Роман
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2014
Глава I
2013
…зимний день в Питере.
…солнечный
…редкий.
Бар прохладный, тихий. Пиво. Баварские колбаски с пирожным.
…полумрак
…липкие пальцы
…холодная чашка
…грязные четкие отпечатки.
Мерзкий день.
90-е
Бычок обжигающе-липкий, рука в заторможке, мозг в отключке – храпит резиновое цвета крем-брюле мертвое тело; булькает горлом. Свисает полено с липкими пальчиками, тлеет ватное одеяло серым дымком по грязным сугробам. Тихо в квартире, только собака скребется у двери.
Редкий зимний день по-зимнему светел, заснежено. Только не знает об этом тело, развалившееся на подстилке. Бегает оно по травке, это мертвое тело, смеется, булькает аж от удовольствия. А ты знай себе – качаешь, бьешь по грудине: оживай, мертвое тело. Булькает – значит, живое. Живое мертвое тело. Пульса нет. Резина. Губы фиолетовые, зрачки закатились, и только звук воздуха в глотке. Первый раз страшно. Качаешь, качаешь – первая помощь – вдох-выдох, рот в рот. Противно. А оно бегает по зеленой траве и смеется.
В другой раз – не страшно. Уже не волнуешься так, уже твой пульс так не стучит оглушающе, руки так не потеют от волнения. Уже равнодушно-медлителен. Оживет. Уверен. Минут пятнадцать покочевряжится и оживет.
Привычка. Привыкаешь к угрозам. К шантажу. К суициду. Первый раз страшно. Ванна, залитая кровью, вода бурого цвета, красная шерстяная ниточка на запястье мокрая, а дальше – кровавые губы от сих до сих по несколько на каждой руке, выташнивают запекшиеся сгустки крови. Голова под смесителем с длинным носиком в край ванны упирается, член набухший буйком плавает – маловата ванна для такого мужика.
«Мать, я повешусь, дай денег!» – шантаж. «Брат, Валерка. Сука ты, а не брат» – угроза. «Валерка, в последний раз, беги, скажи: повесился» – просьба. Первое время Валерка бегал. А потом надоело. Первое время и Малыш верила: выбегала из дома в тапочках, под дождь, задыхается, слезы текут. А он ждет. В окно выглядывает или на кухне инструмент готовит, а услышит ключ в двери – начинает вешаться.
Слезы, мат, угрозы и мольбы о прощении, выстаивание на коленях и закрытие дверей, игры с ключами – первое время – мирное сосуществование на месяц, неделю, на два дня, на час. А потом ей надоело: «И не проси, и не приду». Потом вешаться стал взаправду. Бог спасал. То веревка оборвется, когда на кухне, на газовой трубе висел, то «скорая» вовремя примчится из ванны доставать, то брат по глупости пораньше от телевизора оторвется:
– Что там? – мать лежит, телек смотрит, спрашивает. Валерка в кресле за подлокотники держится, чтобы кресло не развалилось вконец:
– Вешается, наверное. Посмотреть?
– Нет, не надо. – Время течет, телек смотрят; шум в коридоре затихает. – Ну, что там? – Волнуется.
– Щас схожу.
Вонючая лужа, мокрые джинсы, задница едва касается пола, удавка на шее крепко повязана на турнике в коридоре:
– Повесился, – с растяжкой так, матери в комнату заглянув, сообщил.
– Жив? – тоже спокойно так, лежа, уткнувшись в телевизор.
– Щас посмотрим.
Валерка – на кухню, за ножом, по длинному коридору мимо брата, неспешно. Отпилил. Снял. Откачал. Рот в рот. Противно.
Рвотное слово «зачем» в ушах Валеркиных засело. Действительно, зачем снимал, зачем спасал? Или мало тебя бил по шее и посохом по чертям, что на материнской спине, руках, голове, бедрах расселись. Не, мать не бьет, он чертей выбивает, а потом прощение просит.
Но если он так плох, зачем любишь? А кто от адвоката мать спасал в девяносто каком-то? Помнишь, тот еще в комнату к тебе заглянул, денежку на ковре увидел: «Что упало, то пропало», – и в карман к себе. А как выпил (адвоката угощать надо), так к матери под юбку поперся. Помнишь, брат тогда мать защищал, а ты только мешался, не понимая, отчего мать в кабинет бросилась; «мал» был – чуть старше восемнадцати. Теперь поумнел. Но сильнее не стал. Худой полного одолевает. Жилистый, цепкий, если не сутулиться, то вровень с Валеркой будет, но в вышину не стремится, к земле тянется, к травке-муравке всякой, быть незаметным, с толпой слиться.
Не судьба.
Нет жилки в нем коммерческой, не прошел школы «перестроечной»: не служил в кооперативах, не продавал всяко-разно-нужно-ненужное, не приобрел опыта выживания в талонной системе, – от того и не понимал ценность копеечки. Все жить хотел на широкий шаг, все разбогатеть «легко» думал, а не получалось, всегда «выпускник перестройки» хитрей оказывался, на длину руки ближе к прибыли.
Опыт – его не купишь, его прожить надо, а Витек в тюрьме всю «начальную школу» просидел. И воровать особо не умел, не был карманником, на подхвате все, да и совесть, сволочь, реакцию затормаживает, вперед батьки в пекло лезет. У стариков не брал; на шухере все стоял, а как поймают, так молчок. В теории знал воровскую науку, а практика не поддавалась, своих не выдавал и подставлять других не умел. Оттого и висели на нем и мал и стар: то Верка-карманница таксиста разведет – весь день проездит по делам, а потом вместе с таксистом до квартиры Витькиной, дескать, жди, сейчас расплачусь, а он, лох, ждет, а она в окно и тикать, а кому платить-то? Таксист – не промах, друзей зовет. Голова крепка, да бита крепче. Нет, не было у Витьки жилки коммерческой.
Не в том веке Витька родился, не в том. Он и сам понимал, все страдал о дворянских корнях, о жизни белогвардейской; вот где показал бы себя – красных к стенке и вся недолга, а сам с розовыми крысенышами возился, в аквариуме выращивал, от обычной серой мамаши. И только в экспедициях на сурков охотился, а те встанут и смотрят вдаль, а он их камнями, шкурку сдерет и всем отрядом – праздник – мясо на обед. Ему бы в Испании жить в веке восемнадцатом доном Сезаром де Базаном. Носил бы куртку из шкуры теленка, штаны кожаные да шпагу. Но в душе ближе был ему век девятнадцатый. Ох, и кромсал бы он революционеров, Лениных всяких.
Но видится иная картина. Бунтарем он здесь появился на свет, бунтарем помер бы и там. Стал бы революционером, террористом. Это здесь, в тюрьме, свечку царю ставит, боготворит, а там за идею – бомбой, да на эшафот. А возможно, прожил бы дольше и был бы расстрелян большевиками, либо кончил, как многие – разочарование, морфий, смерть.
2013
Валера сидел в баре, скрывшись от шумной площади. Он нырнул в это тихое место после долгого хождения по Сенной площади, когда, испустив крик отчаяния, напугал прохожих и себя столь неожиданным воплем.
Разве думал он о кошмарах вчера и днем сегодня? Уже года три как соседи не стучат по привычке по батарее, заслышав ночью музыку или движение мебели. И уже лет десять как в квартиру не врываются менты по ошибке, не заставляют срывать майку, проверяя локтевые сгибы – не ширяешься ли.
Валерка был наркофобом – боялся наркоманов. Чуял их, обходил стороной. В один автобус с ними не садился, из вагона метро выбегал, а сегодня – бок о бок, лицом к лицу, коленка к коленке оказался в замкнутом пространстве маршрутки.
И ладно бы какой подросток прыщавый, что в куртке с капюшоном в беспричинном хохоте энергию выбрасывает, фонтанирует, – наркоша явно только что откинулся. В ботинках, да без носков, а на щиколотке тату с крестом, и глаза пустые. И пальцем тычет, а кисть вся изрисована; и лепечет – ответа требует. Валерка его хорошо запомнил. Не смотрел на него – в угол жался к соседкам, что к нему жались, – а запомнил.
Череп наркоши на боковую грань кирпича походил, такой же прямоугольный и узкий, тонкой кожей обтянутый, без капли жира. Нос плоский, битый. Брови белые, волос лишенные. Сам чистенький, не пахнущий, а в неадеквате. Головой о колени бился, рукой по ногам соседей требовательно бил – с пола сдачу подбирал.
Валерка едва остановки ближайшей дождался – выскочил.
Он потом еще долго пешком шел – нервы успокаивал. Долго по площади вышагивал – боялся в метро нырнуть. А потом – глаза брата в толпе, и хруст шприца под ногами, и хохот над ухом… И уже нет площади, а есть квартира. И нет книг на полках, и нет телевизора, и холодильник пуст, и вещи новые «тю-тю», и голые стены, и порванные обои, и запах кислый: «вы что, кошку завели?», и пол грязный, оплеванный, и вечный стук пишущей машинки матери…
Безвременье
Оплавленный снег режет босые ноги; худое тело не чувствует ветра, сухие ветви-пальцы скребут по стеклу глаз. Стекает каплями дождь. Новый день – как ночь. Он идет, не ведая дороги, не чувствуя осколочные порезы, впившиеся граненые «снежинки»; он идет, не чувствуя боли. Его тело наконец-то спит, мертвое и прорезиненное. Местами оплавленная корка тонка, и он проваливается по колено в стеклянную массу, иногда порывом ветра его сбивает с ног, и он падает на колени, и в ладони впиваются иглы льда; он спит.
Улицы гоняют мусор: снежная пурга, кружась, подкидывает полиэтилен к окнам бельэтажа, шуршит по окнам, влетает за угол и мчится назад. Жестяные банки шумят на тротуарах, сталкиваясь и разбегаясь; ржавая кровля бывшего особняка хлопает в ладоши – грохочет.
Улицы пусты. И только мертвые тела в капюшонах медленно расползаются в подворотни или, едва удерживаясь на ногах, ловят дальний свет, принимая его за такси.
Мертвое тело в джинсах и майке поднялось по зову из сугроба. Оно было среди рвотных масс, липких шприцов, в озаренной полутьме от фыркающей газом конфорки, там, где длинный узкий коридор заканчивается ступеньками вниз, на кухню, где окно упирается в стену двора-колодца, где несколько газовых плит, несколько кухонных столов, где дверь между раковиной и шкафом ведет в шестиметровую жилую комнату-кладовку. Там, в ожидании порции сна, тело ждало спасителя. Их было много – этих тел полумертвых: изрыгающих кишки, опустошенные судорогами, скрипящих зубами; извивающихся мужчин и женщин. Оно было одно из них – лишенное, как и другие, личности – в этом комке грязных опарышей, в серой массе недочеловеков.
Глава II
90-е
Выйти из дома и пройти два квартала до кладбища. Пролезть в дыру всех входящих. По тропе, по колено заросшей, мимо давно ушедших, до поворота и еще дальше вглубь, пока не станет светло и широко. Пока не заблестят драгоценными камнями обелиски неизвестных на центральной аллее, пока не покажется группа в черном, что сидит на соседней ограде, охраняя могилу. Цой. Поклониться. Закурить. Перекинуться парой фраз с охранниками на ограде. Достать водку и пару глотков глубоких за Цоя. И пойти дальше, бесцельно, мимо холма Неизвестным Павшим, допить остатки. Встретить слепого в длиннополом кожаном плаще, ночью, в окружении малышни, обитающего в межтропье. Получить совет и уйти, пока можно уйти.
Каждый день начинается с боли. Ломка тела. Резь в пальцах. Опухшие члены. Каждое утро новая девка с голыми сиськами прижимается к телу. Каждое утро рука тянется к кофейнику, что стоит на полу – липкий от грязи; за носик поднести ко рту и утолить жажду – вода.
