свист. По узкому тротуару шел ничего не подозревающий матрос, насвистывая. Инвалид резко взял с места, машина пронеслась мимо матроса с невероятной скоростью. Она почти касалась тротуара. От неожиданности матрос упал, фуражка с головы у него слетела. С гадкой ухмылкой инвалид поехал назад, слегка притормаживая. Матрос лежал на тротуаре, потом встал и погрозил инвалиду кулаком. Синяя машина скрылась из виду…
Я продолжала свой обычный путь. Все вверх и вверх, в горку. Там на горе, среди увядшей и вечно зеленой растительности, белое здание странной формы – из кубов и шаров; это азило, скуола матерна, за детьми здесь присматривают сестры-францисканки. Под крылом одной из сестер – Суор Энрики – учится Илюша, точнее, не учится, дети здесь играют, рисуют, гуляют и даже обедают. Обед – по-итальянски «пранцо». Но Илюша на пранцо не остается, дома он специально оговаривает, чтобы взяли «до пранцо», повторяет это «до пранцо» из раза в раз каждый вечер и еще утром, когда встает. Конечно, до пранцо. Мы давно поняли, что до пранцо. Чистого времени около двух часов. Убрать квартиру – полы ужасно маркие, требуется ежедневная влажная уборка, да и ходят к нам часто, к тому же хочется, чтобы Дон Паоло был доволен. Словом, убрать квартиру, сходить в супермаркет, приготовить обед. Темпо аллегро.
Выхожу за Илюшей в одиннадцать. Бон джорно, Дон Паоло. Последнее время редко встречаю Дона Паоло на лестнице. Он все бегает, бегает – много работы, каждый день две мессы, уроки философии в лицее. До азило полчаса ходу, если не спешить. Иду по вьяле Виттория. По-нашему, это бульвар, смотрю по сторонам, отдыхаю. Бульвар – узкий. Чистые пруды гораздо шире. И здесь, и там с обеих сторон потоком идут машины. Там меня это ужасно раздражало. Здесь, пожалуй, тоже. Но вообще воздух здесь несравнимо чище, чем в Москве, на Чистопрудном. Здесь море. Адриатика. Ветер с моря очищает воздух. К тому же, машины не так газуют, моторы у них работают лучше, грузовиков совсем нет.
А люди почти такие же. Иногда тип полностью совпадает. Вот эту, например, женщину средних лет, легко можно представить себе на улицах Москвы. А вот эту нет. Лицо темное, смуглое, да и одета слишком экстравагантно.
Нет, главное, конечно, не в этом. В Москве тоже есть смуглолицые модницы. Здесь на людях налет лоска, ухоженности. И на челе ее высоком не отразилось ничего. Нет нашей вечной озабоченности. Тревоги на лицах. Нет ожидания чего-нибудь плохого. Худшего, из того, что можно предположить. Нет страха и понурости. Они свободнее держатся, вздымают голову.
Старики в галстуках. Прогуливаются. Чао, Фернандо. Чао, профессоре. Нет этих ужасных старушечьих глаз, в которые невозможно смотреть. Нет стариков в переходах.
Хотя… есть тут один негр. Если идти по нашей улице к порту, он сидит в самом конце, прямо на асфальте. Один раз я встретила его возле Станды, он протянул руку и что-то сказал. Я отшатнулась и пробежала мимо. Я ничего ему не дала. В принципе, мы здесь почти беженцы. Или Илюше, или ему. И в воскресенье тысяча лир на церковь, каждый раз.
В Москве я перестала подавать нищим, когда их стало слишком много. Во всех переходах, стоят и лежат. Я читала про голод на Украине, когда на улицах валялись голодные, умирающие или уже мертвые. А люди шли мимо. Так и мы. Так и я. Мимо этого негра.
А недавно мимо соотечественников. Те двое, музыканты, про которых говорила Лена. Шли с Илюшей по виа Гарибальди и вдруг – музыка. Один на гитаре, другой – не разобрала на чем, что-то вроде дудки, кларнет? И сразу поняла, что это они. Лена говорила – двое, молоденькие, приехали с экскурсией из Сочи. Лена, когда проходила, дала им пять тысяч. Вообще она деньги считает, но тут… еще важно, что музыканты, она ведь музыку преподавала в Союзе. Эти двое живут в той же гостинице, в которой жили, когда были с экскурсией; хозяин берет с них не помню сколько, но по-божески, жалеет. Сказали Лене, что их обобрали на границе, чуть ли не забрали какой-то инструмент, кларнет? Не помню точно, и что они собирают деньги на новый инструмент, и уже немного собрали, и что питаются хорошо. Питаются хорошо. Господи помоги, питаются хорошо, собирают на кларнет, и все на те деньги, которые зарабатывают на улице. Сонечка Мармеладова.
Слишком сильно?
А нам Лидия купила теплые вещи. Нам с Наташей свитера и Сереже. Это как? Это не нищенство? Неужели купила на свои? Скорее всего, на церковные, есть же у них какие-то фонды, благотворительные. Но нет, кажется, на свои, хоть и небогата. Вот интересно: Сережа здесь работает в Университете, научный сотрудник, профессор, а они держат нас вроде как за беженцев. Может, знают, что зарплата, маленькая, на одного, а нас вон сколько – четверо. Знают, наверное, от Дона Паоло, а тому Б. сказал. Лучше бы больше платили. Нет, так нельзя говорить. Б. нас вызволил, мы сидели в Москве как в капкане. Завтра обязательно схожу на Гарибальди, может, музыканты еще там. Подумаешь, пять тысяч лир! Что можно здесь купить на пять тысяч лир? Не так уж много – две куриные ножки и три банана, вот и все. Вот перед этой горкой я всегда немного отдыхаю. Собираюсь с силами, время подходит. Илья там в своем азило смотрит в окошко. Слава Богу, история для него уже есть. Инвалид выехал из-за угла и так далее. А если будет клянчить, расскажу про пьяного.
…Пьяный лежал на тротуаре, а рядом рабочие на лестнице ремонтировали крышу. Инвалид выехал из-за угла на своей синей машине и так шустро покатил, что один из рабочих свалился с лестницы. Прямо на пьяного…
Смешно? Будет Илюша смеяться? Подъем взят, вот и хорошо. Сейчас за поворотом скуола матерна, илюшино азило. Очень крутая витая лестница из мелких белых камешков, сверху нависают кипарисы, есть в этом месте что-то от райского сада, птички поют. Вот на этом витке меня видит монахиня, сидящая у входа. Бывает, я не успеваю подняться, а Илюша уже одет и со своим маленьким зеленым честино ждет меня у двери. Как он там сегодня?
Когда мы только приехали в А., у нас с Илюшей была одна прогулка. Вообще-то мы шли к наташиному Лицею, но это был лишь повод. Мне просто хотелось немножко погулять по незнакомым улицам. Нам обоим было страшновато. И страшнее было мне, ведь Илюша маленький, если что случится, какой с него спрос?
Всю дорогу он спрашивал: «Мы не заблудимся?» и тянул меня назад, а я говорила: «Ну давай еще немного, а вдруг здесь где-нибудь есть сад?» и вела его дальше по узким уводящим вверх улочкам. Сад в то время был нашей навязчивой идеей. Сад или парк. Мы мечтали его отыскать, чтобы по нему гулять. Неужели в этом чудесном городе, кроме загазованного наподобие Чистых прудов бульвара Виттория, нет зеленых уголков? Есть, конечно. Крохотных зеленых островков, с пальмами, фонтанами и каменными скамьями, здесь не счесть. Но настоящего парка или сада мы не встречали. И в смутной надежде поднимались вверх по улочкам, удаляясь от наташиного Лицея: а вдруг за следующим поворотом откроется?..
Мы вышли к полукруглой балюстраде. Вверху, над нами, домов больше не было, внизу лепились домики, расстилалось море. Но это далеко внизу. А прямо под нами по склону холма располагалось какое-то странное здание. Белое, в форме кубов и шаров. В местности вокруг было что-то от райского сада: высились кипарисы (возможно, я путаю, и это не кипарисы, тогда что?), благоухала вечнозеленая субтропическая растительность, тесно росли деревья и кустарники, пели птицы. Мне подумалось: какое чудесное уединенное место, наверное, монастырь, Это было Илюшино азило. Но тогда мы этого не знали, Илюша тянул меня за рукав, хныча: «Мы уже заблудились, да? Пойдем назад, назад, назад…», и мы стали возвращаться назад той же уже знакомой дорогой.
А про… а про… Ну хорошо, хотя я уже рассказала про инвалида и про пьяного. Хорошо, только не плачь. Ты там плакал, а? Подходил к суор Энрике, спрашивал, когда мама придет, а? Каждую минуту спрашивал, мешал ей отдыхать, а? Ну хорошо, хорошо, не хнычь, будет тебе золотая рыбка; это я так, к слову, ведь я не про рыбку тебе рассказываю, а про… про кого? Про Гру или про Андрю? Ах, про Гру… И на чем мы остановились? Зачем ты останавливаешься посреди улицы? Это некрасиво, видишь: все оглядываются. Думаешь, потому что ты такой красивый? А ведь действительно красивый, главное – есть масть, темные волосы и сине-зеленые глаза, очень миленький мальчик, в красной курточке, принесенной Б., в синем капеллино с кисточкой. Это мой сын? Как это получилось? Когда? Ведь совсем недавно, совсем недавно, совсем-совсем недавно я сама была ребенок – Ирочка – хорошенькая, нервная, умненькая. Считала себя умной и продолжаю считать всю жизнь. И вообще ничего не изменилось: я такая же, такая же, такая же. Ведь когда мы будем Там, у нас возраста не будет, нет? Там будет некая наша сущность, эманация, там мы будем маленькие, а?
Ну хорошо, хорошо, слушай. Грушенька решила сниматься в кино. Это я тебе еще не рассказывала? И пришла к знакомому режиссеру. Снимите, говорит, про меня фильм. А что ты такого делала? Я в море купалась, на берегу загорала, в горы ходила, в доме убиралась, картошку сажала. Э, это неинтересно. И захлопнул дверь, чтобы больше Грушенька не входила. Как ты считаешь, он правильно захлопнул дверь? Не знаешь? Но ты же помнишь – я тебе уже вон сколько нарассказывала – и как она в море купалась, и как на берегу загорала, и как в горы ходила, и как в доме прибиралась, и как картошку сажала. Про все – отдельная история. Помнишь, ты смеялся?
