Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2015
Открыв дверцу автомобиля и занеся уже ногу, он увидел на асфальте перчатку. Женскую, с меховой оторочкой, из коричневой лайки. Кем-то потерянная, она имела обиженный вид. Он поднял ее. Из потерянной она превращалась в перчатку забытую, от нее уже исходило тепло руки – загорелой. Еще чуточку – и перчатку наполнят тонкие пальцы.
Он подумал: с какой стати в этих краях неразговорчивых фермеров и краснолицых матросов появилась изящная женская рука в перчатке, при каких обстоятельствах ее обронила? Собираясь сесть в автомобиль, несомненно, – перчатка упала ведь на асфальт паркинга, и совсем недавно, непогода не успела ее запачкать. В свой ли автомобиль садилась водительница, должно быть, прекрасная – изящество вещицы говорило в пользу этой праздной гипотезы, а если в чужой, то чей? Мужа, любовника?
Перчатка вписывалась в обстановку салона, в небольшое число предметов, прижившихся и сопровождавших его в поездках, не обязательных, но чем-то приятных. Дорожные карты не в счет, как и лупа, – для чтения мелких названий улиц (зрение притупилось).
Вот китайский прибор из тонких пружинистых проволок, вместе составивших конус, – он его надевал, словно шапку, на голову, когда та уставала от напряженья внимания, и дрёма подкрадывалась и повисала туманным облачком. Прикосновение холодных точек в разных местах черепа вызывало дрожь и бодрость.
Или брошюрка из дома-музея Равеля с автографом Терезы-смотрительницы. Он все хотел записаться в общество друзей композитора, в эту безобидную секту, иногда собиравшуюся на концерт в городке Монфор-Ламори. А композитор ему импонировал особенным жестом, тем, что сочинил концерт для фортепиано с оркестром, причем для одной левой руки Витгенштейна, пианиста. Правую оторвало на войне.
Он вслушивался в музыку дружеской помощи: композитор отменял катастрофу, заявлял непокорство судьбе: оторвало? – ну что ж, вот гармония, ей неподвластная! Он, Равель, упраздняет несчастье.
Впрочем, один или два эпизода произведения выдавали – казалось, что мастер об отсутствии правой руки забывал, спохватившись, бросался в течение звуков, направившихся не туда, грудью поток останавливал если не на самом краю обрыва, то все-таки в зоне опасной.
С ним ездили чайные ложки, взятые однажды на веселый пикник, продолжавшийся до летних сумерек. Иссякали шарады и шутки, меланхолия вечера их обволакивала осторожно. Приподнявшись на локте, Жюли смотрела, взгляда не поднимая, завороженно, на его приближавшийся рот, на губы, и вдруг их потрогала пальцами, словно желая проверить некую мысль. И потом ему не препятствовала.
Кусок замши практичной – стекло протереть. Сей честный служащий не вызывал каких-либо воспоминаний.
И однако на заднем сидении перчатка выглядела нарочитой. Он столкнул ее на пол, на узорчатый коврик.
Предстояло в Париже вот что: перевезти почтенного аббата с одного вокзала на другой, ибо ехал он с севера Франции на её юг. Так выпало и совпадало, что Стефан вызвался встретить и доставить, слегка опасаясь, однако: не зацепится ли нечаянной фразой – и вызовет спор? Или суждением резким аббат его заведет, и они в дебри заедут смысла жизни, значения папства и паствы, свойств различных магометанства, опоздают на поезд, и прочее.
Он помечтал о смягчающем присутствии Жюли: не окажет ли милость, тем более что аббат ей известен. А потом встречу кстати продлить, скажем, посещением выставки, чашечкой кофе, еще чем-нибудь.
Она умела, услышав:
– Отношение к филиокве осталось невыясненным… – слегка коснуться тяжелой руки священника, уже приглашая его остановиться и выслушать, и мысль его перебить:
– Мсье аббат, вы знаете, как трудно ныне молодежи строить себя!
Ах, молодежь, ну конечно, ей трудно: авторитетов не признает, ей все хуже.