Можно встать, можно закурить и помочиться в туалете, можно нахамить предкам, каждый день встававшим раньше. Можно зайти на кухню проверить сковороду, кастрюли, холодильник. Можно взять поесть. Можно возмутиться: тронули из холодильника твою миску. Можно дойти по коридору до комнаты брата, где ночью прятал тазик с тряпками. Можно залезть под его кровать и достать бутыли с ядовито-кислыми жидкостями. Можно выгнать из кухни мать и вновь замочить в горячем растворителе тряпки из комнаты брата.
Будет кричать от боли, выжимая едкую жидкость. Возможно, и получит каплю жидкости.
Проснувшуюся скотину с голыми сиськами, что зайдет на кухню, открыв путь кислых запахов к соседям – матом пошлет. А ей-то что, ее еще кумарит, ей секс подавай. Он вышвырнет ее из дома, он будет себя пытать иглой между пальцев ног, на шее в поиске живой вены, а найдет ее рядом с мошонкой. И бурая «моча» в шприце окрасится красными тельцами. И наступит кайф. И замрет тело.
Каждый день начинается с поиска денег. А денег нет. Можно устроиться на работу. Если возьмут. Но нет прописки – после отсидки. Можно и без прописки. Можно без паспорта. Можно сторожем в ларек. Сутки – двое. Месяц отработал. Вечером напали. Избили. Ларек ограбили. Денег не заплатили. Ты – должен. Где достать денег?
Зимой голодно. Собаку кормят. Брата кормят. А ему – объедки. Остатки со сковороды, кашка на донышке. В собачей миске и то больше пищи. «Мать! Дай поесть!» – «Нет еды! Иди заработай!», а еда есть. На подоконнике, за кроватью у матери. Спрятана. Знаю. Лучше книги продам. Больше дадут. Лучше кольцо заберу с малахитом. Лучше.
Продал. Копейку дали. И выбора нет: дозу или еду купить? От голода не ломит. Не опущусь из собачьей миски.
А собака боится его и любит. Помнит, кто с улицы в дом взял. Кто от воров спас. Помнит. Любит. Боится. К еде долго не подходит. Воняет еда. Химией воняет. Ацетона ливанули в кашу. В ацетоне варили кашу. Воняет каша. И братец туда же – «опять борщ воняет». Не ешь, мне оставь. Нет. Не даст. Давиться будет, не даст.
Чепранды и Франды. Франды Чепранды. Чепранды наступают. Франды бегут. Прячутся Франды. В кандалах Франды. На свободе Чепранды.
Баунти с пивом: завтрак, обед и ужин. Пива глоток и водка – ополоснуть горло. Вечером – телевизор. Цветной. В комнате матери. Ночью канал эротики. Музыка иностранная. Тихо. А хочется громче. Звук до упора. Музыка плещет в стену. Кумарит. Ноги упали на пол. Тело повалено в кресле.
Синее, синее небо. Запах душицы в чае. Сопки зеленеют по соседству. Кажется, там, среди кедра, сверкают ракетные установки. Вертолет поднят в небо, жужжит над ухом, тебя проверяет. А ты, как туземец, лишь в шортах. И на голове – лишь повязка. Костер на солнце прозрачен. Все разбрелись. Жарко. Обеденный отдых. Ниже по склону земля холодная в ямах. Там отдыхают туземцы. Ограды. Ограды. Могилы. Там отдыхают туземцы. Их кости очистили кисти. И руки, державшие кисти, сейчас отдыхают на склоне. Вертолет сделал круг над сопкой. Шум ветра. Искупаться бы. Насекомое ползет по стеблю. Синее-синее небо…
И вот стоишь ты в камере. Как был не одетый. В камере. В камере. Камере. Камера. Решетки. Решетки. Решетки. Кумарит. Холодно. Хочется спать.
– А, Витя! Давно ж не заглядывал! Две ночи как не был. Не спать! – и ходит дубинка. – Не спать!
Поле, дорога, овражки. Натужно трещит старенький велик под тяжестью подростков. Лето, жара, мчатся колеса, скользят на уклонах, прыгают по корням. Спешат. А там, в карьере, друзья-приятели уже побросали велики и ныряют. Старший весь вперед наклонился, привстал и ногами туда-сюда, туда-сюда, быстро-быстро педали крутит. Велик ходуном ходит, младший брат его двоюродный на багажнике железном, самодельном почти слетел, в бока старшего вцепился, боится упасть. А старшему – весело. Вот и вода. Оба с разгона, майки через голову и в воду.
Хо-лод-н-ая! Аж выпрыгнули. Аж руками забили. Андрейка не выдержал и на песок рванул греться, а Витька ничего, только дух переводит.
Местная детвора смеется. Они уже оклемались, им все нипочем. А эти головастики только сегодня на дачу приехали и сразу купаться. Вскоре и Андрейка в воду полез. Неудобно, засмеют. А вода хорошая. И совсем не холодная, как в первый раз показалось.
«Мо-ожно нырять», – вынес вердикт Андрейка уже вечером, в доме, за кружкой молока. Все вместе сидят за одним столом. И Андрейка, и сестра его Варька, и Витька тут же. Варька – старшая. Она еще деда застала – Андрея Петровича Павлова, в честь него и назван братец как раз в год смерти деда. Витька же двоюродный им брат. Он Павлов, а они Михайловы, только Андрейка никак не хочет это запомнить. Все Павловым себя кличет. А Витьке – все равно – ему бы в земле ковыряться; каждый день с местной шпаной в лесу, в оврагах, на плацдарме пропадает, какие-то железки домой тащит, даже черепа, тьфу ты. Ее, Варьку, не почитает. Права бабка, дурь в башке от отца, и мать его туда же. Приструнить, а они только хвалят.
Ближе к ночи Витька вновь ускакал, а Андрейку сестра не пустила. «Витьке вообще везет», – думал, лежа на перине в маленькой комнате, что за камином столовой, Андрейка. Он старший в семье, все прихоти его выполняют. Захотел в музей – повели, захотел в театр – повели, захотел в Мав-зо-лей, сладкое слово, так и заснул.
Утром Витьку отчитывала бабушка. Где ночью блуждал, почему спать не ложился, из-за тебя теть Катя не спала, все ожидала. А Витьке хоть бы что. Он пионер. Ему можно. Постоит-постоит потом, подойдет к бабушке, а та на скамейке в саду под навесом – любимое место – сидит. Обнимет за плечи, прижмется, и она уж не сердится. Похлопает большущей рукой по плечу и скажет: «Ну иди, иди, попей молочка».
Дача у бабушки большая. Генеральская. В два этажа. И местная детвора с опаской заходит. Знает, не побалуешь. Дед Андрей, хоть и был в больших чинах, а дачу строил сам, и место выбирал не по почету, а по душе. После войны предложили ему участок в Комарово. И он было согласился – воздух хвойный, лечебный, а кто как не он, врач, знал достоинства сосново-морского воздуха, – но вот незадача, место там за-по-вед-ное: картошечку не окучишь, парнички с огурчиками не поставишь, клубнику, яблони и прочие прелести деревенской жизни не заведешь. Вот и выбрал он место тихое, от города далекое.
После смерти деда дом постепенно пришел в упадок. Бабушка еще поддерживала порядок: пока внуки росли, с родителей брала мзду за их содержание летом. А после и она сама уже требовала ухода.
Глава III
1992
Помнил тот день Витька отчетливо, и мысли помнил, и УАЗик помнил, и наручники, и мамины руки, и запах маминых тапочек. Но брату пересказывал кратко, обрывками, запивая виски, зажевывая сигарами.
– Их было двое. Пока ехал – верил.
А они: «А точно даст?»
А они: «Смотри, посадим».
А я: «Даст. Да клянусь, даст!»
– В шестнадцать лет впервые попробовал наркоту. В августе, когда квартира была в распоряжении. Пили портвейн с пацанами, с Машкой травку курили, на материнской кровати. А потом, Макс насильно уколол. Машка смеялась. Да я особо и не сопротивлялся. Так, ничего интересного. Связал и вколол.
Квартиру менты сами открыли…
Я мать позвал. Громко позвал, а она не слышит.
А они: «Отпусти, не сбежит».
А я: «Мать, – и в комнату рванулся, – мать, денег дай, посадят!» – я думал, она даст. А она только голову подняла и вновь в рукопись уткнулась.
– Я… пр-просил.
А она: «Денег нет».
А они: «Пошли!»
* * *
Андрей с Витькой в нарды играют. Виски пьют, сигары курят.
– Ко мне бы привел…
Витька с Андреем ровесники, три года не в счет. Пока Витька в поле среди вольнодумцев, бессребреников, студентов: приключений ради бросившие свои дачи, коммуналки, друзей-собутыльников, жен, детей, – Андрейка в нормальной среде рос.
По вечерам Варька дозваться его не могла, пропадал в соседских дворах, а придет: вечно в мазуте рубашка, руки и лицо в машинном масле – ни пить, ни есть – дай в моторе поковыряться.
После армии – таксистом стал. От отца, что мечтал о третьем поколении врачей, «получил удар в пах», с тех пор и не общались.
Путь Андрея и его принципы не были оригинальными: жить в мире, дружить с соседями, ни в чем не нуждаться; иметь дом, жену, сына; их обеспечивать.
Домом стала дача. Сын не прожил и года. Жена сошла с ума.
В девяностые годы, как и все, он учился жить по-новому. Многих друзей схоронил. Сам едва на нары не сел, но удержался. Дедовский характер помогал: бизнес свой в девяносто шестом прокурору не подарил – сжег. Сам залег. А потом вновь на ноги поднялся, тогда и дачу к рукам прибрал – родовое гнездо все ж; жену приобрел, сына родил. А потом понеслось: любовницы, машины, бизнесы. И вновь на краю остановился. И каждый раз – дача была его замком, его лежкой, его местом силы.
– А ты бы дал?
– А зачем? У нас свои есть, прикормленные; договорились бы. И, кстати, в шестнадцать лет ты еще не кололся. Я ж помню. В ПТУ начал…
Тихо в квартире Андрея: мать на дежурстве в больнице; снег за окном; кошка на кухне скребется, трещит холодильник. И только кубики-кости бьются о доску.
В последних числах февраля, после пережитого потрясения, Виктору захотелось на дачу. Казалось, достаточно приехать в холодный, остывший за зиму дом, и ты вновь окажешься в раю детства. Только ключи от этих врат были в руках Андрея, и делиться ими он ни с кем не собирался.
Глава IV
90-е
Билли-Билли Билли Бом, так звали симпатичного мальчика и отличника в школе и во дворе. Его мать была учительницей английского языка у младшего братика Вити. Сам же Билли Бом был скорее ровесником Вити, а то и чуть старше. По «наговору» соседей его посадили на два года, но мать, а сердце не обманешь, всегда знала – сын не виновен. Билли вышел из тюрьмы в том же году, что и Виктор. Они даже жили в одном районе, в шаге друг от друга, но познакомились только год спустя.
Как-то раз, когда Витю ломало, а наркоты в известном месте не оказалось, и товарищи по несчастью ничем помочь не смогли, да и кто ж поделится за просто так, и водка, что у Верки-карманницы из соседней пятиэтажки, не помогла, и все знакомые в долг не дали, – бросился он в Невский район, на рынок, солому покупать. Деньги у матери выклянчил, немного, но хоть что-то, и братец дал, на кулек только-только и вышло. Солома на редкость удачной оказалась. Хорош-шо пошла! На две замочки хватило. Вот тогда и возникла мысль: «А почему бы и нет. Это же так легко – и себе, и другим. И долги отдам».
Да только… кто ж дома-то делает? Только дураки и делают. На весь район, а то и шире славился Витя своим «кулинарным» мастерством. Из топора аль из соломы кашу варить ума не надо. А вот попробуй из тряпок, что по два-три раза прополощены, и, кажется, уже выжать нечего, выцыганить капельку-другую. Вот где мастерство! А еще как подать. Умел Витя мягко иглу ввести. Нежно так, ласково. Ни капельки не прольет. Все в вену, все в родимую.