Скажешь, неинтересно? Не интересно, скажешь? Ты чего молчишь? А что было дальше? Что дальше было? с Грушенькой? Ну, слушай.
Как можно понять другого человека? Невозможно. Вот дала я Лене рукопись почитать. Время идет, уже скоро две недели, как дала. Ни слуху, ни духу. Не понравилось. Но главное не это. Я многим давала, в основном своим ученикам, и потом в лицо смотрела: понял? не понял? Очень редко кто понимает. Скорее, никто не понимает: мне понравилось, мне очень жаль героя.
Не то, не то. Я ведь душу свою выворачивала, и не герой это вовсе, а я, я сама. И в его судьбе есть какой-то знак для меня. И я боюсь, сильно боюсь, что что-то напророченное сбудется, и плачу во сне, и кричу. И мне не по себе, и я вижу, что все это со мной, со мной. Понравилось, спасибо.
Лене, скорее всего, не понравится. Но это не больно.
Не так больно, как когда присылали из журналов: «Прочли с большим вниманием… не представляет интереса… широкой публики».
Ты что это, опять хнычешь? Ах, Грушенька? Ну, слушай.
Пришла она к маме, в слезах, рассказала про режиссера. А мама ей посоветовала, давай запишем все истории по отдельности, и с подробностями. Как она в море купалась – зимой, на берегу загорала – намазавшись коричневой краской, в горы ходила – и на вертолете ее спасали, в доме убиралась – и разбила все мамины пузырьки с лекарствами, картошку сажала – в Африке. И они написали. И Грушенька отнесла написанное режиссеру. Тот долго смеялся и решил снимать фильм про Грушеньку с Грушенькой в главной роли.
Хорошая сказка? Хорошая сказка, это я тебе скажу. Главное, что не очень на правду похожа. Где это мы? Ах, уже детская площадка?
Конечно, конечно, покачайся. Ты покачаешься, а я отдохну, соберусь с мыслями. В Москве тоже детская площадка, и качели. Правда, последнее время сломанные. Последнее время все было или уже сломанным, или еще не вполне сломанным, но доходящим. И город был грязный, страшный. Как при неприятеле. Вспомнилась улыбка последнего при мне выбранного мэра, хитрая и скользкая, когда-то она казалась умной. А человек оказался так себе. Мы его выбрали, мы за него болели, слали телеграммы, подбадривали, жалели, а он ушел из мэров на партийную работу. Демократ. В газете написали, что у него и его приближенных куплены дачи где-то в Америке, кажется, во Флориде, газета просила объяснений, и он объяснил, мол, обращайтесь не ко мне, а к фирме-посреднику. И еще он объяснил уже не в газете, а с экрана, что взятки давать и брать не позорно, обычное дело, вполне цивилизованное. И я поняла. Нельзя им верить, нельзя доверять. Никому. Все продажны. Все только для себя, для своей пользы, даже те, кто вначале кажется интеллигентным. Интеллигентных там нет. Интеллигентные, такие как Сахаров, всегда жертвы. Власть их боится, и они от власти бегут. А те, кто у власти,– прав Достоевский – все преступают, все Наполеоны, всем наплевать на нас, муравьев.
Все? Покачался? не хочешь больше? Ну, пошли, пошли. Как ты думаешь, не будет дождя? Что-то тучки, и похолодало вроде. Море. Адриатика. Все меняется очень быстро. Только что небо было чистое – и вот дождь. Прямо как у нас в России.
Опять вьяле Виттория. С двух сторон сплошной поток машин – ж-ж-жж. Все спешат на пранцо. Пранцо у них в час. А чена – ужин – в восемь, это закон. Если ты честный человек, хороший работник, любящий семьянин, лояльный член общества… кто там еще? ты обязан в восемь часов сесть за ужин. В восемь часов улицы пустеют. Банкарелла к восьми закрывается. Италия ужинает. А до ужина, часиков этак в семь, улицы заполнены народом, итальянцы прогуливаются перед обильной едой. По виа Гарибальди движутся пожилые солидные пары, дамы в мехах, тонком капроне и туфельках на высоком каблучке, кавалеры в шикарных, перекинутых на обе стороны кашне, сильно надушенные. Молодежь теснится по обеим сторонам улицы, стоят – разговаривают, смеются, песен не слышно, гитар нет, но нет и ругани, драк, плевков и мата. Нет агрессивности. Немножко скучновато, зато в рамках приличия. К четверти восьмого по виа Гарибальди пройти почти уже невозможно, всюду толпа. Улица ярко освещена, горят витрины магазинов и кафе – и внутри, и снаружи нарядные, смеющиеся, празднично настроенные люди. Хорошо быть итальянцем. Хорошо быть итальянцем? итальянкой? Прислушиваюсь к себе. Я бы не смогла. Ведь вот даже эта регулярность меня чем-то раздражает. В час – пранцо, в восемь – чена. Наташин хор начинается в девять пятнадцать. Мы с Наташей недоумевали, почему так поздно? Теперь-то я понимаю: люди хотят нормально поужинать.
Это у нас в театр идут к семи. Почему-то никто не думает, что после работы надо бы поесть, кое-кто, правда, надеется перекусить в буфете. Прочие довольствуются духовной пищей.
Русские. С их вечной расхлябанностью и нелюбовью к порядку. С их бездомностью и безбытностью, у них всегда материальное на втором месте. Не отсюда ли проистекает загадочность русской души для иностранцев? Не из-за этого ли неугождения желудку? Черт с ним, с ужином, схожу-ка я в театр. Театр вместо ужина или ужин вместо театра?
Хорошо, хорошо, на ручки, так на ручки. Большой ведь уже, шестой год. Вон люди смеются – иностранные, думают, какие мы с тобой чудные: маленькая мама несет большого ребенка, и не стыдно? Нет? Что? Еще и про…? Слезай, задохлась. Глупый ты, Илюша, и своенравный. Прямо самодур какой-то. Как у Островского. Не понимаешь? Русский, говорю, у тебя характер.
Какой сегодня день? Пятница. Вчера здесь, на вьяла Виттория, были демонстрация и митинг. И в понедельник тут тоже будут митинговать. Наташа говорит, их снимают с четвертого урока на демонстрацию против антисемитизма и расизма. А вчера была – против налогов. Любят они демонстрировать. Я почему-то не очень верила телекадрам про демонстрации на Западе, считала их пропагандой. Но нет, выходит, правда. И чего им здесь демонстрировать и митинговать? Магазины ломятся от продуктов и товаров. Вон Лидия объясняла, когда мы от вещей отказывались, зачем, мол, так много? – не возьмете – выбросим, вещи устаревших моделей, никому не нужны. Да с превеликим удовольствием, какие там, к черту, устаревшие модели? – хорошие, красивые, импортные вещи, ну дырочка небольшая на рукаве, так ведь не заметно. Разве можно выбрасывать вещи, они же даже не ношеные, прямо с банкареллы и… на свалку?
Нет, конечно, лучше нам, мы возьмем. С удовольствием. Грацие. Грацие миле, танте, как там еще? А налоги здесь действительно большие. Это нам с Сережей повезло: его грант налогом не облагается – маленькие деньги, но получает он их все, без вычетов, спасибо Б. А у самого Б., Сережа говорил, налоги забирают 35 процентов зарплаты. Ужас просто. Вот они и бастуют, и демонстрируют. Автобусы вчера вечером не ходили, свет несколько раз отключали. А на митинге кричали в мегафон до того громко, что я из нашей кухни в Сан Козьма все, все слышала. Все слова очень отчетливо. Смысла, естественно, не понимала. Сплошное – ж-ж-ж, шум, в общем. Илюша был уже дома после азило, ему этот шум сильно не нравился, давай-ка – говорит – скажем, чтобы они прекратили. А я ему: «Мы здесь чужие, Илюша, кто нас послушает?» Да, чужие. Чужие в Италии. А в России? Здесь, в Италии, нас все зовут русскими. Но мы не вполне русские. У нас есть одна особенность. Мы евреи.
…Матрос приблизился к синей машине. Приоткрыл дверцу и вытянул инвалида с водительского сиденья. Тот беспомощно трепыхался в сильных руках, матрос начал слегка подбрасывать инвалида, вверх, как мячик, шел и подбрасывал. Потом вернулся к машине и усадил инвалида на его место. А сам ушел, посвистывая.
Что, что ты говоришь? Я не слышу из-за машин. Пьяный? Пьяный-то тут при чем? Пьяного в этот раз не было. Вернее, я его видела, но только одну минутку. Он был абсолютно трезвый и следил за матросом из-за угла. Помнишь, когда мы первый раз шли в азило, проходили мимо мастерской? Там еще машины ремонтировались, вверх ногами, помнишь? Так вот пьяный оттуда следил, из мастерской, из темноты. Зачем? Откуда я знаю? Может, просто так. Но скорее всего, он что-то задумал. Я видела: глаза у него так и горели, как у кошки… Дальше? А дальше я пошла за тобой в азило, чуть не опоздала. А ты почему ничего не рассказываешь? Опять плакал? хоть с перерывами? А эта, внизу, почему такая хмурая, не знаешь? может, ей надо конфет принести? Как ты думаешь? Монахиня… любит, наверное, сладкое… купить каких-нибудь леденцов… Сколько я этих конфет перетаскала за годы наташиного садовского детства! На поверхности помогало, внешне воспитательницы становились приветливее и добрее к моему ребенку. Но потом, когда Наташа выросла, стала вспоминать свои многочисленные садики, оказалось, что тот, кому я больше носила, и был самый злой и несправедливый. И воспоминания все были тяжелые – про грубость, несправедливость, наказания, мне даже показалось, что они похожи на воспоминания заключенного: тот ждет освобождения, а ребенок ждет маму. Ждет с самого момента привода и до конца. В Москве мы Илюшу держали дома, никуда не отдавали. Что? Подарок? Что ж ты молчишь? Давай сюда честино.