Он позвонил:
– Гаргантюа приезжает, боюсь, что не справлюсь.
– Гаргантюа! Ну, ты и скажешь! – Фыркнула, впрочем.
Они поехали вместе, у вокзала попробовали остановиться, но полицейские женщины показали, пальцем грозя, что нельзя, они сделали круг, огибая квартал, проехали площадь Европы.
– Ты заметил, кстати, что все епископы огромного роста? – сказала Жюли. – Словно их подбирают.
Он кивнул. Подбор ли, отбор ли естественный пастырей для бедных овец, – раз ум тут решил, то вдохновенья не нужно. Правда, он знавал одного монсеньора, Давида: среднего роста, он казался подростком среди Голиафов.
Аббат оказался малого роста, раздавшимся, правда, в сторону квадрата. В гражданском платье, несколько блеклом в толпе прифранченных приезжих.
Обмен любезностями продолжался в автомобиле. Аббат сделал движение, попытавшись усесться на заднем сидении, Жюли удержала его. Нет-нет, вам удобнее рядом с водителем, там больше места, да и нам так удобнее. Сопротивляясь тучности пассажира, скрипя рессорами, автомобиль оседал.
– И тут леса, и там, сплошные ремонты! – удивлялся приезжий.
– Туризм и гастрономия – теперь главная промышленность Франции, – поддерживал шофер разговор. – Прочая индустрия пошла по миру, – искать, где работники дешевы.
Аббат промолчал, а он спохватился: сам и подбросил горячий сюжет! Но остановиться не мог:
– Вот и долги начались у государства: бедняжке не с кого налоги собрать.
Они ехали по левому берегу Сены.
– Институт арабского мира, – сказал он, заметив вопросительный взгляд приезжего.
– А! – Оживился аббат. – Кстати, эта знаменитая сура в Коране, где говорится о девственности Марии…
Шофер резко затормозил, иначе б задел дерзкий смарт, подрезавший его справа, и выбранился от волнения вслух и по-русски.
– Que tu dis? – удивилась Жюли, но он не сразу ответил, поглощенный сутолокой автомобилей на перекрестке, куда вливались три артерии сразу, не считая автобусы и велосипедистов, нахальных и ловких.
Аустерлицкий вокзал замаячил сквозь копья ограды Ботанического сада.
Не без усилий аббат извлечен был и направлен в нужное русло, в поток озабоченных пассажиров. Жюли пересела на опустевшее место. Он чувствовал в ней перемену, происшедшую мгновенно, за эти секунды открывания дверцы и пересаживания: ее взгляд изучающий, внимательный, отчужденный. Так она часто смотрела в первое время знакомства, а потом перестала.
– Что-то случилось? – спросил он. – Едем ко мне?
– Ах, нет, у меня столько дел! Пожалуйста, высади меня у Бастилии.
– В самом деле? Ты ведь хотела посмотреть Хокусая?
Она посмотрела рассеянно. Они простились у начала улицы Риволи. Отъезжая, он оглянулся, не забыла ли Жюли телефон или зонтик. Той перчатки не было.
Ах, вот что случилось. Найденная, она и вправду стала забытой, и настолько естественно! Жюли ее прибрала, полагая, что она завладела уликою женского посещения.
Она теперь думает, что получила перчатку, забытою кем-то, а он и не знает, что перчатку забыли, хотя и ведает, кто мог бы забыть. На самом деле, он знает, что Жюли перчатку присвоила, но не ведает, кто ее потерял.
Он знал больше Жюли, Жюли же не знала, что ее знание ложно.
Его позабавило возникновенье ловушки из тайного присвоения потерянной перчатки. А если бы Жюли просто сказала: «Ой, чья это перчатка?»
Он бы просто ответил, ей бы стало смешно или странно, и эпизод завершился бы.
Телефон в кармане заиграл Моцарта.
– Ты мог бы заехать за мною в больницу? – Голос Жюли был усталый. – Мне плохо: я в неотложке. Жду врача.