Каждый день наполнялась комната страждущими, нищими, теми, кого через год смело уже можно будет назвать бомжами, а пока они еще числятся в своих хоромах, еще выполняют свой семейный долг, являясь сынами, дочерьми, мамами и папами. Они еще живы, еще мечтают, еще надеются. Но пройдет совсем немного, и тропы пролягут поверх их могил.
Впервые Билли нагрянул в «приют страждущих» осенью 1992 года. Забрал за долги семейное зеркало из красного дерева, что во весь рост в темном углу Витькиной комнаты стояло. Никто не смел до него зеркало тронуть: ни обыски, ни друзья-наркоманы. Зеркало то все стороной обходили, темное оно какое-то было, другое показывало: не тебя цветущего, не тебя радостного. Никто и никогда, кроме матери, да и то, как вернулся из колонии сын, в комнату, вечно занавешенную тяжелыми портьерами, с наглухо забитыми оконными рамами, так, чтобы никакой ветерок не проник, – без спроса не входил и с зеркала пыль и паутину не снимал.
Зимой Билли Бом чаще стал наведываться, как-то уж по семейному, по-простому. Особо любил ночью. Нажмет на звонок и не отпустит, пока не спросишь, кто там, а в глазок – только корочка и видна. В квартиру не входил, вдавливался. И вот ты уже к стене прижат и дуло в грудину давит, и ведь знает, сволочь, что Витька-брат дома.
Первое время корочки пугали, как и фуражка, а потом Валерка привык, да и не мент то был. А так, обычный наркоман с пушкой. Только слегка безбашенный. Боялся его Витька. Боялся его и брат Валерка. Глаз его с большими черными зрачками боялся, словно и не глаза вовсе, а дыра бездонная. Мать за мента его принимала. Умел он с матерями обходиться. Только та возопит, как он тут же корочку под нос, и отстранит мать в соседнюю комнату. Уверенно так, по-ментовски. Но ментом все же не был.
Милиция в те годы иной была. Врываться – врывались. Но корочками не размахивали. Лишнее. Били сразу. Пистолетом на цепочке, что к поясу крепилась, били по шее. Заламывали руки. Только мать, женщина все же, не трогали. Топтали все комнаты, одеяла сбрасывали. Свет зажигали – а вдруг не спишь? Вдруг притворяешься. И только убедившись, что никто их безопасности не угрожает, успокаивались. Старшего забирали, а Валерку так, для науки, на будущее, ногами. Слегка. Чуть-чуть. Умнее будет.
И Валерка умнел. В институт решил поступать. Репетитора нашел. Не он, конечно, а мать нашла. И в институт поступал, потому что так надо. Так принято. Окончил среднюю школу – значит в институт. А куда еще? Не на завод же.
Жила в их доме этажом выше учительница. Преподавала литературу и русский язык. Звали ее Анна Митрофановна. Русская. Дородная. Крепко на ногах стояла. Двух сыновей воспитала. И муж, хоть и был в разводе с ней, а сидел на привязи. Никита – ровесник Вити, Игорек – ровесник Валерки. Игорек с Валеркой в детстве много времени вместе проводили. Как начнут на кровати Игорька прыгать, так люстра в квартире Валерки ходуном ходит. Запретили им прыгать. Дружные были. Особенно в субботники. Лучшие помощники Палыча, председателя дома; и собака у него – овчарка! Даже грамоту получили и пакет конфет на двоих. Но к окончанию школы отношения изменились.
Митрофановна слишком часто стала в дверь трезвонить, милицией угрожать, по телефону названивать. Что это за запахи такие, почему опять воняет, музыка громко. Вечно чем-то была недовольна. И всегда с нею был ласков Витя. Умел быть обходительным с соседками. Придет разгневанной, только хлыста или указки не хватает, а уходит: «Ну, Витя, ты же взрослый человек. Постарайся больше так не делать». Мягко так журит. И Витя соглашается, обещает. Искренне. Пока трезв. Пока в уме.
Как-то позвала соседка сверху в гости соседку снизу с сыном младшим Новый год встречать. Салат, шампанское. Выпили, разговорились. Анна Митрофановна и водочку, и шампанское, все нипочем, а мать Валерки от одной рюмки захмелела, залепетала. Вот тогда и надоумила более опытная в быту Анна Митрофановна, как на место старшего поставить. Встань, дескать, в проеме дверном и устрой истерику, будто довел тебя до ручки. И действительно, нет ничего страшнее истерики женской. Встанет такая Анна Митрофановна, кровь с молоком, в пролете дверном – и тайфун дитем покажется; комарик и тот не пролетит – тридцать лет как школьный учитель.
Послушалась Витькина мать. Встала комариком дохлым: сухая, тощая, серая. Такие у входа в метро стоят – старушки, милостыню просят, руки, молью изъеденные, высохшие, протягивают. Встала она в пролете у комнаты своей, мышь пробежит – не заметит. Устроила истерику. И взял ее Витенька, старший сыночек, под белы рученьки, нежненько взял и в комнату швырнул, как поленце. Предохранитель из телевизора вытащил в наказание и дверь запер. И лежит мать в истерике, бока потирает.
Но пройдет еще лет осьмнадцать, и все переменится. И соседка, что сверху, после смерти от водки старшего своего сына станет тощей старухой, комариком, и будет она дремать и пьянеть от одной рюмки, и жаловаться на весь мир, и горевать, а соседка снизу, наоборот, оживет после смерти сына-наркомана.
Но не скоро сие сотворится, пока и мысли подобной не допускает Анна Митрофановна, еще уверенно держит семью в кулаке, еще уверенно, непререкаемо судит о людях, легко определяя алкоголичку по одной пригубленной рюмке.
* * *
Красиво горит Кошкин Дом, красиво звенит Дили-Дили Дон, спешат пожарные, стучат колеса, пылает факел, а много ли надо?
Закопченные стены ванной комнаты озаряет пламя из тазика. Потрескавшиеся ладони слегка потряхивают тазик факельный. Красиво горит ацетон, красиво переливается пламя по дну и бокам тазика для белья, лижет бока ацетоново пламя, скользит по дну, оставляя темный палевый след. Загадочно в ванной комнате, загадочно строят рожи тени, переговариваясь. И только трудовые мозолистые руки, что держат ацетоново пламя, слегка подрагивают, обжигающе жарко им.
* * *
Нет, не так, все совсем не так. Билли-Билли Билли Бом был чистеньким и порядочным мальчиком. Он слушался мамочку, он называл мамочку мамочкой. Он носил белую рубашечку и целовал мамочку перед уходом. Он был очень послушным и очень добрым мальчиком. Дома. И только за дверью, на лестнице, спускаясь с пятого этажа, он поправит выбившийся воротничок белой рубашечки, застегнет на ходу курточку и переложит из брюк ближе к сердцу холодный ствол.
Милая-милая мамочка, Надежда Сергеевна, ты сильная и мудрая женщина, и сердце твое не камень. И слезы твои настоящие. И сыну и в сына ты веришь. И сердце твое не обманет. Но небо уже потемнело, и ветер взметелил улицы, и будешь ты, подобно матери Васьки Рыжего из дома соседнего, бегать по залу в супермаркете и рвать на себе волосы, и распахнутся полы пальто, и обнажатся колени из-под ночнушки.
И будет она обвинять случайно выжившего и проклинать случайно выжившего. И будет она выть, и будет она ласкать по головушке: «Ой, ты горе мое горькое, непутевая головушка, не послушался ты матушку, перепутал ты рубашечку, снарядился во дорогу дальнюю не в чистом и не в глаженном, а в грязно-дырявом». И лежит ее сыночек, ее Красно Солнышко, на холодном полу в супермаркете.
* * *
Жил в соседнем дворе Дима Кошкин. Однокашник Вити. Увлекался спортом, посещал секции, и пророчили ему олимпийское будущее. Только не сложилась олимпийская карьера, чего-то не хватило или, быть может, перебор в чем-то. Слишком сильный был, упертый, уверенный. Зато семья сложилась. Жена под стать ему: крепкая, башковитая, такая же, как он – упертая; поставила цель – дойдет до конца. Двух близняшек родила, мальчика и девочку. Зимой так и не различить их. Оба в теплых пальтишках, у обоих шарф под воротничком, рукавички на резинке, валенки. Как в дом войдут, смотреть приятно, боровички.
Дима трудоголиком был. День целый на заводе пропадал. Еще в восемьдесят третьем он Витю на завод устроил, на производство утюгов. Говорят, тот завод в те годы космический челнок создавал, они чем-то даже похожи: утюг и «Буран». Но речь не об этом. Витя год выдержал. А потом – умер Андропов, и он опоздал раз, два; получил трудовую и – автостопом по России.
А Дима на этих утюгах в перестройку в люди вышел. Семью и себя побаловать – святое дело. Ларек на рынке заимел, машину, пусть и подержанную, но «Вольво». Перемены и демократию принял с открытым сердцем, свободу поддержал и был ею обласкан.
Время было такое – странное. Всполохи цветные. И темное небо. День вечером казался. А по сути – бессонница предутренняя. Планы – мозг выворачивают, солнце ждешь уверенно, а день-то – поздний вечер. Нестыковочка.
Димка не сломался. Крепкий мужик, крепко на ногах стоял. Спасал он людей от нестыковки, от депрессий, от мыслей вечных, надежд наивных – от жизни спасал. Из людей серость делал, чтоб не так страдали в сером пространстве, в воздухе сером, дождливом и промозглом. И жену к делу подключил, и детей малолетних как ширму использовал.
Заработать многие хотели, да не у всех вышло. Жил себе человек. Обычный. Как все. Работал. Семью создавал. Детей рожал. Деньги получал. Планы строил. А тут бац! Свобода. Надежды всякие, мечтания. Ваучеры. Вместо одного предприятия – десяток. Вместо одного рубля – десять, сто. Получал – сто, а стал получать – тыщу, а цена «тыщи» – копейка. Раньше платил за транспорт, а теперь кондуктору под нос справку, да с печатью: «зарплату полгода не выдавали». А дети растут: ботинки жмут, руки на пол-аршина из рукавов торчат, брюки у коленок заканчиваются. Вот и раскол в семье. Муж – он же сильный, а заработать не может. Трудится, а деньги – все ветер. Водка – радость и успокоение. Выпил, и жизнь по колено. А жене все нипочем.
– Дети, идите есть.
– Мамочка, а ты?
– Я уже, – врет ведь. И рыщет, и находит. Из воздуха деньги находит. Из воздуха и первое, и второе, и все в одной кастрюле. Из тканей технических, из лоскутков – трусы детям и мужу, рубашки, простыни, наволочки, одеяльца. Лишнее – на продажу. Раньше книги собирали, теперь на продажу понесли. Главное, пе-ре-тер-петь, и будем как в Европе. Чуть-чуть. Малость. Все будет.
У кого ничего не было, тот мечтает о будущем. У кого все было: и отпуск всей семьей с детьми, да на самолете, да на родину, в Казахстан, да туда и обратно, – того водка лечит да спирт согревает. Сколько мужиков по небу ушло. А кого водка не взяла, того на колеснице унесло.
Небо темное, жесткое, звездное. Соль небесная сыплется-пересыплется. Холодно. Звонко. Бегает Валерка по вечернему городу. Новый год скоро. А шампанского нет, а елку не купить. В мусорке еловые лапы нашел. Не побрезговал, взял. Вот тебе и елочка. Сок с водкой – вот тебе и шампанское. Весело. Хлопушки аль выстрелы – и не различишь. Автоматная дробь не пугает, главное, дома тихо.
Дома тихо. Брат в отлучке, в двухлетней. Тихо. Только в окно стучат.
– Эй, Витька. А ну, выходь! А то в окно запущу.
Выглянешь из окна, да покажешь: нет его. Сидит.
– Тогда ты гони.