А, понятно, рисунок. Мани. Что это – мани? А, понятно, ладони. Это суор Энрика нарисовала, да? Ты положил ладони на лист, а она их обвела красным карандашом. Прекрасно, прекрасно, бельо. Очень красиво получилось, и ладони красивые. Ну-ка покажи. Грязные, грязные у тебя ладони, как не стыдно, суор Энрика, наверное, подумала, что ты грязнуля. Придем домой – помоешь. Когда придем? Скоро. Скоро уже. Все эта бесконечная вьяле Виттория.
Кольцо больших бульваров обойти хотя бы раз. Моя юность прошла вне московских бульваров. Мы жили на окраине – в Перове. Помню, студентками мы с сестрой поехали однажды на семинар в институт с длинным педагогическим названием. От метро шли пешком, по бульвару. Было это весной, бульвар показался прекрасным, почти бесконечным. Тогда мы еще не знали, что он называется Чистопрудным. Отзанимавшись в Историчке, шли пешком по длинной улице Чернышевского вниз, к Земляному валу. И не предполагали, что лет через десять эти места станут родными.
Помню, как однажды набрела на маленький магазинчик самообслуживания на углу двух улочек в районе Садовой, место показалось несколько странным, вроде центр в двух шагах, Красная площадь, а здесь все как-то по-свойски, по-домашнему, и дворик старомосковский, в духе Поленова, и люди неторопливые, женщины в тапочках на босу ногу…
Вышла из магазинчика, устремила взгляд вперед – и увидела… Что увидела? А свой дом, в котором поселюсь не скоро, через десять лет. Но помню, что четко его тогда увидела, как Лермонтов увидел свою смерть во сне. Дом тогда был светло-зеленый. Потом он стал серым, а когда мы уезжали, он был уже розовым, после ремонта; и магазинчик тоже многажды изменялся, продукты в нем то пропадали совсем, то появлялись (на короткое время), его площадь использовали на половину, потом на треть; когда мы уезжали, он обслуживал по талонам ветеранов, нет, вру, уже не обслуживал, уже работал как нормальный магазин, и даже у левой стены появились арендные продавцы, торгующие тем же самым ассортиментом, но без перерыва на обед… А что там сейчас – Бог весть, может, и вовсе закрылся.
А бульвары… Когда мы переехали в наш новый старый дом (знаете, здесь в тридцатые страшно было жить, всех почти жильцов перебрал воронок, ночью приезжал, так рассказывала старая соседка снизу), так вот, когда мы переехали, я заново полюбила Москву, переживала, что юность моя прошла не здесь, и появилось у меня обыкновение: в хорошую погоду, весной, совершала я обход бульваров. Все разы помню, не так-то уж много их было, два раза ходила одна. Один раз с бывшим учеником Володей, другой раз – с бывшим учеником Андреем. Как вы там, мальчики? Володя, наверное, как обычно позвонит на Новый год, чтобы поздравить, а мама скажет, нету, в Италии. И Володя прикусит губу – сколько мы с ним говорили об этом: ехать, не ехать. Он и без меня знал, что ехать нужно, только как? Он кончил финансовый, недавно поступил в аспирантуру, стал разбираться в наших экономических делах, махнул рукой, решил: надо бежать. Кончил курсы французского языка, устроился на совместное предприятие; в тот раз на бульваре говорил мне, что уедет хоть в Израиль (он русский, и жена молодая тоже русская), хоть к черту на рога, купит туристические путевки и останется, попросит убежища. Собственно, музыканты уличные так ведь и сделали. Может, и Володя уже где-то там, в чужих краях, и вовсе не позвонит на Новый год, не поздравит маму и не услышит, что нет меня, что в Италии. Ау, Володя! Я учила его с седьмого класса, была тогда аспиранткой, собирала материал для диссертации, вела факультатив по грузинской поэзии. Почему-то почти все на моем факультативе были из Володиного класса, и почти все – мальчики, и мы ставили с ними «Витязя в тигровой шкуре», а Володя был ведущим. Даже Тариэлу – его играл Гиви – не нужно было учить столько, сколько Володе, – едва ли не всю поэму. Помню, начинались каникулы, и на занятия никто не пришел, кроме Володи. Володя пришел, и мы с ним репетировали. Мы оба воспламенились, нас воспламенил Руставели. И, конечно же, Заболоцкий, так как текст был в его переводе. Текст совершенно замечательный.
Есть любовь высоких духом,
Отблеск высшего начала,
Чтобы дать о ней понятье,
Языка земного мало.
Дар небес, она нередко
Нас, людей, преображала,
И терзала тех несчастных,
Чья душа ее взалкала.
Володя кое-чего не понимал (семиклассник!), я ему растолковывала, мы не краснели, нет, ведь речь шла не о постыдном, речь шла о благороднейшей рыцарской любви.
Называется миджнуром
У арабов тот влюбленный,
Кто стремится к совершенству,
Как безумец исступленный.
Ведь один изнемогает
К горним высям устремленный,
А другой – бежит к красоткам, –
Сластолюбец развращенный.
Вот здесь он, пожалуй, покраснел. Когда читал о красотках. В седьмом классе все так осязаемо и ярко представляешь. Каждое слово влечет ассоциации, да такие, что пугаешься своего воображения.
Через много лет в классе, где учился Андрей, я готовила вечер поэзии Петрарки. Тоже любовь, тоже божественная, далекая от телесной. Перед отъездом я встретила девочку из этого класса – Таню, сказала ей, что собираюсь в Италию, и она просияла, заволновалась: «На родину Петрарки?» А встретились мы, кстати, на Чистых прудах. Первое, что вспомнила Таня, когда я сказала об Италии, был Петрарка, наш давнишний вечер, где звучали его канцоны. Значит, Петрарка остался с ней. Значит, все было не напрасно. Не напрасны мои учительские муки. Не напрасна история человечества – Петрарка, Руставели, неземная любовь. Все это живет в сердцах Володи, Тани, Андрея. И когда нас не будет, это останется. Не порвется серебряный шнур. Главное, чтобы было, кому передать и чтобы был тот, кто передает, и чтобы они встретились, не обязательно на Чистых прудах.
А Андрей был замечательный. Было два замечательных Андрея. Оба – ученики. Один – первый, в школе, другой – когда репетиторствовала. Первый Андрей большой, сильный, странный, пришел из другой школы вместе со своим другом. Друг никакой, а этот… я его сразу выделила, сразу мы друг другу понравились, и уроки стала проводить только для него. Он поймет, он оценит, посмотрит умным черным глазом, сильный – занимался в секции самбо – и одновременно мальчишески застенчивый. Когда уходил из школы, на выпускном вечере, часа в четыре утра, я что-то говорила ему о Каролине Павловой. Молоденькая учительница внимала мне с ужасом, пыталась оттащить его от меня, придумывала разные предлоги. Она считала меня сумасшедшей, а его – жертвой, и звала мальчика пить кофе, играть в ручеек или стрелять по мишеням, а он упирался и не шел, слушал мой бред про Каролину Павлову. Каролина Павлова жила на Рождественском бульваре. Когда потом мы гуляли с ним по бульварам, я показала ему ее дом, чудесный маленький особнячок, странно, что там живут современные люди. Каролина Павлова умерла на чужбине. Последние ее стихи были на немецком языке, в России ее к тому времени все забыли. Странно, почему он все-таки не уходил и зачем я все это говорила? Что ему была полоумная старуха Каролина Павлова в последнюю ночь перед началом новой жизни?
Потом Андрея призвали, и он служил в Армении. Он был там в момент землетрясения и остался жив. А я боялась, очень боялась. Дело в том, что я списывала с него своего героя, а герой погибал, погибал молодым, и я боялась, что накличу на него беду. До сих пор боюсь. Живи долго, Андрей!
Второй Андрей появился за год до моего отъезда, к тому времени я ушла из школы и давала частные уроки, готовила к экзаменам. Позвонила знакомая – мы с ней вместе уходили из школы – и сказала, что у третьего, уходившего вместе с нами, учителя физики, есть племянник. Племяннику нужны уроки русского языка, так как он абсолютно безграмотен и для поступления на физфак педагогического института нуждается хотя бы в тройке. «Уходивший с нами» учитель был мне симпатичен. Он ушел из школы сразу же, как пришел, проработав всего несколько месяцев, но оставил по себе память. Он был настоящий учитель физики, и при нем в школе начался театр. Я видела постановку, она была слабой, пьесу слепил сам учитель, и не очень удачно – о школьной жизни; но в перерывах между неудачным действием он читал стихи, и читал прекрасно: Тютчева, Цветаеву. Представление шло не в школе, а где-то у черта на куличках, вообще в школе о нем знали только посвященные, репетиции проводились тоже где-то на стороне и в тайне; похоже, учитель сразу распознал самодержавно-крепостнический нрав нашего директора и решил не шутить с огнем. Он был очень большой, массивный, с красивым густым голосом, его уроки слышны были в коридоре; ребятам он нравился, свой класс успел он сводить на выставку и куда-то еще, были у нас с ним планы совместных уроков, но… ему вредили слишком свободный нрав, слишком малая приспособляемость. И из той, новой, школы, куда перешел он работать, тоже пришлось ему уйти. Нет, свободному неуправляемому мужчине не место в советской школе. Ему вообще нет места. Нигде. Он вечный скиталец, как Чацкий. Не знаю, только ли в России существует этот феномен. Вот с его-то племянником мне и предстояло заниматься.
Андрей чем-то напоминал моего теперешнего Луиджи. Может быть, взглядом – пристальным и открытым. Был помладше, но тоже уже не отрок. Спасался от армии в педагогическом училище, единственный парень среди девчонок. Наверное, над ним смеялись: этакий ботаник, не смешливый, подтянуто строгий, любящий чтение.
Постепенно выяснилось, что он вовсе не племянник учителя физики, а какая-то там пятая вода, но тот тянет его из болота, от простых неинтеллигентных и бранчливых родителей к искусству, поэзии, театру. Андрей играл в театре своего «дяди», правда, в том первом представлении он не участвовал, а «Власть тьмы», где он играл молодого героя, я не смогла посмотреть. А он там пел. Вот песни в его исполнении мне бы точно хотелось бы послушать. Пел он народные песни. Но не услышала. Перед отъездом я мало куда ходила – не было сил, не хотелось никуда вылезать из дому. А опять надо было добираться бог знает куда, в очередное тайное прибежище.
А безграмотным был он действительно. Фантастически безграмотным, мог сделать в сочинении 15–20 ошибок. Притом, что читал он очень много, отсутствовал у него орфографический инстинкт.