Ему стало не по себе. Отменяя все планы, он поехал в западное предместье, найдя на карте больницу.
В дверях пропустил нагибавшуюся низко – от боли, подумал он сразу, – девушку лет восемнадцати, постанывавшую, за ней шли подруга и юноша, – этот с видом независимым, к событию непричастным, а подруга в тревоге. И пока ее записывали, юная изгибалась, а подруга отвечала в окошко мужчине лет тридцати в белом балахоне врача.
Автоматическая дверь распахнулась, оттуда выглянул коридор и выпустил женщину, темнокожую, с толстым от перевязки плечом. К ней быстро пошел мужчина из ожидавших, ласково обнял ее, поцеловал. Ему стало спокойнее при виде человеческой нежности.
Молодая женщина с искаженным от боли лицом ходила взад и вперед, движением бедер показывая на место страдания. К ней имел какое-то отношение молодой мужчина, смотревший с тревогою и шепотом окликавший ее, называя Элен.
Из недр больницы вышла и Жюли, – спокойная, безмятежная даже, лишь цвет лица сероватый говорил о страдании.
– Очень больно, – сказала она. – Жжет.
И протянула ему бумагу, и он, поискав глазами, прочитал: «staphylococcus albus». И откуда он взялся? А бывает еще «золотистый»: жестокий.
– Тебе повезло, что он белый.
– Так больно, – пожаловалась она, – не пожелаю врагу.
– И откуда он взялся?
Она со значением фыркнула. И тут он вполне осознал, что видит новую деталь туалета: перчатки были на руках его близкой знакомой.
И смутился: вот чем обернулась забава его! Мучением ревности! Стафилококком! Мукой ненужной. Скорее избавить ее, исцелить.
– Ты соматизируешь что-то, – сказал он.
Сома – тело. Если уста молчат, оно говорить начинает. Душе больно от ревности, так ему станет больно от стафилококка, напавшего из засады. Радостная душа телу-соме дарила крепость. Когда ж опечалилась сильно…
– И что же? – Спросила.
– Я тебе всё объясню.
Но как? Просто сказать: ты нашла в машине перчатку. Или, не припирая к стенке: ты случайно не видела в салоне перчатку? (Ну да, т а ему позвонила: «Не обронила ли я у тебя в машине перчатку?» Хуже того, т а перчатку подбросила! И не перчатку, а бомбу: пусть взорвется, и их отношения в клочья!)
Женщины удивительно мстительны… коварны. Богиня политики – если б такая была – разумеется, женщина.
– Причем тут это… просто в бактерии дело, – в голосе Жюли прозвучала обида, словно он был носителем гадкой бактерии и, между прочим, он им и был с ее точки зрения, и она доказательством располагала – женской перчаткой, но не могла его предъявить, тайно ее присвоив и не умея сознаться в своей ревности, в том, что ранена. Сознавшись, она б ранила себя в своей ране. Она не знала, что тут-то и таилось лекарство, что он готов его дать, но не знает, как подступиться. Как обычно: причина болезни не там, где лечат ее проявления.
Он довез ее до аптеки. Таблетки антибиотика.
И действительно, тело Жюли благодарно отозвалось на присутствие особых молекул, боль затихала.
А тем временем он приготовит лекарство – рассказ о перчатке. И даст прочитать.
Он подумывал о времени ланча: успокоенный пищею ум, расслабленный чашечкой кофе и рюмкой ликера не ожидает подвоха – внезапного призыва к искренности, к обнаженности сердца. Он уже расположился в кресле, стоявшем наискось к окну, где видны были горделивые линии шпилей банков и страховых компаний. Тысячи окон, светившихся вечером и ночью.
Жюли разговаривала по телефону.
Он наслаждался равновесием существования. Страна дала ему места на стопу ноги: встать и не двигаться, отодвинув хлопоты до вторника последней недели третьего месяца. Страна ли, иль бытие, а точнее – расположение Жюли, дружба женщины, в жизни которой образовалась сама собой пустота, ей неприятная и даже болезненная, и тут пригодился воспитанный иностранец, коль скоро не оказалось подходящего соплеменника. Они привередливы часто, как бывает в большом магазине: то шея не та, то не то отношение, или вот кожа недостаточно гладкая. Что поделаешь, войны давно не было, мужчин и женщин поровну стало, выбор не велик.