– А я не гоню.
И уйдут.
Билли Бом приходил, чего-то хотел. Димка Кошкин заглядывал, искал чего-то, что-то ему брат должен был оставить. Забрал тряпки, жидкости. Тихо дома. Хорошо! А на улице – люди. Мешочницы, кулечницы, побируши… закрыть бы глаза и не видеть. Занавесить окна, а лучше заколотить. Отключить телефон. Отрезать дверной звонок. Телевизор сделать погромче. Соседи по батарее в стену стучат. Телевизор сделать тише. А лучше выключить и в постель с головою. Не слышать. Спать. И жить – во снах: полеты, стрекозы, девки.
Глава V
1991
Девяностые годы сложились для Виктора неудачно. Разгул свободы, подобно ветру в разрушающихся постройках, больше вносил мусора, чем позволял обустраивать свою жизнь. Каждый приспосабливался, прилаживался, отторгался, возрождался, искал, – не жил, а выживал. Поколение, родившееся в шестидесятые годы, к концу «Перестройки» созрело действовать.
Это их отцы раскачали таран, что пробил брешь в коммунистической крепости. Это отцы на своих кухнях, в полутемных коридорах бесконечных бараков и коммуналок, во дворах под открытым небом, в разговорах под водочку, в алкогольных мечтах и слезах о невозможности жить, как хочется, в воспоминаниях о прошлых победах зародили в детях, что сидели у них тут же на коленях или ползали под столом, играя в солдатики, впитывая все эти вздохи, слезы, сожаления, – желание отомстить за обиды отцов.
Дети клялись жить лучше, чем их родители, что жили скромно, что работали на износ, что во всем себе отказывали в надежде на скорое светлое безмятежное.
А потом был Афган. Олимпиада. «Перестройка». И возникла наркота. Не было, не было, а потом бац! Появилась.
Переполненные верой в себя, в невозможность жить, как жили их родители и деды, жаждущие исправить их ошибки и вернуться к историческим корням, жить, как живет весь мир, – они, дети своих отцов, создали этот хаос свободы.
Но догадывалось ли молодое поколение, так легко свернувшее шею прежнему уставшему государству, что построить новое из тех «шариков-подшипников», «осколков», на которое разбилось-разлетелось, казалось бы, крепкое государство (а ведь изначально хотели лишь заменить голову) – окажется практически невозможно. Подобно ртути из вылетевшего при встряске на пол градусника, жители страны разлетелись с различной скоростью существования. Накатываясь друг на друга, они поглощали одних и становились жертвами других.
Миллионы простейших вместо одного, но высокоразвитого единого организма.
Стать сильным за счет других – уже не считалось преступлением. Абсолютная свобода, к которой стремился каждый, несла боль, кровь и смерть.
Но, быть может, дело не в свободе, о которой трубили глашатаи на площадях, а в желании чуть большего комфорта для себя? Не жить в бараке с дырявой крышей, не бегать через двор в туалет, не стоять в очередях за продуктами, не мучиться от вопроса: во что одеть семью?
* * *
В 1991 году, за полгода до августовских событий, Виктор вышел из тюрьмы. Возможно, очутиться ранней весной на свободе и было неким тайным знаком судьбы, но он оказался не понятым. Коротко стриженый на тюремный манер, с щетиной, выросшей по дороге домой, в черной кожаной куртке, позаимствованной у кого-то, с шарфом из суровой нитки, что резал шею, он искал старые связи, находя только огорчение.
В первые дни он отъедался мамиными харчами, отлеживался на отцовском диване, перекочевавшем в его комнату, и безвылазно жил в своем маленьком черно-белом телевизоре, насыщаясь забытыми фильмами.
Эти несколько дней первой недели свободы похоронили, нет, временно отложили в сторону ту главную истому, главную мысль, что не отпускала его в колонии – мечту о женщине. И чем ближе был день свободы, тем жестче казалось наказание – тысяча шестьсот шесть дней не знать бабы.
Он был в шаге от женщины, но вкусная еда после тюрьмы, мягкая постель после тюрьмы, фильмы и музыка, и никого в комнате, кроме себя – были сильнее мечты о «тысяче и одной ночи».
Эти несколько дней пребывания в роли «барина», когда мать стучится в дверь и вносит любимому Витеньке тарелочку еды, когда братец с восторженными глазками сидит на краешке кровати, соприкасаясь с жертвой непостижимо таинственной, смертельно опасной каторги, и бежит выполнять просьбу: наполнить водою кофейник или чаем кружку, – зародили уверенность в истощенном самце, что младший брат сам приведет ему «овечку» с шелковой шерсткой. Не может не привести, должен, обязан. Но проходили дни, желание росло, а его родной почти восемнадцатилетний братишка, носитель той же горячей, страстной кровушки, что и он сам, и отец, и дед, – так и не смог найти ему желанное удовольствие.
Вот и сейчас, снежно-мокрым мартом шли они, непонятые друг другом, обвеваемые пронзительным ветром, от которого не спасало ни черное пальто, больше напоминающее старую шинельку, ни шарф, еще отцовский, найденный на антресоли, ни ботинки брата. Шли они вместе, единым целым, соскучившиеся друг по дружке, по братской любви к младшему и старшему, но разделенные отношением к желанному – к женщине как любовнице и другу.
Младший все стремился согреть Виктора у сестринского очага, куда зачастил и где всегда имел вкусный ужин из дольки мяса с картошкой, или – в качестве лакомства – горячие бутерброды: ломтик батона с расплавленным от жара духовки сыром. Там, у сестры, в ее доме, ему было комфортно, туда он звал и вел брата. Старший же желал иного, плотского общения, и только сейчас, подходя к перекрестку, вновь осознал обманчивость своих надежд.
Расставшись у перекрестка, Виктор ушел во дворы. Там, на детской площадке, среди подвыпившей шпаны, под звуки кассетного магнитофона он и обрел Малыша. Новая эра в жизни Виктора.
Глава VI
1978
Их путь лежал на Васильевский остров, к старому дому на тихой линии, недалеко от метро. Любимая тетушка и любимый племянник, кто кроме них мог посягнуть на посещение запретной квартиры? Только тетушка, что еще девочкой прыгала здесь по дивану, рассматривая фотографии на стенах, заставляя от ужаса краснеть старших сестер – как можно так непочтительно, столь раскрепощенно вести себя у деда; попробовала бы она так прыгать у отца – угол и ремень, а дед – позволял.
Тяжелые, старые двери. Торжественная поступь двух сердец в тишине парадной лестницы. Частые остановки: поучения, как себя держать, поправить прическу, оправить одежду. Волнение.
Еще не отбита лепнина, местами затерт сохранившийся мрамор, узоры на стенах, дубовые перила. Изредка слышится перезвон, позвякивание, дребезжание, дзиньканье; голоса.
Когда-то, в тридцать третьем, после второго ареста и тюремного срока, прадед был выселен из квартиры как враг народа, и его приютил уплотненный до двух маленьких комнат его первый наставник – бывший капитан крейсера, бывший адмирал бывших времен. В эту коммунальную квартиру и поднимались тетушка с племянником.
Они прошли в кабинет мимо спальни, где за антикварной, еще того, старого Китая, ширмой, на которой с удивительной правдоподобностью вырезаны усатые драконы, украшенной яркими, до сих пор не поблекшими цветами, скрывалось койко-место – узкий жесткий диван, набитый конским волосом.
Высушенный временем, высокий, сидел прадед с прямой спиной за элегантным, чуть ниже привычного письменным столом. Отложив рукопись, сурово смотрел. Последние годы писал он воспоминания. Писал жестко, хлестко, правдиво; не изменяя себе, не прогибаясь. Всю жизнь он отдал служению России, и всю жизнь прожил в коммуналке, и всю жизнь выше всего ставил честь.
Витя в белой рубашке, пионерском галстуке, школьной форме с трепетом осматривал кабинет. Прикасался к потертым временем книжным переплетам с инициалами еще прапрадеда; с благоговением водил пальцем по серебряной шкатулке с гербом семьи, чудом сохранившейся, когда хозяин волею долга отсутствовал, планируя боевые действия советского флота. Незримо ощупывал старое, резное дерево могучего книжного шкафа, в то время как глаза были прикованы к большим китайским вазам, что стояли недостижимо высоко на платяном шкафу, непонятно почему оказавшемся в кабинете, – и мерцали.
Полумрак квартиры, древняя мебель и суровый взгляд прадеда действовали завораживающе.
Хозяин запретной квартиры был уволен на пенсию вскоре после Победы. Говорили, что виной всему верность Его Императорскому Величеству. На одном из торжественных мероприятиях в Кремле он якобы появился в мундире царского времени.
Жил прадед уединенно. Никогда не был женат и детей не имел. К родственникам относился сдержанно-миролюбиво, но зятьям – спасая племянниц, выдал их за матросов своего корабля – руки не подавал.
В судьбе Вити прадед мог стать той ключевой фигурой, что меняет жизнь. В пятнадцать лет Виктор осиротел. Уход отца из семьи к Ленке сын оценил однозначно – предательство. Последний тормоз слетел с его души. И – понеслось. В тот момент единственным спасением могло стать адъютантство у прадеда, но неожиданная смерть девяностошестилетнего адмирала пути не изменила. Да и сомнительно, чтобы прадед согласился взять под свое крыло шалопая правнука, а Витя за два года до того памятного посещения шалопаем стал отменным.
Глава VII
1985
Незадолго до Нового года к нам ворвался прибалт – кришнаит Латис. Вместе с ним дом наполнился восточными благовониями с примесью гашиша. Сейчас сложно вспомнить, какие из пирамидок – зеленые или темно-коричневые – содержали гашиш, но за те несколько дней своего существования в нашей квартире он извел все. Латис относился к утонченным наркоманам, предпочитая наслаждаться и философствовать, чем впадать в истерику от реальности.
Пацифист до мозга костей, он никогда не брал в руки оружие и даже дышать старался меньше, и под ноги внимательно смотрел, предпочитая не спешить, чем раздавить «возможного родственника». В наш дом он внес легкость Балтики и философские рассуждения ни о чем, ибо глубокие до тошноты научные мысли были от него далеки.
Он видел вширь и поверхностно, словно ветер, что едва касается воды, вызывая больше бликов в солнечную погоду, чем волнения. Маме он был интересен, несмотря на его псевдонаучные воззрения, ибо он бывал в Индии и обладал опытом, недоступным оседлому ученому. Мне он был интересен как инопланетянин, он говорил с прибалтийским акцентом, но когда читал наизусть стихи, акцент пропадал. Предпочитал он Галича и Высоцкого, мне тогда незнакомых, но и Ахматову с Цветаевой не забывал. Поэзию он любил.
Ему было за тридцать, у него было высшее образование, он владел хинди, два года провел в Дели, пристрастился к гашишу и сейчас вел праздное существование. Ему было холодно у нас. Он кутался в плед и ходил по коридору до маминой комнаты, там, у двери, рассказывал о своих приключениях. Иногда он подолгу стоял на одной ноге, пережидая, когда выползший в коридор усач уступит ему дорогу. По этой причине он избегал самого теплого помещения – кухни. Газовая духовка и четыре конфорки жарили целыми днями, обеспечивая сносное существование. По возвращении из школы именно на кухне предпочитал я делать домашнее задание: в тепле и с чем-нибудь вкусным.
В моей памяти он остался витязем в тигровой шкуре. Внешне он ничем не напоминал прибалта – даже волосы у него были темными; и не походил на худых наркоманов, он был, скорее, слегка упитан, чем худ.
Удивительно, но Латис внес в дом покой. Мама примирилась с запахами, благовония не раздражали, а успокаивали, брат наркоту в тот период не варил, предпочитая обходиться гашишем, производными от «Солутана» и «Теофедрина», и можно было даже подумать, что Витя перебесился и благодаря Латису изменится.