С ним я как-то по-новому взглянула на наш язык и удивилась, до чего ж разнообразен, богат, сколько лексических нюансов. Все эти приставки и суффиксы, в правописании которых Андрей с моей помощью должен был разобраться, как они многочисленны, даже избыточны. По-английски – ту гоу – и все, а у нас ехать, поехать, проехать, переехать, заехать, наехать, отъехать, подъехать – сколько еще? По-английски – бьюти – и все, а у нас красавица, красотка, красотуля, а еще красоточка, красотулечка… и так с каждым словом. Обрастая приставками и суффиксами, корень приобретает все новые и новые значения. Бедный Луиджи! Конечно же, не в моих силах дать ему насладиться всеми этими оттенками, черточками, нюансами. Они усваиваются с молоком матери, на языке надо говорить с рождения, тогда лишь легко будут слетать с языка – миленький, милашечка, милочка. О великий, могучий, правдивый и свободный. Не будь тебя, как не впасть в отчаяние, при виде того, что делается дома, но я отвлеклась.
Болезнь называется вегетативно-сосудистая дистония. Она не страшная. Физиология на первых порах не страдает, органики, как говорят врачи, нет. Просто не хочется и трудно становится жить. Болит сердце, кружится голова. Участковый врач Колобова говорила, что все это пустяки, не по правде, электрокардиограмма нормальная, и вообще дистония у девяноста процентов советских людей. Согласна. С последним согласна, – наверное, действительно, у многих, и наверное, ее, а не рак, следует признать болезнью века.
Выхожу на Чистые пруды. Осень. Но утки еще здесь, и жирные голуби, и воробьи. Нестерпимо щемит сердце, каждый шаг сопровождается мыслью – последний? А что дальше? Вот упаду, унесут тело, а дальше – что? Нестерпимо страдает душа, ищет ответа, не находит, снова и снова возвращается к тому же, а дальше, дальше, дальше… Хочется выть, кричать, биться в истерике. Чистые пруды, мир и покой, голуби и утки, спасибо, вы давали облегчение.
* * *
Илюша в азило не ходит. У него бронхит. Он дома, и я вместе с ним. Какая тоска! Но к обеду возвращается из Лицея Наташа, приходит из Университета Сережа, я разогреваю первое, второе, Наташа с Сережей рассказывают новости, становится веселее. Вчера у Наташи была манифестация против антисемитизма. Несколько часов лицеисты ходили по улицам города – к порту и назад – с лозунгами и плакатами. Наташа не очень разобрала их содержание, но замерзла очень,– зима, градусов восемь, правда, выше нуля. В лицее выступала некая Фрида Росси, активистка еврейского движения – я сразу вспомнила, что про нее нам говорил Дон Паоло, он хотел нас познакомить. Из выступления Наташа запомнила рассказ, как, когда та училась в Риме, на школьном вечере всех угощали бутербродами с ветчиной, а для нее был специально приготовлен бутерброд с сыром. Интересно, когда это было? Наверное, до войны, когда же еще? Надо бы потом узнать, как уцелела она в Италии, как оказалась в А. Сейчас здесь полоса борьбы с антисемитизмом. Долго ли она продлится? До очередного экономического кризиса? Мне как-то грустно от подобных акций. С одной стороны, спасибо, конечно, вступаются добрые люди за евреев, клеймят, так сказать, антисемитизм. А с другой, раз вступаются, значит, есть, существует и здесь этот кошмарный еврейский вопрос. А где его нет? Разве где-нибудь в Малайзии, на Мадагаскаре? Куда податься бедному еврею? Как куда? В Израиль, все, все ступайте в свой Израиль, там ваше место. Да? вы так считаете? А если я как-то не вижу себя в Израиле? Видите ли, я родилась в России, сжилась с ее культурой, преподаю русский язык и литературу; я, понимаете ли,– патриотка русской художественной культуры. Ты? Патриотка? Ты? Ой, держите меня! Она русская патриотка! Ты еврейская рожа, вот ты кто, и тебя надо гнать отсюда взашей в твой Израиль, чтобы не портила наших детей, не внушала им чего не положено, масоно-жидовское что-нибудь…
Наташа в лицее после истории Междуречья изучает историю древних евреев. Мы в нашей советской школе после Междуречья начали Китай. Про Древнюю Иудею не было в учебнике ни слова. Может, правильно? Зачем дразнить гусей? И так ведь, как у Высоцкого, «кругом одни евреи».
Ошибаешься, вас уже нет совсем, всех выперли, скоро ни одного не останется. То-то хорошо будет, дышать нам станет полегче, простор будет для русского человека.
Да? Значит, значит… значит правильно, что я в Италии? Значит, все верно? Вы во мне не нуждаетесь, я вас правильно поняла? Дело в том, что вы впервые сформулировали. Четко и ясно. А до этого, всю мою прошлую жизнь, я как-то не понимала, вроде намекали, давали понять, но больше иносказательно, не очень четко. Отчетливо слышу отвратительно звонкий голос Тамары Дмитриевны, моей шефини, заведующей лабораторией: «А мать у вас – русская? да? А отец – тоже русский?!» Вопросы обращены не ко мне. Тамара Дмитриевна набирает в лабораторию сотрудников, беседует с претендентами. Меня взяли в лабораторию без её ведома, когда она болела, и Тамара Дмитриевна очень недовольна, очень. Взяли еврейку, и мать, и отец у нее евреи; мало ей, Тамаре Дмитриевне, Лейбсона, так вот, поди ж ты, еще и лаборантку подкузьмили! И Тамара Дмитриевна показывает, как ей неприятно, что я у нее работаю, ей не неловко – ей сладостно задавать в моем присутствии свои вопросы: «Да? И отец – тоже русский? И мать?» Почему я не возмущаюсь, не кричу ей в лицо, что она антисемитка, что ей не место в Институте художественного воспитания? Почему? А потому что я и сама не понимаю, как это меня взяли. Нигде не брали (школа с серебряной медалью, институт с красным дипломом), разводили руками, человек нужен, правильно, но вы нам не подходите,– а тут вдруг взяли. Мне уже и самой, как и Тамаре Дмитриевне, кажется, что я не могу подойти, раз у меня и мать и отец евреи, это же клеймо, разве таких берут? Вот замдиректора, впоследствии мой научный руководитель, он же рассказывал мне, не устыдился, как его сын решил, что его карьера страдает из-за слишком похожей на еврейскую фамилии, и как побежал этот сын к своему начальнику и стал божиться, что не еврей он, не еврей, что просто фамилия такая похожая, а так нет, и мать у него русская, и отец, и, если надо, он метрику принесет. Ведь не постеснялся, рассказал, посмеялись. Почему я смеялась тогда вместе с ним, почему не грохнула по столу кулаком и не прокричала: «Хорошо, ваш сын не замешан, но я-то замешана, и что мне делать с этим моим несчастным еврейством в вашем институте и в моей стране?»
Что мне делать? А? Не дает ответа.
Звонят кампанилы нашей церкви Сан Козьма, а мы с Наташей тянем на кухне русские народные песни.
Однозвучно гремит
колокольчик,
И дорога пылится слегка.
Наташа поет тонко, мне в октаву; про колокольчик мы поем почти каждый вечер, причем оба варианта, сначала более распевный, песенный, потом – романсовый, гладкий. Колокольчик дает выход тоске, невыплаканным слезам, как там мама, сестра, как там без нас Чистые пру… этот стон у нас песней зовется.
Сколько грусти в
той песне унылой,
Сколько грусти в напеве простом…
Болит, разрывается душа, плачет и стонет, проклятая Россия, ты не отпускаешь, не отпускаешь, не отпуска…
Одна моя ученица – она сейчас в Израиле – как-то сказала:
– Я знаю, с чего начнется погром, он начнется с колокольного звона.
Звонят кампанилы нашей церкви Сан-Козьма, мы с Наташей тянем на кухне песню про однозвучный колокольчик.
Я боюсь погрома. Я очень боюсь погрома. Я знаю, что это возможно. Возможно в России. Но с некоторых пор мне стало казаться, что это возможно и в Италии. Ведь был у них фашизм, Муссолини, ведь убивали и изгоняли они своих евреев, осталась горстка, среди них Фрида Росси, вспоминающая со слезами на глазах о бутерброде с сыром. И что они все время про антисемитизм, про антисемитизм… Но главное не в этом. Главное – Лидия. Кстати, она живет в районе старого еврейского кладбища, там уже давно не хоронят, сохранилось с прежних времен. Так вот Лидия – а она приходит теперь почти каждый вечер – приносит какие-то вещи, сладости для Илюши, мы поим ее чаем – Лидия очень хочет обратить нас в свою веру. И популярно пересказывает Библию. В прошлый раз она, видно, вдохновилась проповедью Дона Паоло. Он рассказывал о Понтии Пилате. Странно, но я понимаю его проповеди, хотя еще не знаю итальянского, понимаю какой-то внутренний смысл его речи, мне интересно его слушать…
В речи Дона Паоло звучали и евреи, но он говорил про евреев с пониманием, не обидно. На месте евреев могли быть итальянцы, они тоже бы кричали Пилату: «Распни его». Понятно, что это были бы не лучшие итальянцы, не гордость нации – фанатики, охочие до зрелищ обыватели… Лучшие сидели бы по домам или молчали, да, к сожалению, именно так бы они себя вели. Конечно, Дон Паоло не говорил ничего подобного, просто во время его проповеди мне так подумалось. Вообще когда до меня дошло, о ком говорит Дон Паоло, я сильно удивилась – накануне вечером Пилат был героем нашей с Наташей дискуссии. Не евангельский Пилат – булгаковский. Наташе в Лицее поручили написать реферат о романе «Мастер и Маргарита», где, как известно, пятый прокуратор Иудеи – один из главных персонажей. И вдруг Дон Паоло – о нем же! Было обидно, что Наташи нет на проповеди, она бы больше моего поняла, я бы сверила с ней свои догадки.
А после мессы, часов в двенадцать, пришла Лидия и стала на свой лад излагать все ту же историю. Сережа, по случаю воскресенья, был дома, мы с ним сидели в кухне за мраморным итальянским столом, слушали Лидию. Наташа добросовестно переводила. У Лидии получалось, что все евреи – и тогдашние и теперешние – жадные и богатые, и именно они виноваты в расправе над Христом. По-итальянски слово евреи звучит очень похоже – эбрэи; каждый раз, когда Лидия произносила это слово, я прямо-таки осязала, как они, эти эбрэи, ей ненавистны, как они богаты, жадны, бесчеловечны.