Когда-то он стремился слиться с этим народом, куда его вбросила судьба Провидения. Он сам удивлялся своему чувству и воображал, что указана дверь в дом, и на двери написано «христианство». Не совсем такое, но это в деталях, а в общем, а в главном – то же самое, n’est-ce pas? Возлюби Бога и ближнего. Гм.
Равнодушно скользя взглядом по небоскребу торговцев петролью, он в памяти обнаружил улыбающееся лицо абессы Грегории и их разговор о современности веры.
– Вот вы, Stephane, скажите: вот вы, иностранец, что вы думаете о филиокве?
Все старания его оказались притворством, ненужной работой, о которой, впрочем, он совсем не жалел. Он заключение вывел: это старый народ, народ-сениор в обоих значениях, состарившийся владелец пространства, он все увидел и все испытал, ему незачем новые лица, звуки и мысли. Любопытство уплыло за океан.
Жюли тронула его плечо. Она казалась смущенной.
– Видишь ли, звонил Дени… Ему надо срочно заехать… Мне так неудобно!
Ее неудобство возникло для того, чтобы стало удобно ее сыну: хотя он и взрослый и отдельно живет, ему надо заехать за какой-то вещью. А ему нужно сделать вид, что он не существует: так удобнее сыну, и мужу, тоже давно отделившемуся, но не совсем: они собираются вместе на Рождество.
Неудобно стало ему. Но он сам виноват, забывая о своем иностранстве – кстати, есть ли такое слово, о чужеземстве своем, – если нет, то пусть будет. Но если уж хочешь быть свободным, то стремись к абсолютному смирению, выдавливая гордость по каплям.
Уходя, он забыл свои записи о перчатке. Затея показалась ему и вовсе излишней и глупой, но возвращаться было б еще глупее, да и времени не было б.
Он не ошибается, полагая, что перчатку обронила случайно некая дама, а он ее подобрал. Возможно и другое толкование: бросила перчатку Судьба, а он ее поднял. Стало быть, он принял вызов? Согласился драться? Но с кем, почему?
Оставив Жюли, он поехал на место удачных мечтаний и медитаций. Не объяснить
ли потомкам, где оно расположено? На случай, если кто-то в себе обнаружит эту
потребность. На краю Булонского леса, между Сеной-рекой и парком при загородном –
когда-то – доме по имени Багатель, то есть безделица, раскинулось поле широко
длиною в
Взгляду приятно висеть вертолетом над равниною, нескучно ему перебирать верхушки небоскребов парижского Манхеттена, Дефанса. Люди, конечно, немножко деревья – и не только в том переносном значении, что они деревянны, покрыты корой привычек, тяжелы на подъем, но и в смысле почти прямом: там и тут приросли к жилищу, к владению чем-нибудь, стали придатками. Отними у президента стол дубовый, рослого молодца, хранителя тела, и секретаря-полиглота, – и вот вам будущий труп.
Нет уж, лучше парить в нищете будущего, заглядывая за прозрачную кромку.
Идти по траве, наслаждаясь ритмом движения, легким шумом стеблей, обтекающих обувь.
Моцарта заиграл телефон. Он подосадовал, что не выключил, а потом досадовал на свое малодушие, намереваясь ответить, точнее, подчиняясь чужой воле вторжения в его одиночество, не воспользовавшись той долей секунды, когда можно нажать на кнопку отказа.
Вероятно, он почувствовал беспокойство Жюли: ее имя высветилось на миниатюрном экране.
– Я прочла про перчатку. Все абсолютно не так, как ты напридумывал, но я очень тронута: ты внимателен даже к пустякам, имеющим ко мне отношение!
Ее голос был теплым и бархатным. Ранка затягивалась, стафилококк посрамлен.