Прибалт пробыл у нас чуть больше трех дней и поговаривал остаться еще на недельку, как вдруг неожиданно исчез. Удивительное затишье наступило вокруг нас в тот период. Брат особо не шумел ночами, из окон без штанов не выпрыгивал, не пугал прохожих, не катался по земле в беспричинном смехе – вел себя как приличный мальчик с длинными волосами. Весь день спал, а вечер и ночь пропадал неизвестно где; стал завсегдатаем «Сайгона», доставал и слушал музыку, мне непонятную.
Влияние Латиса длилось дольше ожидаемого, – всю весну и лето Витя складывал рифмы на строчку хари-хари, хари-кришна, чем сильно раздражал окружающих. «Лучше бы он пил или общался с «Джефом»», – говорили они и были в чем-то правы. Витя относился к вере кришнаитов с любопытством, как к чему-то новому в своей жизни, но свою привычную жизнь менять не хотел.
Иногда я задумываюсь, а спасла бы Хари-Кришна брата от судьбы, ему уготованной, если даже философ Латис, легко принявший чужую философию, не избежал гашиша? Или все было уже столь запутано, связано, сварено между собою, что даже появление ангела оказалось пустышкой.
Глава VIII
80-90-е
Мчится поезд по России. По великой по стране. Мимо домиков убитых, мимо брошенных полей.
Между отсидками Виктор редко выезжал на раскопки. Он бы и хотел, но время стало другим. Строительные и энергодобывающие компании уже не были обязаны оберегать культурный слой от разрушения – оплачивать дорогостоящую археологическую разведку территорий. Да и не каждый начальник отряда археологов захочет взять к себе своенравного Витю.
Очень уж любил Витька свободу. Не-зави-симо-сть. Считал себя чем-то особенным, талантищем. Себя считал крутым, самым-самым. Билась энергия в нем, фонтанировала. Не мог течь струйкой, не мог усидеть на месте. Будоражили его камни, срывал он их с места, как игрушку перебрасывал: выдернет, проволочет, сколько сможет, и оставит – где душе угодно. Потому и дорогу любил безмерно. Дорога что горная река: с порогами, бочками, завихрениями, водопадами. Не течет спокойно, не подвластна порядкам, – потому и жил дорогой.
Каждую весну, когда товарняк тащит на себе экспедиционный скарб и когда УАЗик да ГАЗ-66 мирно дремлют, укачиваемые ползущим товарняком, стремился Витька «забронировать» местечко сопровождающего. Любил он неспешное это время. Любил на керогазе, на «Шмеле», да хоть на паяльной лампе картошку с тушенкой варить. А пить захочет? В чем проблема. На соседнем пути или тут же, чуть впереди-позади, цистерна. Пей. Не захлебнись. И ведь лазал. И до чертиков. И Бог миловал.
Каждую весну и каждую осень медленно ползет товарняк по огромной, бесконечной, самой разной и все ж единой стране.
Дождь ли, град. Изморозь, туманы, заморозки. Жара – холод. И все за раз, за одну поездку в один конец. Вот и сидишь под брезентом в кузовке на спальнике, в спальнике, что сыреет в дороге. Туда бы вдвоем. Да где ж ту, другую половинку найти. Ту дивчину с тугими грудями, с косой в аршин, в кулак толщиной. Нет таких под рукой, не водятся в мегаполисах, не трясутся в товарняке. Такие только в поле, на косогоре, между сопками, в деревнях, в поселковых магазинчиках; на природе. Наивные, стыдливые.
Это тебе не городская девка. Это – нация. И ведь влюбляются девки в непутевых, бескрайних, фонтанирующих. И спасать едут. За тысячи километров едут. От наркоты спасать, от чертиков, от правил всяких. А непутевые только рады. Они косы на руку накручивают, они упругие груди как тесто мнут, они девичий сок пускают. И живут, как хотят, не спасенными, и живут на пути непутевыми, знают: станций много – страна большая.
И у Витьки была такая – Аннушка. Из Ачинска. Городок небольшой по столичным меркам. А самолеты летали. До столиц. Рыжая, плотная. Взял он ее на раскопе. Был он у нее – первым. Прилетела за ним – в Питер. Спасти хотела – от мира. Уже после отсидки. Худым он был, жилисто-тощим. Чем привлек? Непутевостью. Языком. Манерами. И любил. Не уступит ни полку, ни дивизии, костьми ляжет, не отдаст, защитит.
Не поехал он. Прав ли был? Избежал домашнего уюта. Скукоты семейной. Спасла бы она его? Или он все равно ушел бы из жизни наркоманом? И можно ли назвать скучное существование с женой и детьми жизнью? Не есть ли в этом сама смерть? Не рискнул изменить путь. И прожил еще девять лет. Но можно ли эту жизнь наркоманскую назвать жизнью?
Он любил Аннушку в Ачинске, но не Аннушку в Питере. А ведь месяц его уламывала – учительницей была, только-только институт окончила. Силы, веру в себя, деньги – все на кон положила. А ныне не летают самолеты из Ачинска.
«А путь-дорожка фронтовая, не страшна нам бомбежка любая…» Тихо работает радио. Послушно мерцают звезды. И луна такая гигантская, что луноходы и лунная железная дорога без телескопа видны. Слушает он «Свободу» и «Голос Америки». Слушает новости и вечный «Маяк». Много читает…
Глава IX. Танцы в проволоке
Безвременье
– Раз! Два! Выше ногу! Носочек тянем! Разворот! И на шпагат.
И мир впивается концами в плоть, разрывая робу.
– Разбились на пары! Мальчики в шапках, «девочки» – без! С правой ноги! И!
Танцуют все. И капли крови на снегу, и лай собачий.
– Ноги выше. Приседаем! Вниз-вверх!
Прыжок. Падение. Удар. Бросок. Падение. Подножка. Под дых.
– Поклон!
Все смеются. А кто не смеется, тому дубинками по почкам.
И так каждый день. С утра до вечера. На то она и зона.
* * *
«Милая матушка, здравствуй! Как твое здоровье? У меня все хорошо. Не обижают. Вовремя кормят. Мы много гуляем. И каждый день танцуем, с ранья и до позднего вечера… В общем так, мать, вези деньги, а то прошлый раз ты забыла; да, и вези торты, сгущенку, сладости всякие, папиросы – много, шерстяные рукавицы, носки, трусы, но главное, деньги, на деньги здесь можно купить все…»
* * *
«Дорогая матушка, у меня все хорошо, приняли на удивление пристойно, не били, не опускали, правда, койка моя находится около унитаза, но это ерунда, у других одна койка на двоих, а у меня – в личном пользовании…
В общем так, мать, в прошлом письме я просил тебя прислать мне посылку, ну там: сгущенку пару банок, шоколад, сигареты, носки и трусы, так вот, шоколад не присылай, а то в дороге он растает и смешается с табаком, лучше привези на свидание. Свидание мне полагается, я уточнял, через полгода, а пока…»
* * *
«Лизавета, здравствуй!
Получил твое письмо и очень обрадовался. Ты спрашиваешь, разрешены ли мне свидания и что прислать, отвечаю, на этот год свидания все истрачены, но прислать можешь сгущенку – много, сигарет, а то от прошлой партии ничего не осталось, носки и черные рукавицы, а то мать прислала синие и их отобрали, черную шапку шерстяную. С матерью свяжись, передай, чтоб на свидание привезла масла. Нас тут шмонают, но можно договориться, и посылку пропустят.
О себе особо говорить нечего. С работой повезло: работаю санитаром при морге, иногда помогаю в медсанчасти. Матери скажи, чтоб деньги везла…»
* * *
В плацкартном вагоне внизу, под сидениями, сумки стоят. В них: колбасы варено-копченые и сыровяленые, сыры, сухофрукты, шоколад, конфеты, тушенка – банки четыре, сгущенка обычная и сгущенка вареная, масло сливочное – хороший кусок, сала ломоть, баночка красной икры, сигареты и сверху два торта фирменных.
И полон вагон женщин. И у каждой – сумки. Кто в первый раз, у тех сумки большие и переполненные, а кто второй-пятый, у тех маленькие. Одни женщины тихонько спят, уткнувшись в подушку, другие – без мата слова не скажут; есть общительные, есть замкнутые. А есть потерянные, а есть напуганные. И все несчастные. И только одна несчастней всех: сидит у окна, бумажку сжимает – чай забыла.
И над всеми, срывая голос, орет радио: зеленая, зеленая… словно мало тайги за окном – вечной, непроходимой, нелюдимой. Мертвой. Бескрайней зеленой стеной она стоит заслоном от неугодных, защищая одних от таких же других… и снится нам не рокот космодрома… зеленая, зеленая… Тоска.
И где-нибудь в проеме стены, на тихой станции, в глубине болот и бурелома опустеют вагоны, и растекутся потоки женщин по зонам и поселениям ради одного мига встречи, прикосновения, поцелуя, объятия с любимым сыном, дочерью, мужем, отцом, матерью.
Вот и встретились, вот и свиделись. И бежит ребенок к матери. Мимо. К сумкам. К лакомствам.
– А чай где?
– Забыла.
– Ты забыла чай? Как можно было забыть чай? Как чай можно было забыть?! Как ты могла? Как чай было можно забыть?!!
И сидит мать, сникшая под напором раздраженного, изможденного, исхудавшего, – ошалевшая от приема. Да и сын, не человек что ль, крик – разрядка для нервов. Родная кровь в пах кованым носком не вдарит, в карцер на холодный пол … да и в камере не опустит. И кричит сын на мать, как минуту назад на него самого и на мать его охрана кричала.
Тает сливочное масло, и сала кусок недоеден, и торт не съели. И сын голодный, сколько б не вбил в брюхо, а все равно голодный. И мать напрасно тащила – ничего не пропустили с сыном. И только обиды. Только озлилась.
– Ты в следующий раз деньги привези.
А на зоне в кольцах проволоки колючей танцуют зэки.
Глава X
70-е
– Оте-ец!
С высоты бухта выглядела безмятежно. И только змеи срывались с противоположных скал и плыли, создавая волну.
– Оте-ец! Змеи!
Экспедиционный грузовик третьи сутки мотало по степи. Духота выворачивала наизнанку. Жара испепеляла. Затылок болел. А Енисей все так же далек. И нет конца полям кукурузы. И дурманит запах полыни. И уже равнодушен к птице, рвущей по праву чье-то тело. Маленький отряд пылит по степи. Выжженная степь туманит взор.
В отраженных лучах уходящего солнца голова к голове две гадюки столкнулись. И одна от испуга в шею вцепилась мужскую.
Еще долго отряд у костра вспоминал происшествие. Визг Елены и ее мертвую хватку за отцовскую шею. И Витю, что, не помня себя, с высоты обрыва ломанулся к воде спасать то ли Елену, то ли отца. И вот уже ночь, и пора спать, и Елена почти успокоившись, завернутая в плед и согретая изнутри из отцовской фляжки, все крепче сжимает отцовскую руку. И уже водила ушел в кабину спать, и Мишка забрался в кузов, и пора бы Вите туда же, а он сидит и подбрасывает хворост.
Хакасское солнце забыло совесть. Мстит Енисею. Ломает землю. Сгущает кровь. А археологам все нипочем. Раскопки в самом разгаре.
Три отряда, разбросанные на десятки километров друг от друга, занимались привычной работой: могилами, курганом и поселением. И четвертый отряд – в разведке. И над всеми единый начальник – мать Вити. Каждый год с мая по октябрь она в поле – не мать и не жена, а ученый.
А маленький отряд, что в разведке, все пылит и пылит по степи от кургана к кургану. И Витя уже не рад, что связался с отрядом, пусть даже с отцом, и с милою сердцу Еленой. Любовь не первая, но сердце волнует. И каждую ночь, вынужденно уходя спать, он сожалеет, что не первым оказался в воде, и не он вынес полуобнаженное создание из пучин океана.