Интересно, к какой нации, по ее мнению, принадлежит сам Христос? Мария? Джузеппе? Может, они итальянцы? Римляне?
Сижу с Сережей за столом, обреченно слушаю Лидию, вернее, наташин перевод. Наташа вся красная, это с ней бывает, когда волнуется, тема ее явно задевает. В ушах стоит: эбрэи, эбрэи… сказать Лидии, кто мы? Сказать? Ну, положим, скажу, что дальше? Смутится, расстроится, возможно, перестанет приходить… или будет приходить, но с нехорошим чувством. Потом – что я ей смогу объяснить? что евреи бывают хорошие? что не они распяли Христа? Слава Богу, она дожила до семидесяти двух лет, примерная католичка, бескорыстно помогает бедным и больным, во время мессы собирает деньги на нужды церкви, мы тоже даем ей свою тысячу лир – и что, она должна в один миг перемениться? понять, что заблуждалась, что была несправедлива? Да чушь это. Никого не переделаешь, это говорю я, педагог, вон даже мальчики уже закоренели. Это я о музыкантах уличных, русских. Вчера они к нам приходили. Отогрелись в нашей Сан Козьма – на улице холодно и противно, – пообедали. Мы разговаривали все помериджо. Взрослые разговаривали, а Илюша играл у себя в комнате, ему мальчики не интересны – они не приносят подарков, мальчикам по двадцать пять, как моему Луиджи, а выглядят на двадцать, совсем молоденькие на вид. Женя играет на гитаре – не играет, так, перебирает струны, явный дилетант; а вот Дима – он блондин,– тот профессионал, играет не на кларнете, как мне вначале показалось, а на флейте, а саксофон у него отобрали таможенники на границе; но они, мальчики, не унывают, уже собрали на саксофон миллион лир! (как это возможно, не понимаю, собрать игрой на улице за два месяца миллион лир, почти всю месячную Сережину зарплату, а еще ведь нужно питаться и платить за квартиру). Короче, вечерами мальчики ходят в магазин музыкальных инструментов, что рядом с вокзалом, и присматриваются, прицениваются. Когда у них будет саксофон (Дима оканчивал училище по классу саксофона), их обещают взять на настоящую работу – в бар.
Почему-то и с ними мы заговорили о Пилате. И Женя, говорящий немного на одесский манер, симпатичный брюнет, оказал, что да, евреи распяли Христа, и против этого не попрешь. – Кто распял? – Римляне распяли,– это он знал, – но ведь евреи кричали: распни его, и Пилату пришлось им уступить. – Хорошо,– сказала я,– а кто были апостолы? Мария? Положим, действительно, кто-то кричал, но были и другие, кто ему верил, или кто, как Наташа говорит, «еще не врубился», кто не разобрался, молчал или от непонимания, или от страха… как быть с ними? И почему они должны отвечать за тех, кто кричал. Почему мы сейчас должны отвечать за тех, кто кричал?
И вообще, распятие Христа – метафора на все времена и для всех народов. У каждого народа свои распятые. Разве русские не распяли Сахарова? Разве мы его не распяли, а? Самого лучшего, самого чистого, заступившегося за нас? И многие кричали: распни его. Если поискать, можно найти и Пилата… А Пастернак? Его не распяли? Да в России кого не распинали?
Ребята молчали вежливо. Наверное, они думали, что евреи распяли первые – и тем подали русским пример. О, Господи!
А против кавказцев оба очень распалены, даже тихий синеглазый Дима. Мальчики из Сочи, а Сочи теперь, по их словам, прифронтовой город, кругом идет война между кавказскими народами, город наполнен русскими беженцами, вечером страшно идти по улицам, мальчики считают, что во всем виноваты армяне, грузины и прочие кавказцы, что нужна новая кавказская война… Только войны не хватало России!
Когда-то, когда нам с сестрой было по пять лет, как сейчас Илюше, мы поехали в Сочи. Старшая мамина сестра с мужем, жившие на Сахалине, сделали широкий жест – оплатили нашим родителям проезд и проживание в чудесном южном городе. Мама всю жизнь вспоминала эту поездку с неодобрением. Она помнила, что было жарко, они с папой просто погибали от влажной жары и ждали, когда это наконец кончится и они вернутся в Москву. Я почему-то жары совсем не помню. Вспоминаю запахи, а еще пальмы, магнолии, олеандр, который рос под окном. Мне казалось, что жили мы во дворце, – дом был белый, с колоннами. Запомнился запах моря. Когда мы приехали в А. и в первый раз пришли к морю, я узнала этот запах, запах соленого южного моря. В центре города там была какая-то красивая гостиница. «Советская»? Нет, мальчики отрицательно качают головой, такой у них нет. Но я уже вспомнила. «Приморская», она звалась «Приморская». Мы всегда шли к морю мимо нее. И однажды. О, это незабываемо. Однажды мы с мамой шли к морю. Молодая черноволосая женщина с пучком и две одинаковые девочки с косичками. На всех трех были ситцевы сарафаны одинаковой расцветки – что-то вроде красных цветов по черному полю. Откуда у нас были такие чудесные вещи, не знаю, но помню, что да, были. Вот, когда мы с мамой приблизились к гостинице «Приморская» – а шли мы мимо магнолий и пальм, среди чудных запахов, вокруг пели птицы и неподалеку плескалось море, – нам навстречу вышли двое, мужчина и женщина, и женщина несла в руках букет удивительных роз. Они появились как-то внезапно – и ахнули, увидев нас, и остановились. Женщина протянула нам цветы, и мы с сестрой их взяли, не знаю почему. Обычно мы ничего у прохожих не брали. У самой гостиницы бил фонтан, мы намочили стебли роз прохладной водой… может, все это мне приснилось? Но мальчики подтвердили, да, гостиница Приморская есть, да, белая, да, рядом фонтан. А Сочи очень похож на А. Такие же пальмы. И море. Впрочем, сейчас уже не похож. Сейчас Сочи, они повторили, прифронтовой город.
* * *
Все. Сварю обед и выйду на улицу, на свет божий. Уже неделю – как в заточении. Илюша болеет. Перебираю рис. Рис здесь почему-то очень плохой, дорогой, но плохой. Может, потому, что рис для итальянцев экзотика, продукт не частый в употреблении, выбираю и выбрасываю в ведро рисинки с червоточинкой. Очень похожие на больные, изъеденные кариесом зубы. Если у меня заболят зубы, что я буду делать? Говорят, врач берет здесь деньги уже за то, что пациент открыл рот. В Москве я довольно часто ходила к стоматологу, зубы разрушались, болели; за год до нашего отъезда у нас в районе наконец-то открыли стоматологическую поликлинику. До этого каждый лечил зубы где и как хотел, я, например, в платной поликлинике на Старой площади. Но там мне не нравилось. Не только потому, что дорого, дорого, да, но и не квалифицированно, на старом оборудовании, без необходимых препаратов. Однажды врачу понадобилась гвоздика, но ее не оказалось, она махнула рукой и влила мне в рот что-то другое, возможно, не вполне адекватное. К тому же по открытой всем ветрам платной поликлинике шествовали африканцы, афганцы, цыгане и прочие не внушающие доверия личности без прописки и пристанища. Я опасалась СПИДа, ведь боры здесь не менялись, вероятно, годами. Короче, когда среди всеобщей разрухи и закрытия государственных учреждений в нашем районе вдруг открылась стоматологическая поликлиника, я возликовала. Но нашла ее с третьего захода. Она хитроумно спряталась от страдающих зубной болью за заборами и стройками, – в принципе она была под боком. И даже бесплатная для жителей района. Шоколадок из посылки с гуманитарной помощью я не считаю. Илюша в глаза не видел этих шоколадок, все они шли на «сувениры» врачам (советский шоколад к тому времени достиг баснословной цены и почему-то исчез из магазинов). Я стала наведываться в поликлинику часто. Мне нравился стоматолог – красивая молодая женщина с татарскими раскосыми глазами, густыми бровями и пушистой косой, но Надей я звать ее не решалась,– Надежда Анатольевна. В новооткрывшейся поликлинике было современное оборудование, был даже слюноотсос, который Надежда Анатольевна мужественно пыталась использовать во время первого моего визита. Он жутко громыхал и скакал во рту, она и я изрядно с ним намучились, я еще долго не могла прийти в себя и решала, стоит ли идти повторно. Но пошла. Слюноотсос уже не действовал, кажется, вышел из строя. Надежда Анатольевна работала ловко, споро и строго по графику, что мне очень нравилось. Ждать здесь приходилось не больше часа. Поставив необходимые пломбы, Надежда Анатольевна сказала, что у меня патологическая стираемость эмали и необходима консультация специалиста. И дала мне направление в стоматологический центр. Для бесплатной консультации. Проблема зубов была мне не безразлична, я поехала в центр на консультацию. Сравнительно молодой врач с еврейской фамилией и хитроватой внешностью объяснил мне, что бессилен перед моими зубами, что у него нет материала и – главное – нет клея. Вот, говорят, в Италии есть клей, но они, гады, нам его не продают. А у нас – он развел руками. Наша страна разваливается, и наша отрасль тоже разваливается, так что идите в свою родную районную поликлинику N 34 (он потряс направлением) и делайте себе железные мосты, он хитровато оскалился и отпустил меня с миром. В России не было зубного клея, но не было и таких чудесных конфет – молочной и шоколадной нуги с орехами. О бедные, бедные мои зубы! Несколько конфет я все же съела, не могла не съесть, и потом прислушивалась к начинающейся зубной боли, не приходи, не надо, я не знаю, как здесь с тобой справляться.