Кто не боится отверженности?.. сей пустоты бытия, настигающей нас в дуновении смерти.
– Очень жаль, что так получилось, что тебе уехать пришлось неожиданно!
Теперь голос был слегка смущенным. И правда, совсем не в характере Жюли изгонять, прогонять и отказывать, она тут сама не своя, а продолжение чужой воли – железной, а чаще все-таки деревянной, – возвращаясь к сравнению с деревом человека. Осталось вид подобрать: дуб? В русском он почему-то образ тупости, но для нее более подходит осина, – некрасивая древесина, с сине-грязными жилами, скользкая, с гнилью под корой.
– Не знаю, зачем ты эту перчатку развел на четыре страницы!
Жюли сердилась уже. Две-три фразы, допустим, на месте, их легко не расслышать, просто пожать плечами, а тут – диссертация.
– А как наш стафилококк поживает? – рискнул он огнем огонь затушить. И удачно:
– Ты знаешь, почти исчезла всякая боль, – голос Жюли помягчел, и он решился:
– Я хочу Дени написать – с предложением встретиться. Выпить чашечку кофе втроем.
Она замолчала, но до него донеслось ее облегчение: она как бы из игры – интересно, какой? – выходила. Мужчины пусть объяснятся. Они не прямые соперники, нет, – сын, с одной стороны, а с другой – любовник. Хотя сын и представитель отца, но ведь столько лет прошло, столько зим с того переворота – положения и понятий, когда из жены полузабытой, задвинутой в кухню и детскую она превратилась в принцессу турнира – если не рыцарей, то все же почти. Метаморфоза ошеломила подростка: папа уменьшился в росте, а под фартуком золушки-мамы оказалось бальное платье!
Деревья ослабли в корнях, зашатались, бросились было беглянку схватить. Куда там.
Ему было интересно наблюдать превращение. Покупка красивых ботинок, пальто длиннополого, охватившего ладно фигурку, – на нее стали оглядываться на улице, на щеках появился румянец, и вдруг донеслось искрометное замечание, достойное пера, скажем, Мадам де Дефан, острословицы именитой. Поначалу она оставляла обновки у него, возвращаясь к себе, пока не решилась однажды, и до него донеслось ошеломление. Папа собрал семейный совет и объявил, что она сошла с правильного пути. Уж ему ли судить! Но – слово отца.
Юноша переживал свою драму, и поскольку разговаривать на эти темы не принято – это ведь не проделки правительства и не цены на нефть, – юношеское недоумение и страдание не обезвредились, превратившись в понятия философии жизни. Вот он и предложит встретиться и обменяться – буквально – взглядами, увидеть, что нет ни войны, ни опасности. Обычные в мире людей положения, когда нехватку чего-нибудь в них поправляет судьба Провидения.
Он напишет письмо, нужное юноше, ей, но и ему самому. Ибо жить иностранцем в стране – там, где родился, или в той, куда зашвырнула – опять судьба, да? – значит расходовать некий запас, скажем, энергии. Сока. Иностранец постоянно преодолевает легкое сопротивление – недоверия или просто повышенного внимания, отталкивание – иногда проявляющееся физически, – не раз ему подавали два – или три, в зависимости от департамента – пальца для рукопожатия, если его ранг социальный казался несоответствующим тому, кто здоровался. Со стороны этот нюанс незаметен, да и он поначалу его не истолковывал.
Он стал превращаться в аборигена: не проще ли руку не подавать вообще, если люди не выказывают к тому расположения, и тем самым ничем не рискуя? Равнодушие к встречным начинает обволакивать иностранца, – как некий покров для зимы существования, никогда не сменяемой на весну или лето. Ну, никогда – редкая вещь. Иностранец может оказаться американцем, вылезти из мерседеса, вынуть крупную купюру. И лица вокруг просветлеют и расцветут.
Ах, опять этот яд обобщения. Оптимистичнее оставаться с одним экземпляром события: одно за другим. И в реку дважды нельзя, и даже в собственный автомобиль он сел другим человеком.