А Елена не рада, что ее красота увядает под пыльным ветром. И руки ее красивые запылились, и ресницы ее запылились, и тело давно требует «спа-салона», но не знает она еще о таких словах. А знала бы, то и не искала бы принца среди археологов, а искала олигархов, но не было тогда еще олигархов. И потому тратила она красоту свою безупречную на археолога, но все ж начальника, и все ж с квартирою, и пусть не Москва, но и Ленинград не глубинка.
И отец не рад, что связался с сыном. Под ногами мешается, не по возрасту. В степи не до детских шалостей.
И водила не рад, что связался, что машина давно не мылась, и что надо бы масла добавить.
Да и Мишка, хоть и ровесник Витьки, с Елены глаз не сводит.
* * *
Стоит на насыпи босоногий мальчишка: рубашка в клеточку расстегнута, грудь обнажена; кожа да сухожилия; машет лопатой.
А кто сказал, что кисть – инструмент археолога?
Вот они – богатыри земляных отвалов: подростки и мужики, что лопату на штык в землю, а потом через себя и на отвал. Пока культурный слой на поверхности не окажется. И только тогда по сожженным бревнам, по скелетам ножом, детским совочком, кисточкой.
Каждую косточку, каждую фалангу, каждую бусинку сохранившуюся очистить от земли и ни в коем случае не сдвинуть, не переместить, не перевернуть. Оставить, как есть. Криво, косо, но как случаем положено, как временем убаюкано. А потом открывшееся все это запечатлеть. Чертежом, фотоаппаратом, в дневник записать. И все бережно упаковать; и вновь ножом, вновь саперной лопаткой второй слой искать, третий. До самого дна.
Глава XI
90-е
Давно не ходят автобусы к деревням. Давно заросли дороги. И нет уже дорог, есть только память, и есть карта, и есть компас. И ты идешь с рюкзаком, с флягой. Ты сокращаешь путь, уходя от дороги, и возвращаешься к ней, когда теряешь ориентир, когда устал. Иногда вдали ты видишь пылевое облако, тебе хочется закричать, замахать руками, ты хочешь проехаться с ветерком. И совсем не важно, туда ли они едут, главное – не пешком.
Ты продираешься по пояс в ковыле, тебя дурманит от полыни, над тобою смеются суслики семьями. Они смотрят тебе вслед, они стоят на задних лапах вдоль твоей дороги и смеются, показывая лапами, повернув вслед тебе головы. А ты идешь. И ты уже сам начинаешь ненавидеть себя за свою самонадеянность – пройти пешком до лагеря. И повернул бы назад, да полпути пройдено. И птицы кружат над тобою, и уже обсуждают, кому филейная часть твоя достанется. А вокруг вибрирует воздух.
И слышишь ты звуки и голоса… Отец! Змеи! И огненный шар, и дикие лисицы, и полчища комаров, и голый торс отца и ни одного комара на нем, и ты, облитый пахучей жидкостью «смерть комарам». И ты с голым торсом, и штаны на веревочке, и слепни, притянутые вкусным потом, и раскоп, и жара, и лопата. Рука меняет русло пота, и водопад стекает по ушам. И лицо в серую крапинку, и зубы белеют, ты смеешься, тебе хорошо, тебе здорово. И рядом Маринка, девчонка, березовой веткой хлещет тебя от гадов, вздыхает по тебе, и от нее несет пахучей жидкостью, и платье на ней в розовый цветочек. И сочная зелень. И чай на костре уже закипает, и скоро обед. А тебя раздирает желание прижать Розовый Цветочек и слабость не показать. Засмеют другие пацаны. Пусть хлещет. Пусть видят. Меня любят, а мне пофиг.
А в субботу – баня. И на машинах в поселок. И веником и «ай, хорош-шо», и смеются. И ни одной кислой рожи, ни одной хандры, ни одного рваного вопля: «Домой! Надоело! Пошло все!» Баня. Вода. Пар. И только мысль: сюда бы Розовый Цветочек и – никого. Но и мысль стекла, отлетела под веником.
И вновь ты в кузове. И пахнет розовым мылом, и лица у всех красные. И можно сейчас в магазин. И можно тайком купить «Токай». А вечером уединиться и… а где еще ты найдешь такое темное небо, такую огромную луну и такую собеседницу, и наплевать на комаров – ты и она, и никого. Сегодня суббота, сегодня можно все.
Костер догорает. Падают звезды. В зубах хворостинка. От земли теплый дух поднимается. Запах печного хлеба. И только глаза чьи-то в траве, мерцая, пугают.
Не спит степь, шуршит, бормочет, ухает, булькает, топает. Спешат звери по своим делам, пока не так жарко, пока нет пекла. Здороваются, балакают, новости пересказывают. «Слышь, народ, – сурок с полевой мышью языком зацепился, – человек в конопляном поле лежит». Знают звери, свой или чужой. Чуют дух его. Лучше любого астролога будущее предскажут. И не тронут, а только из любопытства издалека друзей позовут, лапой покажут, головой кивнут на чудака, на своего.
А чудак лежит и в ночи тень свою не видит. И нет у него «тени», и не тянет его на конопляный стебель; пока не тянет. Вот до лагеря дойдет, вот тогда и стебелек пригодится, вот тогда и тень придет. Да и не нужна она в поле. В Питере ждет она. Никуда не денется. Все в тень возвращаются.
Лагерь на берегу озера встретил Виктора сухо. Наркоманов и в поле не любят. Да и девок без Виктора кому портить есть. И вот он стоит, босоногий мальчишка, на краю лагеря – чужой, а вокруг те же поля, те же лица, чуть постаревшие за двадцать лет, и те же бесконечные курганы, раскопы, могилы, и он, никому не нужный. А когда-то давно, босоногий мальчишка и Мишка, даже Маринка, Оксанка, Гришка, Димка – были не разлей вода.
А ныне у Мишки свой отряд. И нет ему дела до друга, до босоногого Вити, до рваного, рваного Вити, изодранного за двадцать лет в клочья.
Глава XII
1996
В беспросветные часы тоски и ломки брат обвинял мать в предательстве. Если бы не она, не ее показания, не ее наивность, не ее доверчивость к следаку, не ее вечная искренность и вера в правосудие – все могло сложиться иначе.
Сын не мог простить матери первые месяцы привыкания к тюрьме. Не хотел прощать мать и за страх вновь оказаться в колонии в первый год после освобождения. Оказаться вновь там, где замкнутое пространство, где щелчки кнута надзирателя сливаются с секундами и ударами сердца; где твои шмотки, твои мысли, твое тело липкими пальцами шманают, лишая права быть самим собою, и где даже в одиночке и в карцере тебя не оставляют одного. Но в тот жаркий утренний час, когда солнце заливало зал на третьем этаже Красногвардейского районного суда, Виктор не был напуган. Валерке даже показалось, а не счастлив ли брат вдруг?
Но разве можно быть счастливым в вольере на цепи?
Но как тогда объяснить тот странный взгляд на Малыша? Преданно щенячий.
Валерка сидел рядом с Катериной в пустом зале суда, но Виктор словно не замечал брата. Он весь подался вперед, до отказа натянув «цепь» всем телом, всем нутром желая оказаться рядом с Малышом, обнять, вылизать, радостно облаять.
Неужели, – думал Валера, сидя, спустя годы, в полутемном баре, – неужели ради любви можно взять вину на себя? Пойти на эшафот? Ему, сорокалетнему мужику, кандидату наук было непонятно, что нашел Витя в Катерине, в этой невысокой пухленькой и своенравной девчонке. Неужели чужой вещмешок с головками дикого мака стоит восемнадцати месяцев собственной жизни?
По возвращении из первой колонии Виктор изменился, и с каждым новым возвращением из тюрем он становился все агрессивнее и недоверчивее. Нет, он не был испуган, не кидался шавкой на каждого встречного, но перестал доверять. Заматеревший одичавший пес, но не шакал.
Среди родни он был экзотическим зверьком, которого пытались приучить, пока был щенком. Его любили, пока его удавалось держать на привязи, кормить с ладони, ласково трепать за шею; пока он выполнял команды и бегал на задних лапках. Но как только в нем проснулся хищник, когда он осознал себя, возжелал свободы и скинул аркан, он оказался не нужен, не любим.
Колония и тюрьма усилили, вопреки, чувство свободы, заострили своеволие, теперь мое-твое стало общим, а значит, он имеет полное право брать. И он по праву брал. Как старший мужчина в доме он потребовал место вожака. Но внутри он оставался ребенком, и, как любой детеныш, хотел ласки, мечтал быть любим женщиной и в первую очередь матерью, а она всю себя отдавала младшему сыну. А брат – даже брат – прятал от него общее – родовое-семейное. И Виктор прощал.
Преданный отцом, матерью, братом и даже друзьями – он переставал чувствовать себя человеком на свободе и, быть может, потому с каждым разом не с сожалением уходил, а сбегал в тюрьму.
Тем жарким летом, когда плавится асфальт на Арсенальной набережной, а заваренные решетки в «Крестах» только усиливают жару, и душной ночью, когда кирпич отдает накопленный за день зной, – он томился воспоминаниями о Малыше: нежной, страстной, идеальной женщине.
Вероятно, в тот знойный месяц Малыш и встретила Гришу. Гриша не будет перелезать через забор, когда есть калитка, он не будет срывать маки, когда есть аптека, он не будет жертвовать собою, но он подарит ей дочь; сделает ее матерью.
Глава XIII
Безвременье
По улице ходят парами: улыбаются, хихикают, разговаривают; обнимаются и целуются. И только Валерка постоянно один. Без пары.
Пока был жив брат, Валерка кивал на возраст: молод, дескать, вот будет тридцать, тогда и баба появится. Сейчас ему сорок. Два финансовых кризиса пережил; уход жены, смену профессии, а все равно один. И ведь не алкоголик, не курит, не наркоман, на тхэквондо два года ходил, костюмы стал носить, кандидатскую защитил, а все равно счастья нет. И каждый раз после неудачного свидания, после мимолетной встречи с прекрасным, очаровательным, незабываемым молоденьким миражом в электричке, в автобусе, маршрутке, в институте – везде – Валерка задавал себе один и тот же вопрос: почему? Почему у Виктора были Оксаны, Лизы, Марины, Анны, Людмилы, а у него… почему женщины за братом бегали, а он бегает сам?
90-е
Виктора женщины любили. Правда, непонятно почему. Был он неказист. Худощав. Волосы любил длинные. Сколько били его за волосы: на улице били, в школе били. В школу родителей вызывали, из пионеров выгоняли, и все равно длину отращивал. Когда повзрослел, стал на ночь сеточку натягивать, чтобы локоны не кудрявились, насильственно их выпрямлял, мочил. Слегка волнистые, длинные, до плеч, они с тряпичной полоской хиппи невольно напоминали образ с иконы.
Была в нем некая искра и легкая подпорченность: любил луну, ночное небо, «Демона» наизусть знал, с Лермонтовым себя отождествлял, верил семейным легендам о шотландских корнях, о родстве с поэтом, но никто всерьез историей рода глубоко не занимался. Мужскую силу Виктор в пустоту не разбрызгивал – хранил и в любви выкладывался без остатка.
Его красота шла все же изнутри: так светятся угли в последний миг, так фосфорный свет озаряет гнилушки на болотах. Так выглядел бы Христос после танцев в казематах – изможденный до мозга в костях, но не сломленный. И чем чаще бывал в тюремном рассоле, тем червонней выходил, тем жестче сердце, тем острее черты, тем больше шансов пролезть в ушко иглы.
Женщины к нему тянулись, как жаждой томимый к кувшину с водой, после которого хоть смерть. Его кимарило, его трясло, его бросало в жар – он был желанен. И ему желанны их округлости, влажные поцелуи, искрящиеся глаза, «нежные» до боли прикосновения.