* * *
Три дня и три ночи у Илюши была температура сорок. Он кашлял, мы боялись воспаления легких. Не знаю, что бы мы делали (у нас нет здесь медицинской страховки), не приди на помощь семья Т. Нильде, улыбчивая, но явно строгая преподавательница латыни, поет с Наташей в одном хоре, ее муж – Сандро – врач-терапевт. Позже мы поняли, что семья эта одна из самых уважаемых в А., увидели, как с Сандро здороваются и ректор университета, и главный прелат, а на Рождество он читал с церковной кафедры текст Священного писания – огромная честь… Тогда мы этого не знали, мы волновались за Илюшу, и Сандро был с нами, приезжал к Илюше утром и вечером, прописывал и сам же покупал лекарство – сладкую жидкость-антибиотик, слушал илюшину грудку, спинку… а Илья жутко орал и отбивался от него руками и ногами (странно – при такой температуре). Потом, когда все кончилось, Илья сказал, что согласен, чтобы его лечил Сандро, что он к нему уже привык. В Москве Илья так и не привык ни к одному из врачей – все посещения поликлиники кончались плачем и скандалом, а Майя Михайловна уже не делала даже попыток его осмотреть. Сандро, в моем представлении, – настоящий врач, очень похожий на Чехова, высокий, сухощавый, быстрый. Доктор в духе Чехова, Сандро очень любит русскую литературу, особенно Достоевского.
Любимый роман – «Бесы», по-итальянски звучит смешновато «Демони».
Сандро –
чеховский дотторе,
Друг и в радости, и в горе.
Эту частушку мы с Наташей спели, когда после ужасных трех дней и ночей наступило внезапное илюшино выздоровление. Сандро с Нильдой пришли к нам по этому случаю на чай. Мы выпили шампанского. Сандро лечил Илюшу на высшем уровне – и бесплатно. Будь мы итальянцами, нам пришлось бы заплатить за лечение, думаю, довольно много. Но Сандро – наш друг и любит русских…
А на пьяцца Кавур греются голуби. И вообще эта маленькая, обсаженная розами площадь с фонтанчиком на краю,– по-моему, самое теплое место города, его гелиоцентр. Я заметила, Кавур на меня действует успокаивающе, как наши Чистые пруды. Он в двух шагах от Сан Козьма и от говорливой банкареллы, но какой-то несуетный, спокойный, согревающий. Площадь называется в честь некоего итальянского деятеля Кавура, чей памятник возвышается в самом центре. В начале нашего здесь пребывания Б. привели нас сюда, на этот крохотный зеленый островок, и сказали: вот хорошее место для гуляния, а про памятник – это Кавур, объединитель Италии. И действительно, крохотный островок оказался превосходным местом для гулянья, а про Кавура мы так больше ничего и не узнали – объединитель Италии и баста. Мы стали любовно называть это местечко Кавуром – пойдем к Кавуру, а? Почему-то розы здесь не вянут, даже зимой. И пальмы все такие же зеленые, нет, немножко пожелтели. Делаю второй круг по Кавуру. Маловато, конечно, да и автобусы кругом – здесь место их стоянки; но все равно лучше, чем по шумной виа Гарибальди или по нашей Мадзини, где раскинулась банкарелла. Вот здесь, возле самой автобусной стоянки, осенью торговали книгами. Палатки стоят до сих пор. Вначале мне было страшновато к ним приблизиться, впервые я видела большой книжный развал; казалось, продавца здесь нет, во всяком случае, нигде его не было видно, может, вон тот старичок на скамеечке? Потом все же преодолела робость, подошла, стала разбирать итальянские названия, из знакомых – Данте «Божественная комедия», два больших тома, Пруст, Кафка, Дневник Анны Франк, что-то еще, уже не припомню, а, вспомнила – «Преступление и наказание» Достоевского, естественно, в итальянском переводе, много развлекательной и фантастической литературы, с десяток иллюстрированных кулинарных книг, в правом углу серия книг по искусству. И первая из них, попавшаяся мне на глаза, – о Леонардо. Помню, сердце у меня забилось. В те первые дни я считала каждую тысячу лир, ничего себе не позволяла, но тут… Загадала: если будет Мона Лиза,– возьму. Но ее не было. Было все – мадонна Литта и Тайная вечеря, Дама с горностаем, Иоанн Креститель, а Джоконды не было. Я ушла. На другой день снова пришла, листала знакомые иллюстрации; может, я пропустила, может, все-таки… нет, не было, но купить книжку хотелось. Непреодолимо. Сзади была наклейка с ценой – 14 тысяч лир. Для нашего бюджета – заметная трата. В конце концов я же ничего, совсем ничего не покупала на банкарелле, специально даже не останавливаюсь, не смотрю на лотки, могу я себе позволить… Я отсчитала 14 тысяч лир, подошла к скамеечке с книгой в одной руке и с деньгами в другой. Продавец оказался совсем не стар, маленький плотный итальянец. Взял деньги, мотнул головой, что-то сказал, я чувствовала, как мучительно краснею; наверное, я чего-то не поняла и книга стоит больше. Но сколько? Продавец тем временем протянул мне несколько бумажек – половину суммы. Из его слов я разобрала слово «мета»– скидка. Всем скидка или только мне как иностранке?
Обескураженная, принесла книгу домой. Дома моя покупка была воспринята сдержанно. Книга не первой свежести, лежала-то под открытым небом, каждый подойдет, полистает. Но, Сережа, всего семь лир… это же не много… В последующие дни я купила еще три книги из этой серии. Эмилио, так звали продавца, неизменно делал половинную скидку. А в конце осени, когда я пришла на развал, он сказал, что сегодня «ультима вольта» – последний день его торговли. Посмотрел на меня заговорщически, произнес «аспетта», залез в стоящую рядом легковушку и вытащил оттуда что-то громоздкое. Оказалось, лист с воспроизведенным рисунком Микеланджело – «Обнаженный натурщик» или что-то в этом роде, с сохранением масштаба. Потом этот лист я еле доволокла до дома, очень уж большой. А Эмилио прекратил торговлю под открытым небом до весны, до теплых деньков.
* * *
На Кавуре много лавочек, но не деревянных, нет, – каменных: как на таких можно сидеть? Глядеть на их холодную мраморность – и то мороз продирает. Осенними вечерами на этих холодных скамьях сидели парочки, причем позы девушек были весьма своеобразны: они клали ноги на колени кавалера. Скорее всего, такая вольность связана с желанием согреться – ноябрьский вечер прохладен, скамья холодная, а на девушках тоненькие капроновые колготки. Вообще итальянки стойки относительно холода гораздо больше, чем мы, северяне. Вот я гуляю по Кавуру в январе, мороз примерно 6 градусов, на мне теплые колготки, рейтузы и брюки, на ногах шерстяные носки и сапоги. А навстречу мне идут пожилые, но ухоженные итальянки в маленьких меховых манто, тонких чулочках на стройных ножках и туфельках на высоком каблучке. Цок-цок по Кавуру каблучки, цок-цок. Или холода не боятся или побеждает страсть к красоте – бельо, всепобеждающая итальянская страсть.
Днем на Кавуре, когда пригревает солнце, часто сидят моряки с прибывших в порт судов. Мы с Илюшей очень уважаем морячков и наша любимая прогулка – в порт, мы смотрим, а вдруг пришел какой-нибудь русский корабль, и действительно, приходили. Один раз пришел сухогруз «Волга», привез в А. уголь и древесину. Мы с Илюшей издали смотрели на не очень красивый грузовой корабль, наблюдали за работой кранов. Когда шли назад, нас догнала группа моряков с этого корабля, они громко обсуждали, куда идти отовариваться. Был неудобный час – помериджо, все вокруг было закрыто. Один из морячков подскочил к нам с Илюшей и спросил, смешивая слова: «Америкэн рынок?» Я развела руками, не хотелось вступать в разговор. А где находится «америкэн рынок» и существует ли он в действительности, я не знала. Лена говорила что-то про «русский рынок», расположенный далеко, за туннелем, даже обещала нас свозить, да так и не собралась. Я заметила: у Лены всегда много планов, и все они замечательные, восхитительные, но то ли она к ним охладевает, то ли они оказываются невыполнимыми, но в итоге никто больше к разговору не возвращается, и чудесные планы уходят туда же, откуда пришли, – в небытие. А Лена… Лена… остается Леной, Еленой, Еленой Прекрасной.
Это было в самом начале нашего пребывания в А. Неожиданно наши друзья предложили нам пойти на музыкальный концерт. Программа была интересная: негритянские спиричуэлс, симфония «Новый свет» Дворжака, но концерт начинался очень поздно, в половине девятого. Знакомые обещали подвезти нас на машине.
Весь тот день лил дождь, к восьми началась настоящая буря, сверкала молния, громыхал гром, казалось, все небесные хляби разверзлись. Но машина, за нами приехала. Ехали только мы с Наташей, Сережа с Илюшей оставались дома. Огромный зал сверкал огнями. В просторном холле мы повесили свои зонтики на специальные перила, где уже разместились сотни цветных зонтов, концерт я провела как в сомнамбулическом сне. Звуки до меня доносились, но смутно, отдельные темы вызывали почти экстатическое состояние, потом я снова выпадала из музыки, смотрела в зал. Прямо передо мной, отделенная лишь широким проходом, сидела итальянская семья: муж, жена и девочка лет десяти. Они сразу бросались в глаза, детей в зале было немного. А эта девочка, с гладкими светлыми волосами, вела себя как-то уж очень по-детски, она буквально висела на своем черноволосом отце. Тот не был строгим родителем, не отбивался от ребенка, наоборот, ласково ей что-то нашептывал, негромко смеялся. Слева сидела мама, молчаливо наблюдая за девочкой и мужем. Меня поразила ее горделивая осанка; останавливали взгляд прелестный профиль, гладко зачесанные, светлые, как у дочки, волосы. Мысли у меня в это время были примерно такие: какая счастливая семья, какие непосредственные эти итальянцы, какие красивые у них женщины, а еще говорят, итальянки – темные. Когда концерт кончился, я снова обратила внимание на знакомое семейство, девочка, одна из немногих державшая в руках цветы, побежала вручать их дирижеру. В это время ее родители встали с мест, у красавицы оказалось длинное черное платье, мне померещилось, даже со шлейфом. Ого, как одевается местная знать! И вот снова просторный холл с перилами для зонтов, как ни странно, каждый брал именно свой зонтик, и наши с Наташей зонты оказались, вопреки ожиданиям, на своем месте. Потом был бег под зонтом к машине и снова езда по городу, озаренному молниями. Пейзаж был явно фантастический и напомнил мне «Вид Толедо» Эль Греко.