– И кстати, – сказала Жюли, – перчатку я подобрала потому, что приняла ее за свою.
Три перчатки лежали на ночном столике.
И действительно, меховая опушка раструба всех трех почти идентична. Интересно, что его перчатка – с левой руки, он лишь сейчас это заметил. Перчатка с левой руки для любителя русской поэзии – почти пароль, готовый рассказ о жизни и смерти, точнее, об умирании целой страны, растянувшемся на семьдесят лет, растянувшейся на два континента.
Его перчатка – из черной ткани, кстати, тогда в темноте он ошибся, – а ее – темно-синие, шелковые на ощупь. Абсолютно новые, он готов был побиться об заклад и вызвать на дуэль усомнившегося. И вовнутрь заглянув, белый ярлычок обнаружил с надписью made in china. Он почувствовал умиление: нужно ж было похожие перчатки пойти поискать! И найти! А как иначе закрыть брешь в обороне: «А, ты ревнуешь! (Попалась! Теперь он знает твое слабое место!) – Вот и нет! Я выше! Стрела промахнулась!»
– Неудивительно, что я решила, будто перчатка – моя. Я и не стала ничего говорить.
Он умилялся, молча.
– А Дени можешь написать, позвонить. Я-то знаю ответ.
Не пора ль написать, в самом деле? Пожилой молчаливый мужчина может казаться надменным в глазах молодого. Ему ж не позволит самолюбие первым прервать молчание, сделать шаг.
«Дорогой господин», – писал он.
«Хотя мы никогда не встречались, между нами существует своего рода молчаливое противостояние. У него есть жертва – ваша мать; сверхчувствительная и хрупкая, она ощущает это напряжение, известное тем, кто должен сделать невозможный выбор, а именно, между двумя дорогими существами.
Но ведь вашей матери нет нужды выбирать между сыном и другом, эти отношения абсолютно различные.
Я понимаю вашу реакцию и уважаю ее: вы разделили ее с вашим отцом, что совершенно нормально.
Я хотел бы только сказать пару слов о реальных вещах.
Когда мы познакомились 12 лет тому назад, ваша мать не была счастливой женщиной. Нехватка тепла в ее жизни была очевидна, ее страдание – безысходно. Встреча со мной позволила ей восстановить душевное равновесие, причем, не разрушая семейного здания.
Ныне этому равновесию угрожает ваше молчаливое моральное осуждение, безупречное и похвальное в своей строгости, которое, однако – на мой взгляд – не принимает в расчет чувства другого человека, его ранимость и хрупкость.
Иначе говоря, ваша мать находится – психологически – между молотом и наковальней. Предлагаю вам простое решение: прийти ко мне на ланч вместе с вашей матерью, в Париже, или позавтракать нам всем троим у вашей матери. Или просто посидеть в кафе. Проведенные вместе минуты рассеют – я уверен – тяжесть некогда возникших проблем, с тех пор давно исчезнувших.
Прошу верить, дорогой господин, в мое доброжелательство».
Он отправил мейл в 8 вечера. Интересно, сколько времени понадобится тридцатилетнему мужчине, чтобы освоить неожиданность и содержание – довольно, впрочем, сложное, – переварить что-нибудь обидное, чего отправитель не предвидел, и обдумать ответ? Ах, вот колкая фраза: «Нехватка тепла в ее жизни…» – но ведь юноша-сын был с нею рядом! Значит, и он виноват? (Теперь он был готов закипеть).
Сердечность сына не заменит холодности мужа, не правда ли.
А любовь принимает того, кого любит любимый, как его естественное продолжение.
Владеющий же поступает иначе: ему милей ампутация, несмотря на страдание ближнего. Ведь владелец тоже боится: потерять богатство, опору. Территорию: в значении переносном, но и в обычном, например, квартиру.
Он задремал. Ему снилось множество линий, разноцветных, в даль уходящих пучком, и все они были жизнями его близких, и его собственная, яркая, переливалась, дрожала, он смотрел завороженно, чувствуя, что из глубины его существа поднимается плач, рыдание, и его нельзя удержать, и он никогда не узнает, о чем оно. Он проснулся в слезах.