И только когда ломало, когда тело наизнанку, когда лед превращался в пар еще на подлете к телу, когда глазные яблоки вскипали, когда клетки взрывались, когда вой до хрипоты был едва слышен в потрескавшихся губах от тысяч водородных бомб, – только тогда женщина не была нужна ему; он и себе был не нужен, и никто ему не был нужен – а только коричневый налет на ложке, десяток синих горошин снотворного, белые таблетки эфедрина – только они были нужнее всего на свете. И только одна женщина, только одна за всю жизнь любовь могла бы перевесить эту чертову ложку.
Кэт – так ее звали. Малышом называл он.
Его любили одни, другие им пользовались, но спал он со всеми. Оксана была как собака, он ее бил, выгонял, а она все прощала и вновь приползала. Лиза и сама способна ударить, как кошка была гибка, худа и когтями царапала сердце. Его давно нет, а она его помнит. Подойдет к окну его комнаты и как ива колышется – под наркотой, а то по телефону ночами – все вспоминает.
Кэт было восемнадцать, когда оказалась в постели с Витькой. Светлые груди, крепкие, упругие, с яркими крупными сосками торчком взбудоражили воображение семнадцатилетнего девственника Валерки, заглянувшего по привычке к брату; удовлетворенная девушка не стеснялась своей наготы. Она лежала на матрасе, на полу, озаренная только настенной лампой. Белоснежное пятно в захламленной комнате. В тот период Кэт стала только одной из, но первой после долгого перерыва.
Оксана была крупной девочкой, было за что ухватиться. Познакомилась с Виктором в Туве, в экспедиции. Ее взяли художницей, а стала поварихой. После поля они продолжали общаться, но его арест и долгое отсутствие изменили ее жизнь. Она полюбила сослуживца своего отца, забеременела и, как бывает, осталась одинокой матерью.
В начале девяностых вместе с отцом много пила. Отец пил от сожаления, от горести, от падения своей профессии в глазах других. Он, уважаемый ранее, нужный всем, теперь избегал упоминать о связи с Лубянкой. Дочь же пила от разочарования, от жизни. Она стала частым гостем в постели Вити и чаще всего с «подружкой-водкой». С водкой она настолько сдружилась, что спустя несколько лет сама ее производила и разливала под разными этикетками. В середине девяностых подобный бизнес никого не удивлял.
Оксана была преданной девочкой и надежным поставщиком водки. Наркотики не употребляла, растила дочь, мешавшуюся под ногами. Все скандалы между Оксаной и Витькой происходили из-за дочери. Витек бил Оксану нещадно, до крови, до шрамов, до сломанных табуреток, он бил сознательно, с выговором за каждую затрещину, полученную дочерью от матери. Полураздетая, в крови, она вылетала в ночную пургу с текущей ярко-синей тушью, чтобы вернуться и просить прощения, умолять простить не мужа, не отца дочери, а любимого. Иногда проходила неделя-другая в тишине, а потом все повторялось. В такие промежутки в постели чаще стала бывать Кэт. Кэт вытеснила водочную Оксану. Чистенькая, кругленькая, не наркоманка, Кэт, бездетная по молодости, влюбилась в жилистого глистоподобного нарко-алкоголика.
С Лизой все было иначе, и судьба у нее другая. Елизавета появилась в доме Виктора вечером после первой серьезной размолвки его с Кэт. В тот момент одна мысль заполняла нутро Виктора – утонуть в пиве, покончив с собою. Он взял свой извечный трехлитровый бидон со слегка отбитой эмалью, – с такими раньше за молоком ходили, – и ушел к пивному ларьку. Там, в очереди таких как он, желавших успеть хлебнуть за секунды до закрытия из кружки, они и встретились.
Елизаветин путь был долог в тот день. Утром она ушла из дома. Последние полгода покорной дочерью жила в семье. Не кололась, не бухала. Из дома не выходила. Она боялась реального мира, боялась улицы. Мир, ее окружавший, казался ей узким и тесным. То ли высокий рост, выше среднего, был тому причиной, то ли долгое затворничество в интернате среди спортсменов, – кандидат в мастера спорта, между прочим, – а возможно, перестарались строгие, но любящие родители – неизвестно. Только в спорте такого страха не было – не боялась она ничего и никого, и мужчин не боялась.
Первым наставником и в постели, и в допинге стал ее тренер. И он же был первым, кто отвернулся, кто поставил на ней крест, а спустя несколько лет – отец, любимый папочка, кому она посвящала свои победы.
Допинг, наркотики расширили мир до бесконечности. Реальность оказалась не такой узкой и совершенно не страшной, и сама она уже не была дылдой, а миниатюрной и очень сексапильной девчонкой. Она поняла себе цену, когда за нее дрались, когда ее любили вопреки ее воле. Она умела постоять за себя. Могла ударить несильно, сильно, болезненно и так, чтоб отстали. Она воспринимала секс как спортивное состязание, получая удовольствие рядом с сильным противником. Но жить без наркотиков она не умела.
Дома ее не понимали. Любящие родители отбирали распорки мира, запирали в башне на засовы, приковывали к постели, насильно лечили в клиниках. И мир вновь уменьшался до ушка иглы. Сама же она каждый раз после лечения полнела, обрастала мышцами на скелете, вновь бурлила кровь в венах, вновь период засухи сменялся муссонными дождями. Тело оживало. И только Лиза опять страдала: забивалась в угол кровати, зашторивала окна простынями, ибо мать давно отобрала плотные шторы, максимально приблизив «пытку светом» в комнату дочери.
В тот день Лиза ушла из дома.
Давно Лиза научилась уплывать из дома. Утекать дымком в щель фрамуги. И ни этаж, ни погода значения не имели. Когда двери на запоре, окно твой выход. Никто же не спрашивает лунатика, как ты ходил по краю крыши, никто не интересуется, почему упал пьянчужка и не разбился, так и Лизу никто не спрашивал, как она утекала из дома. И только один вопрос волновал всегда: откуда наркоту взяла.
А барыга был рядом. Он жил на площадке напротив ее квартиры. Его все знали и все любили. Он улыбался и со всеми здоровался. Его ставили в пример. Его угощали и приглашали в гости. Его мать гордилась им. Отличник в школе, подрабатывал – мыл полы в автомастерской; взял шефство над одноклассниками – находил пацанам подработку. И только Лиза его не любила. Петушком его называла. Мелкий – она не любила мелких, – он и душой мелкий. Как-то поймала его недобрый взгляд, уловила скупердяйскую нерешительность, когда тот не досчитался сущей копейки, вручая соседу батон и шкалик ржаной водки.
Такой злобный оскал за милой улыбкой. Зато с Лизы драл. А куда ей деваться?
В тот день Лиза утекла конопляным дымком – Петин «подарок».
С пустыми руками Лиза из дома не уходила. Как и любой из подобных ей тысячи тысяч тлеющих, курящихся на остановках, в притонах, вагонах, за телевизором, на улице, дома – везде – по всему миру наркоманов, она чуяла родительские заначки. Лучше любого Шерлока отыскивала припрятанное на черный день золото, шкатулки, книги, могла и материнскую дубленку продать и последней отцовской шапкой ондатровой не побрезговать.
Вечером, затемно, Лиза в темных блестящих лосинах и полушубке, едва прикрывающем бедра, встретила Витю; она стреляла сигареты у пивного ларька. Утром Лиза исчезла из дома – вечером наткнулась на Виктора.
Утром Виктор спал в объятиях Малыша. Малыш спала в объятиях Виктора. Малыш нежно прижималась округлостями и нежно звала Гришу. Как когда-то давно на сцене театра Малыш звал Карлсона: «Карлсон, Карлсон, ты где?», – и маленький Витя верил, что Карлсон был настоящим, и он обязательно вернется. Точно так же Малыш звала и Витю, а ныне она звала Гришу.
Витя не стал будить Малыша. Он узрел в объятиях Малыша Карлсона-Гришу и стал им. Руки, тело и поцелуи влажные и соленые: «Гриша я, Гриша. Спи, любимая». Малыш звала Гришу в постели Виктора, а Лиза шла по карнизу, она утекала из дома.
В разных плоскостях, в разных измерениях, в разных часовых скоростях прожили то утро Лиза, Виктор и Малыш. Для Виктора то утро длилось бесконечно: мокрый, замерший в кольцах любимой, он задыхался, не в силах пошевелиться; и только сердце, но сердце ли? гулко ухало сжимаясь: «Малыш! Малыш. Что же ты наделала».
А Лиза в тот день, как обычно, раздвигала пространство в тесном автобусе на сиденье у окна. И хотя со стороны она выглядела как цветок на морозце, полусонной, полузыбкой, и хотя со стороны она спала и что-то бормотала – заклинания ли? Но в ней самой мир: бескрайний, тягучий, жаркий, странный. И даже тело мгновенье жило без времени и пространства. Или не жило? Или не существовало? И только тело не существовало во времени и пространстве.
Лиза была обычной наркоманкой. Но не истлела, как тьма других, а осталась жить. Возможно, ее спасла любовь к мужчинам. Она любила мужчин, любила доводить их до исступления, до изнеможения, до боли, и в последний момент – пережать, оборвать кайф; довести и оборвать, доводить и обрывать. Она зубами держала мужчину, любила властвовать над мужчиной, чувствовать свое превосходство, издеваться, побеждать. Чувствовать, как мужчина извивается подобно ужу: «Ну, давай, сука, ну пожалуйста». Просит, угрожает, бьет. Она любила это дело как рыбак: не ради наживы, ради удовольствия.
Наркота расширяла вселенную, раскрепощала чувства из-под власти недремлющего разума, тело желало удовольствий, где полет и оргазм – точка, растянутая в бесконечности. Сонное на поверхности тело внутри выбрасывало энергию, подобно реакции соды, гашеной уксусом: желания кипели, проявляясь неожиданным для окружающих движением или словом. Спящий мозг заполнялся фантазиями, извергал разгоряченную массу не связанных между собою звукообразов, распыленных до отдельных слов, букв, понятными только ей самой. «Хочу, дай», – наиболее привычные окружающим слова – могли означать все что угодно, были обрывками внутреннего диалога между осколками самой себя.
С кем она разговаривала, о чем, где, как и были ли это слова – бессмысленно толковать, переспрашивать, можно предполагать, догадываться, но всегда в молоко. И только одна потребность в этом бескрайне-заполненном пространстве преобладала – еще большего сверхкайфа – сексуальной выпивки, сладкой власти, бесконечного оргазма. Но и оргазм – секс – обоюдоострый клинок, распарывающий мир и самого себя. Кровопускание – выброс из мира грез, возврат в реальность и страстное до жестокости стремление вновь натянуть, ворваться назад и захлопнуть клапан; с остервенением порвать реальность, разорвать в клочья, изничтожить потно-холодный, четкий, резко очерченный, контрастный, колючий, отточенный реальный мир, мир, где властвует разум.
В ту ночь, когда Виктор и Лиза сошлись в постели, а Малыш любила у себя дома Гришу, Валера изнывал от желания. Виктор и Лиза боролись за власть – любви там не было. Вите требовалась только разрядка – кислота разъедала сердце; он не любил, он почти насиловал. Валера в унисон брату насиловал себя за стенкой. Лиза булькала в кайфе, подобно соде. И только Малыш любила Гришу.
Глава XIV
1993
Поздним октябрем 1993 года, в выходной день, в вечерний час два брата шли по центру Васильевского острова вместе. Они ступали очень осторожно, медленно – старший брат хромал. Нога его опухла и плохо сгибалась. Они спешили в больницу. Младший все поторапливал: «Ну, скорее, ну пойдем, опаздываем», – а старший все тормозил. Ему было больно наступать на непослушную, так неожиданно, в самый критический момент воспалившуюся ногу.
Еще летом следователь предупреждал: «Без справки – сядешь». Срок предоставления справки из больницы истекал завтра.