Прошло какое-то время, и как-то днем к нам в дверь позвонил как всегда приветливый Дон Паоло. За ним стояли какие-то фигуры. Дон Паоло сказал, что с нами хотят познакомиться русские, и спустился к себе, а фигуры оказались мамой и дочкой, виденными мною на концерте, я их тотчас узнала. Это были Лена и Катя. Снова поразительное совпадение. Лена живет здесь уже четыре года, два года как замужем за крупным адвокатом, известным всему городу, Катя учится в школе, а еще – в консерватории, хотя ей всего двенадцать лет. Здесь такой вариант реален в случае, если консерваторский профессор захочет с тобой заниматься. С Катей захотел, возможно, подействовали чары Лены, может, сыграло роль то, что жена у профессора была русская и тоже Лена, может, понравилось, как Катя держится за роялем. Она пока не играет, а именно держится, у нее есть смелость, она не боится инструмента, манеру ей привила Лена, ведь в своем Ленинграде она преподавала в музыкальной школе, многие мамы возили к ней детей через весь город. В Италии, Лена говорит, таких мам нет; современные итальянцы ценят покой, здоровый сон, им не хочется мучить маленьких детей. Лена не работает тут по специальности… Но вот Катю свою мучит, возит Катю аж в Пезаро, в консерваторию, час туда, час обратно – на поезде, и там занятия часа два, целый день уходит. Лене не жалко, видит она Катю концертирующей пианисткой… что ж, дай Бог! Еще одна пианистка с русской фамилией за пределами России.
Завершая свою пробежку по Кавуру, думаю о странных совпадениях. Многое человеку дается как бы в предощущении. Ему посылается сигнал – фантастический, непонятный, загадочный. Потом что-то проясняется, но далеко не все. Вот Лена, которую я узнала до того, как мы познакомились. Она для меня загадка. Я не знаю, чем и как она живет, что у нее на душе и в мыслях. Теперь кое-что для меня прояснилось, но загадка по-прежнему остается…
Может, так же обстоит дело и с Тем миром, о котором я так часто думаю, может, это какой-то новый ракурс, другой угол зрения, иная оптика? Не верится, что он совсем не дает о себе знать, не посылает нам, живущим в ЭТОМ измерении, своих рефлексов. Нужно не пропустить эту попытку связи, этот намек, уловить переход в новое состояние.
Из А., освещенной солнцем, в А., озаренную молниями, поразительно напоминающую эль-грековский Толедо.
* * *
От Кавура до нашей Сан Козьма – рукой подать. Перехожу дорогу – и оказываюсь на нашей улице – корсо Мадзини.
Утром и после пяти часов вечера здесь царит банкарелла. Сейчас тихо, юноша в одной легкой рубашке сметает бумажки с тротуара. Час дня. В Италии обед. Я тоже спешу домой, чтобы кормить свою семью. Буон пранцо, буон пранцо. Что-то там едят сегодня наши в России? Мама, папа, сестра… Что они, как они? На расстоянии жизнь в Москве не представляется уж такой отчаянно страшной. Ну дорого, ну очереди… к этому можно в конце концов привыкнуть. Нужно сосредоточиться, чтобы вспомнить страх. Страх за жизнь детей. Каждый день. И главное – каждую ночь. Вот он, вот он – звук колокола, приближается, нарастает, это у Елоховской звонят? Нет, ближе… кажется, с Телеграфного, совсем близко, рядом… Наташа, Илюша… Мой ночной многосерийный кошмар. Сколько веков это длится? Тысячелетий? В Москве я написала пьесу «Эсфирь». Увидела, что история эта вечная и повторяется с неотвратимостью. В любой стране, куда попадает наше несчастное племя, наступает срок – и раздается клич: «Бей». И звонят в набат, и бежит озверелая толпа, и гибнут невинные.
Сколько у евреев родин? Вопрос звучит кощунственно, я ставлю его намеренно резко. У себя я насчитала четыре. Первая – прародина, та самая, о да, земля обетованная, она первая и единственная, и я надеюсь когда-нибудь ее увидеть.
Вторая… вторая – Испания. Почему-то мне кажется, хотя я ничего про это не знаю, что предки мои после рассеяния, когда Храм был разрушен и Иерусалим стерт с лица земли, оказались там. Испания… когда-нибудь исследователь займется – о мечты!– «испанской темой» в творчестве И.Чайковской. Испания… Толедо для меня звучит как песня, испанские романсы на меня действуют так, словно про меня они написаны, и есть среди них один… ну да это уже другая история. Словом, Испания, где ни разу я не была, – моя вторая родина. А третья? Третья – Голландия. Когда в ХV веке по благословенной Богом Испании прошел клич «Бей», большая часть ограбленных и чуть живых изгнанников нашла приют в Голландии. Из Голландии (о чудо!) моих предков не изгоняли, нет. Я придумала, что они оказались в России – моей четвертой родине – в эпоху Петра. Некий горный инженер, романтик в душе, надумал помочь плотнику из Саардама строить в дикой Московии новую жизнь. За инженером потянулась семья, освоили язык, обычаи. Клич «Бей» проносился по России многажды, мои предки уцелели. Но их страх живет в моем сердце. Это их ночные кошмары не давали мне спать в Москве.
Россия, я не нужна тебе, да? Я не знаю, не слышу твоего ответа. Ты не даешь ответа никому, никогда… Я нужна тебе, Россия, это говорю тебе я, я сама. Я любила тебя, твою природу, твоих людей и их песни, твой язык, твою культуру, твоего Пушкина. И я учила тебя любить своих учеников. Цепочка длилась, серебряный шнур не рвался… Но я не могу больше, понимаешь, я не могу. Мне страшно. Я боюсь за детей. Я ухожу, Россия. Я не знаю, как мне без тебя жить. А ты, ты проживешь без меня? Проживешь? Ты уверена? Послушайте, не надо вмешиваться. Ваш ответ я давно знаю. Вы уже высказались, я вас внимательно слушала. Мне нужно, чтоб не вы, чтобы она сама, Россия… Что? Вы и есть Россия? Да бросьте. Она не такая. Если б она была такая, Пушкин бы даже не родился. Но он ведь родился и прожил тридцать семь – о да, – тридцать семь лет прожил. Все-таки прожил тридцать семь лет. Я ухожу… до свидания… ариведерчи… ариведерла… Россия, куда же ты? Куда? Не дает ответа…
Чудным звоном заливается колокольчик… о нет, не колокольчик – колокол, новопочиненный колокол нашего пароккио пробует голос, бьет прямо мне в уши, и под его нестерпимый звон я вхожу в свое итальянское жилище. Буон пранцо, буон пранцо, синьоры.
* * *
А вечером… вечером очень хочется повыть. Но у людей есть особое вытье – песни, и я предлагаю Наташе: «Попоем, а?» иногда она соглашается, чаще я пою в одиночестве. Общий у нас с Наташей репертуар – песни Окуджавы. Когда Наташа должна была родиться, в продаже появилась первая пластинка Окуджавы; я тогда не выходила из дому, и единственное, что мне хотелось слушать, – была эта пластинка. Я ходила по комнате, а Окуджава все пел, пел…
Музыкант в лесу под
деревом наигрывает вальс,
Он наигрывает вальс то ласково, то странно,
А что касается меня, то я опять гляжу на вас,
А вы глядите на него, а он глядит в пространство.
Я шучу, что Наташа заболела Окуджавой еще в утробе матери. Сюда, в Италию, она взяла записи окуджавских песен, слушает их в наушники, переписывает слова, меня наушники раздражают, от них начинают болеть уши, а песня не воспринимается, нет. «Наташа, споем Фета, а? Перед отъездом я наконец-то выучила стихотворение Фета «На заре ты ее не буди», ставшее знаменитым романсом. Слова на редкость корявые, трудно запоминающиеся, чего стоят, например, строчки:
Утро дышит у ней на груди,
Ярко пышет на ямках ланит…
Или еще того замечательнее:
И чернеясь, бегут на плеча
Косы лентой с обеих сторон.
Но вот удивительно: когда я эту несусветную корявость выучила, она показалась мне прекрасной поэзией, а уж если эти стихи начать петь, то как-то даже хочется, чтобы было не гладко, а почуднее, помудренее; короче, чтоб так и было, как есть. Вообще в стихах у Фета я часто замечаю некоторое косноязычие, он словно с трудом выражает мысли, подыскивает слова, не всегда попадает. Пользуется первым попавшимся словом, главное – скорей, скорей выразить эмоцию – и вот – из каких-то полуобломков вырастает нечто пленительное. О русская поэзия!
А другой романс я пою одна. Наташа его то ли не любит, то ли не знает. А в меня он запал с детства, слышала его в исполнении Обуховой – «Помню я еще молодушкой была».
Помню
я еще молодушкой была,
Наша армия в поход далекий шла,
Вечерело, я стояла у ворот,
А по улице все конница идет.
Как подъехал ко мне барин молодой,
Говорит: «Напой, красавица, водой!»
А напившись, он мне праву руку жал,
Наклонился – и меня поцеловал.
После этого молодушке всю-то ноченьку спать было невмочь, раскрасавец барин снился ей всю ночь. Рассказ идет дальше, пропускается все необязательное, за скобками остается вся жизнь – замужество, рождение детей, а их пятеро, замужество всех пяти дочерей, смерть мужа… И вот финал жизни, но одновременно – ее кульминация – вторая встреча с раскрасавцем-барином.
А потом уж как я
вдовушкой была,
Пятерых уж дочек замуж отдала,
К нам приехал на квартиру генерал,
Весь израненный, он жалобно стонал.
Посмотрела – встрепенулася душой,
Это тот же, тот же барин молодой,
Та же удаль, тот же блеск в его очах,
Только много седины в его усах.
Жизнь этой удивительной женщины оказалась не лишенной смысла потому лишь, что были две эти встречи, две ослепительные вспышки – в молодости и в старости. Все побочное романс отбрасывает как ненужное, остаются две эти встречи.