Ответ был помечен часом ночи.
«Господин», – читал он.
«Не думаю, что между нами существует противостояние, – ваш поступок тому доказательство.
Не думаю также, что она попала между «молотом и наковальней»; я нахожу достойным сожаления представлять ее жизнь под этим углом.
Отношения, которые связывают меня с моей матерью, не задевают ваших, поскольку они различны.
Вы легко поймете, стало быть, что, не впадая в мизантропию, я остаюсь в пожелании не встречаться с вами.
P.S. Буду признателен вам, если вы не станете отвечать на это послание».
Ну что ж, нет так нет. Зато теперь он спокоен: он первый открылся, протянул руку, рискнул пожать два пальца. В конце концов, у Дени своя жизнь, а он не знает, что в ней крепко и слабо, и как он выкручивается. И в чем-то он прав: «молот и наковальня» тяжеловаты, слишком индустриально, тут он сплоховал. Шатобриана из него не получится.
Да и до Паскаля далеко-далеко…
Правда, метод совсем прояснился: всего в мире по одному экземпляру, похожесть их призрачна, обобщение – смерти подобно.
Легкий, повеселевший, он поехал на велосипеде. Полдень лишь подступал, и он, конечно, успеет на рынок, кипящий, толпящийся на площади и улице Алигр. Там торговцы кричат, словно погонщики ослов, и отчасти оно так и есть. Перед окончаньем торговли резко падают цены на овощи, фрукты от них не отстанут, и он накупит ценного фенхеля и выросшей в земле моркови, полной вкуса и сока. И еще купит в честь приятеля Сержа грейпфрутов, загорелых и розовых в срезе, – тот такой их любитель, что приятно смотреть: никогда не разрежет, а очистит задумчиво, разделит на дольки, и белесую пленку снимет; обнажатся блестящие и упругие – вот тут слова ему не хватает, а «зерна» не скажешь, и «волокна» слишком длинны. Альвеолы?
Не взять ли и винограда – золотистого, кстати, и по-гречески, между прочим, стафили. Возможно, ему захочется и цветов, тут есть ряд их, но цветочники не вызывают доверия, уж слишком равнодушны к товару, казалось бы, равнодушие профессионалов, но нет, чересчур, от таких им заразишься.
Апельсины сейчас хороши, январь их сезон, а яблоки, конечно, уже в прошлое отступают, хотя хранят их умело в холоде, опрыскав, увы, чем-нибудь сохраняющим, и даже каждое уколов еле заметно.
Он раскланялся с молодой болезненного вида женщиной, – они тут встречаются почти каждый раз, и стали здороваться, хотя он не знает ни имени ее, ни – чего же еще? Ни-ни.
Так и быть, возьмет еще брокколи иссиня-зеленого цвета. И кольраби – на память о дедушке подмосковном, крестьянине, полном любопытства к растениям огорода и сада, уцелевшем в стране смерти, – спасенном, может быть, Провидением. Так вот, и кольраби он с выставки привез и развел. Германофон догадается – даже не пробуя – что это репо-капуста, вкусная кочерыжка, утратившая листья и округлившаяся. Дед открыл еще морковь нантскую, – по имени французского города Нант, ценную тем, что сладкий корень ее остается ощутимо толстым, лишившись тонкого длинного бесполезного корешка.
Насытившись покупками, он отправился к велосипеду, притороченную к фонарному столбу. Сумка была тяжела. Улица – пуста. Подходя, он на багажнике увидел какой-то предмет, его не было раньше, и не он положил. Взяв, заинтересованно расправил. Это была перчатка, женская, очень похожая на те три, с меховой оторочкою. Поставив сумку на землю, он поспешно и сильно сжал себе горло: из глубины поднималось и хотело прорваться рыдание, болезненное и сладкое одновременно, догнавшее его из того недосмотренного сна.
/ Париж /