У Бунина в «Темных аллеях» есть рассказ о старом военном, может, и генерале, где-то на постоялом дворе встретившем свою прежнюю возлюбленную, ныне превратившуюся в некрасивую старуху. Рассказ о неотвратимости времени, об утратах старости, рассказ– воспоминание. В романсе, запавшем мне в душу, не то, совсем не то. Здесь любовь – не воспоминание, она живая, не гаснет. Вдовушка, ставшая уже бабушкой, как в молодости, не спит всю ночь, видит во сне раскрасавца-барина. Да ведь и барин не постарел, нет. Он удалец, с непогасшим блестящим взором, а седина, седина – старость тела, не души. Душа остается. Все такая же, все та же, что дана была при рождении, а, может, и раньше – в инобытии? Кто знает?
Путь от детства к старости – как он мучителен. Человек смотрит в зеркало и видит, что он – не он, другое выражение глаз, складки у губ, морщины… А душа у него – та же, детская, и до детства близко-близко – только руку протяни, и коснешься.
Но это мои мысли. Романс о другом. Он о любви. О любви, которая никуда не уходит.
* * *
– Мама, а ты мне песенки споешь?
– Но ведь ты еще не ложишься… я перед сном спою.
– Нет, сейчас, сейчас, ночью я сам себе спою.
– Ну хорошо, что тебе спеть? Военные? Пионерские?
– Ты про меня спой, а еще про раненого, ну и про ветерок…
Два часа дня. Наташа закрылась в нашей спальне и делает уроки, а я пою Илюше его любимые песни. Какие песни вы поете своим детям?
Приехав в Италию, я обнаружила, что не помню ни одной современной песни – только те, что пела или слышала в детстве. А в детстве я слышала и учила на уроках пения песни 20–30-х годов. О гражданской войне, комсомольцах-героях, Щорсе, Первой конной армии Буденного, тачанке, партизанах Дальнего Востока. И надо сказать, когда я пою их Илюше, они нам обоим нравятся и не надоедают.
Мы сыны, батрацкие, мы за новый мир,
Щорс идет под знаменем, красный командир.
Мы с Илюшей особенно любим припев этой песни: «Э-э-э, красный командир». Наслаждаясь маршевым ритмом другой песни, я с ужасом замечаю, что пою варварские слова о белых костях классового врага:
На Дону и в Замостье тлеют белые кости,
Над костями шумят ветерки,
Помнят псы-атаманы, помнят польские паны
Конармейские наши клинки.
Станислав, наш польский друг, говорил, что его мама родом из Замостья; возможно, ее и имеет в виду песня, ее или ее родню, польских панов…
И все равно пою. Что-то есть в этих песнях будоражащее, зажигательное для человека из России. Нет, не правы те, кто говорит, что революция была в России случайно, что она не органична для русского народа, что во всем виновата кучка рвущихся к власти интеллигентов. Евангельская идея равенства, ненависть к богатым, ожидание момента, когда «первые станут последними, а последние первыми», живут в русском народе. Октябрьская революция в России не последняя. И словно в подтверждение вспоминается Окуджава, его песня с той, первой, пластинки.
И если вдруг
когда-нибудь мне отвертеться не удастся,
Какие б новые сраженья ни охватили шар земной,
Я все равно паду на той, на той единственной – гражданской,
И комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо
мной.
Комиссары в пыльных шлемах, романтика революции, стреляй в белых гадов – все это в крови нескольких поколений, в генетической памяти народа. Не хочется быть Кассандрой и предрекать несчастья, но…
А любопытно: когда я свою «Эсфирь» дала на прочтение одному молодому редактору новорожденного еврейского альманаха, он ее отклонил под тем предлогом, что-де не актуально. У вас тут, мол, погром, резня, убийство детей. Сейчас такого быть не может, не те времена… Святая простота (если это не отговорка, чтобы отделаться от автора), неужели так трудно представить себе озверевшую толпу на улицах Москвы, набатный звук колокола, ликование наглеющей черни, страх и тоску обывателей…
По-видимому, у молодого редактора просто плохое воображение, но хороший сон и здоровый аппетит, дай ему Бог здоровья!
Еще я пою Илюше песни своего пионерского детства; они, как и военные, крепко застряли в памяти, помню все до одной.
Сейчас принято говорить о подлом обмане советского народа, о подлоге, о различных мифах, в том числе и о мифе «счастливого детства» советских детей. На расстоянии, возможно, все так; наверное, нас обманули; но у меня действительно было счастливое детство. Когда мы с сестрой пели в пионерском лагере
До чего же хорошо
кругом!
Под деревьями густыми светлый дом,
И дорожка золотая, ярким солнцем залитая,
По которой мы идем,
До чего же хорошо кругом! –
мы именно так и ощущали окружающее. Нам действительно нравилось все вокруг – простор луга, полевые запахи; мы, городские дети, впервые столкнулись с природой, и она нас потрясла. Мы не слышали фальши и в тех песнях, где пелось о пионерской дружбе, о родине, которой нет краше, о том, что нам открыты все пути. Мы всему этому верили, это было правдой, именно так и должно было быть по каким-то неведомым нам, но понятным законам. Родина должна быть единственной и неповторимой.
Дружба должна быть
верной и крепкой.
Детям должны быть открыты все пути.
Разве не так? Только так, и никак иначе, если в детстве думаешь по-другому, что ж это за детство такое?
С десяти лет мы пели с сестрой в пионерском ансамбле, нашего руководителя Владимира Сергеевича Локтева забыть невозможно. Вот я пою Илюше локтевские песни – и вспоминаю, как удивительно Локтев улыбался, просто не помню его без улыбки. Дон Паоло похож на Локтева, хотя улыбается меньше. Трудно сказать, в чем их сходство, может, в том, что оба добрые? Если человек добрый, то все остальное прилагается, главное-то уже есть. Дон Паоло тоже возится с детьми, у него и в проповедях всегда есть какое-нибудь местечко для детей, какой-нибудь вопрос, восклицание или звукоподражание, чтобы ребятишки посмеялись.
Ты лети, ветерок,
через тысячу дорог,
Через весь наш светлый край.
Всем родной земли героям,
Мастерам великих строек
Пионерский привет передай
пою я Илюше, вспоминаю детство, Локтева; очень хочется плакать. Пою тихо, но акустика здесь поистине церковная, может быть, даже Дон Паоло слышит, он живет этажом ниже. Дон Паоло слышит песню Владимира Сергеевича, написанную много лет назад, о счастливом пионерском детстве, мои дети через много лет будут петь локтевские песни своим детям… Где будут звучать эти песни? В какой стране? В каком городе? Ничего, ничего я не знаю. Лена говорит, что в Италии совсем нет детской самодеятельности, дети предоставлены сами себе.
– Мама, ты чего остановилась? Пой!
– Я, Илюша, задумалась.
– А ты не думай, ты пой.
– Я теперь, Илюша, так не умею, я теперь всегда пою и думаю, пою и думаю.
– Но тогда ты лучше думай, а не плачь, чего ты глаза вытираешь?
– Хорошо, Илюша, постараюсь, только это трудно очень.
Потом поймешь.
* * *
А сегодня Сережа в первый раз после долгого перерыва отвел Илюшу в азило. Вот я иду его забирать. Кавур сегодня удивительно солнечный, на лавочках щурятся старички и матросики, у пальм вид не побежденных зимой красоток. По вьяле Виттория прогуливаются пожилые парочки, надушенные дамы в шубейках и на каблучках под руку с хорошо причесанными франтоватыми кавалерами, деревья бульвара, с облетевшей листвой, радуются проблеску весны, в воздухе она – примавера!
А на этом перекрестке мне нужно начать что-то придумывать. Для Илюши. Иначе он остановится и не пойдет дальше.
…Синяя машина стояла возле лавчонки – той, что торгует фруктами. За рулем сидел инвалид, в нетерпении подскакивая на своем сидении. Вдруг из дверей лавчонки выбежал пьяный с большим ананасом в руках. Через мгновение он был уже в машине, и инвалид дал газ. Следом за пьяным из дверей выскочил взбешенный хозяин, огляделся и стал что есть сил свистеть в свисток. Завыла сирена, мимо меня промчалась команда карабинеров, видимо, вызванная хозяином лавки. Несдобровать инвалиду и пьяному! – подумала я. Но когда я уже подходила к азило, я сумела разглядеть за деревьями хорошо запрятанную синюю машину. А под деревьями валялись ананасные корки. Подняв голову, я увидела, что пьяный и инвалид сидят на крыше дома и преспокойно поедают ананас. Снова раздалась сирена. Вторично промчались карабинеры, но уже в другом направлении. Следом за ними, свистя в свой свисток, бежал обессиленный хозяин лавки. Воров, сидящих на крыше, он не заметил…
Пожав плечами, я стала подниматься в гору.
О да, я стала подниматься в гору по крутой белой лестнице, зажатой с двух сторон белыми же стенами. Вот оно – илюшино азило. Пели птицы. Благоухала вечнозеленая растительность. По синеве, пронизанной солнцем, чувствовалось, что скоро весна. На вершине холма я остановилась передохнуть, зашла в небольшой огороженный садик с памятником Франциску Ассизскому посредине. От земли шел знакомый запах. Точно такой запах бывает в Ивановке, когда в начале мая мы приезжаем туда на полевые работы. Я втянула носом воздух. Как хорошо, Господи! Неужели я не буду этой весной пропалывать клубнику, сажать огурцы, копаться в земле? Неужели?
Щелкнул дверной замок, привратница, видно, давно увидела меня и уже выводила Илюшу. Неужели это мой сын? Как он вырос за три месяца, куртка на вырост, подаренная Б., мала ему. И взгляд взрослый. Он бежит ко мне по ступенькам.
– Мама, а мы умрем?
– Умрем, Илюша.
– И я умру?
– И ты.
– А что с нами будет, когда мы умрем? Куда мы попадем?
– Не знаю, Илюша, и никто не знает.
Мы идем с Илюшей привычным путем по вьяле Виттория. Вон он впереди – Кавур, а там уже два шага до нашей церкви Сан Козьма. Если мы чуть-чуть прибавим шагу, то подойдем к ней как раз к двенадцати часам, к звону колокола. Но мы не спешим – мы нежимся на солнце. Солнце мешает смотреть, и я не вижу, а догадываюсь, кто стоит у фонтана. Там две черноглазые девочки с косичками – я и моя сестра, рядом девчушка, похожая на мальчика,– наша мама, она держит за руку моих Наташу и Илюшу. А вокруг – не увядающие даже на морозе розы Италии.
Октябрь-февраль 1992–1993 года
Анкона, Италия
/ Вашингтон /