Братья шли по скользким мостовым, вдоль линий домов, распахнутых ржавых дворовых ворот, мимо выбитых деревянных дверей в парадных, мимо темных подворотен, где ветер завывал особо тоскливо. Они поддерживали друг друга в мелкой крупяной метели, что забивалась колюче под шарф, била в лицо, влетала, оседая на обнаженные движениями тела, под полы черного пальто старшего брата, и под «вечную» куртку младшего.
Виктор вел себя первое время не по-взрослому естественно, радостно как-то. Несмотря на больную ногу, ему хотелось прокатиться по льду и даже – не прятал лицо от колкого снега. Он строил планы, как получит справку; как легко получит справку, даже не ложась в больницу. Уж он-то легко уговорит врача, докажет бессмысленность занимать койко-место, когда в любой подворотне он легко найдет дозу и шприц. И врач, конечно же, согласится.
Чем ближе к больнице, тем ветер крепчал, а машины и прохожие и вовсе исчезли. Братья стали чаще останавливаться, поворачиваться спиной к злому ветру, прятать руки в карманы. В какой-то момент, когда естественная потребность загнала Виктора в ближайшую арку, вой ветра стал невыносимым. Виктор выскочил из подворотни бледно-задумчивым, посеревшим.
– Ты слышал?
– Что?
Виктор промолчал и только оглянулся.
После той остановки их путь окончательно замедлился, и Валерке приходилось подгонять и подгонять брата, а сам Витя больше молчал и только изредка спрашивал:
– Ты веришь?
– Что получишь справку? Нет. Не верю. – Вскоре Валерке надоело отвечать и глотать снег.
Виктор переменился. Теперь он понимал: в больницу лечь придется. И даже, возможно… он боялся этого – переломаться. Как же он страшился ломки! Он убеждал себя в легкости получения справки именно потому, что где-то в подкорке мозга понимал – больницы не избежать.
За три месяца, проведенных дома, Витя пытался себя настроить. И даже один раз почти дошел до больницы. Он был нетрезв, в руке болтался пустой бидон из-под пива, он в нерешительности потоптался у входа и повернул назад.
Валера уже устал. Он раздражался на медлительность брата, он раздражался на себя, что согласился его сопровождать. Он не выносил с ним ходить. Не выносил его неправильного поведения. Брат всегда был асоциален. Всегда поступал так, как хотел. В метро Витя любил сидеть на ступеньках эскалатора и пить из бидона. И Валеру насильно усаживал рядом: тянул за подол куртки. «Обойдут. Присядь. Будешь?» – и протягивал пиво.
А сколько раз Виктор вмешивался в чужой конфликт. Валерка растворился бы в толпе, а брат – честь женщины, видите ли… И еще так, по-мушкетерски, раскланивается. Шляпу снимет воображаемую, как же, женщина перед ним. Как же, джентльмен… с топором. Топор, маленький такой, для рубки мяса, Витька забирал с кухни и носил за поясом под пальто – вместо шпаги.
Валерка не понимал, где логика у брата? Другие дома – божьи одуванчики, а этот – все наоборот. Вот и сейчас: выходной день, вечер, а они в больницу. Зачем? Он уступил, испугавшись слез старшего брата, как тогда, больше года назад, зимой.
Валера знал брата разным. И многие его поступки простить не мог. А недавно брат уговорил его вынести шкатулку с мамиными драгоценностями. «Лучше заложить шкатулку, чем икону», – мелькнуло в разговоре. Икона висела в комнате брата. Где он ее нашел? На какой помойке? Валера не спрашивал. Он пожертвовал тогда мамой ради брата, а ведь знал – заложенное никогда не возвращалось.
Но слезы старшего брата он видел только один раз. Настоящие слезы. Настоящий страх.
Валера гнал из памяти тот день, но забыть не мог. И куртку, в которой был сейчас, с тех пор не любил, но другой в его гардеробе не было. Год назад брата привели в наручниках. Он стоял на коленях в коридоре и умолял мать выкупить его у ментов за двести баксов. Деньги не маленькие, а все ж были.
Во всем, конечно, был виноват он, Валерка. Если бы ему не было жалко своей новой, только что подаренной ему теплой зимне-осенней красивой зеленой куртки с тайными карманами, теплая подкладка у которой легко отстегивалась, превращаясь в летнюю непромокайку, то все могло бы обойтись.
Брата влекли именно те самые тайные карманы. Витька так и видел себя в куртке с пузырьком наркоты в тайном кармане бесстрашно пронзающего толпу ментов, но в тот день, после Валеркиного отказа, он был в своем шинельного покроя пальто, и дрожащей тварью, скрывавшей тайное, спускался в метро, где был остановлен и обыскан.
Валера проклинал тот день, но не из-за слез брата и уж тем более не из-за куртки. Его любимая собака пострадала, когда он, Валерка, этот вечный флюгер, не зная, как поступить, вспылил. Быть может, тот визг собачий и растопил материнское сердце…
Ветер, пронзающий город, вбивал снег в фасады домов, кружил на узких линиях Васильевского острова, забегал в раскрытые парадные, поднимался по выщербленным ступенькам мраморных пролетов, ласкал искривленные, изуродованные чужой похотью чугунные, местами отломанные решетки ограждений перил, и вылетал из битых фрамуг лестничных площадок, разбрасывая валяющийся мусор, шприцы, иглы, битые ампулы, бутылки, бумажки, спички, задевая слегка отсыревшую от времени, впитавшую запахи, штукатурку потолков и стен, оставляя после себя на одно мгновение свежий аромат молодой зимы.
– Устал. Давай отдохнем.
* * *
На косогоре груда камней окружала стены. Был день. Серый, облачный. Внизу, где-то далеко, маячили постройки поселка, а еще дальше – лес.
Виктор размахивал руками, а после, не получив желаемого эффекта, бегал, изображая пикирующую птицу. Птицы, до этого спокойно сидевшие на развалинах, всколыхнулись; воздух наполнился галдежом.
Валера отстраненно стоял рядом. Рассмеявшись, Виктор успокоился.
– Как думаешь, что это?
Валера промолчал. Он ботинком раскачал камешек и теперь катал его по земле.
Постепенно птицы успокоились и расселись на камни, предпочитая места повыше.
Где-то далеко скрипело дерево, позвякивало железо.
Подул ветер. Откуда-то донеслась дудочка, по-видимому, в поселке жили дети. Виктор встрепенулся:
– Слышал?
Валера молчал. Камень из-под ноги был важнее звуков.
– Что?
– Крысолов… зовет…
– Ветер, – и, не задумываясь, в шутку буркнул, – злых перемен.
Виктор промолчал. Его чуткое ухо пыталось уловить звуки. Но тишина поглотила все, кроме камня под ногами брата и легкого, едва различимого бормотания голубей.
– Да прекрати ты, – не сдержался старший. Валерка назло брату еще немного пошумел, а потом ему и самому надоел камень, – поднялся на груду кирпича в проем стен.
– Это церковь!
– Храм, – неслышно повторил Виктор, – Ты веришь?
Валера сбежал вниз, к брату:
– Чему?
– В Кого.
– Да ну тебя. Пойдем.
Затарабанил дождь крупными каплями по камням. Вдали, в поселке, появились огоньки. Чей-то крик сменился на плач. Птицы поднялись с верхотуры и растворились в развалинах.
– Да. Пойдем.
* * *
Ветер метелил улицы Васильевского острова. Врывался в дома, проносился по коммуналкам, просачивался сквозь стены и дымоходы в соседние квартиры, в соседние дома – город, как решето – нет преград.
Глава XV
1997
Ты зубами, когтями вырывал ее сердце; рвал на части, кромсал. Ты любил.
Катя давно уходила, но уходила как-то не до конца, всегда с ощущением неверия, что вот он – конец, все, точка, дальше так жить нельзя. А вот сегодня ушла. Окончательно. Бесповоротно. И все-таки Виктор не верил в ее уход. Не может такого быть, чтобы Катя его бросила. А как же их ребенок? Он же отец!
Когда-то давно, в начале их любви, Виктор опасался стать отцом. Какой из него отец. Какое семя он может дать любимой? Что вырастет из этого семени? Уродец. Инвалид. Даун. И каждый раз, когда Малыш беременела… кубиком больше – и беременности конец.
Возможно в момент расставания, в стрессе, где-то там, в глубине, он понимал, кто биологический отец, но как же иногда хочется быть вопреки.
Он стоял у входной двери, заслоняя плечом выход, но Катя изменилась: не умоляла отпустить, не применяла силу, не била по-бабьи руками по груди Виктора, не стремилась сделать больно каблуком, нет, она была спокойной, можно даже сказать, равнодушной, но скорее… уставшей. Да, она была равнодушно-уставшей.
В прошлые разы умучившись, она уходила на кухню, закрывала дверь без стекла и плакала на липком столе. И он, уставший охранять запертую им же дверь, подходил к Катерине, что сидела на зеленой оборванной истертой табуретке, опускался перед ней на корточки, а то и просто садился на грязный линолеум кухни, сжимал жесткими, изрезанными, огрубелыми от кислот руками нежные кисти ее рук и просил прощения, умоляя остаться. В такие минуты его любовь врезалась в мягкие руки Катерины, оставляя синяки. Ей приходилось вырываться и прощать, лишь бы не испытывать боль, не видеть его искривленного в унижении тела.
Противный ветер щипал лицо. Однотипные дома с черно-коричневыми рамами, подъезды с вывернутыми в плечах дверьми, выщербленные скамейки и моросящий надоедливый, противно-холодный дождь. «Все не так уж и плохо», – думала Катерина, впервые за столько месяцев возвращаясь домой с легким сердцем. Кошмар закончился, больше не будут донимать ночные звонки, стук в дверь, посторонние люди. Она вновь свободна.
В своей жизни Виктор любил часто, но по-настоящему, до боли в лопатках, до разрыва сердца, – только один раз. Малыш – для других она была Катериной – стала его отдушиной. Тем ангелом, кто его понимал, рядом с которым он, ожесточенный жизнью, таял. Она внешне напоминала детскую игрушку, пластмассового пупса: малыша, удерживающего спадающие штанишки. Ее мягкие, теплые, полные бедра уводили мысли Виктора от ее лица, от очков с большими линзами. Малыш была девушкой невысокой и на десять лет его младше. Мало читала, совершенно не знала западную, да и свою, впрочем, тоже, культуру, не кололась. Проводила время во дворе с приятелями: обнималась, целовалась, пробовала пиво; была из семьи, не обремененной памятью рода. Катерина изменилась благодаря Виктору. Проявился в ней его вкус: появилось желание если не быть, то казаться в глазах любимого чуть совершенней; быть ему ровней. Она стала больше читать: увлеклась Булгаковым, полюбила «Монте-Кристо», осилила Платонова; стала слушать «Джетро Талл», «Лед Зеппелин», вникать в Башлачева, Галича. Она стремилась стать частью вселенной Виктора, стержнем, солнцем. И даже наркотик Малыш попробовала исключительно из ревности к «сопернице», из желания понять тень.
* * *
Катерина умерла от наркоты спустя год после Виктора.
Глава XVI
29 мая 1999
Мать проснулась от крика. Нога наткнулась на холодное тело. Ее собака сдохла. Холодное, твердое тело на кровати поверх одеяла. Холодное мертвое тело, хвост прямо непокорный, судорогой вывернута шея. Твердое мертвое тело.
На следующий день Валера уехал к брату в больницу. Ближе к вечеру он позвонил домой:
– Ма, Витя умер.
– Точно? Ты не путаешь?
– Я сам его видел. В морге. Ма, я приеду…
– Не надо. Завтра приезжай. – Она повесила трубку, вышла на кухню, поставила чайник, налила чай, дошла до кровати.
Упала.
Глава XVII
Безвременье
– Ма-ам!
– Ма-ма!
– Мамочка! Мамуля!
– Мамка приехала!
– Ма!
Шумит зеленое море. Колышутся кроны.
* * *
В пустоте, где земли нет и неба, вибрирует нечто. Это нечто есть крик. Крик младенца.
* * *
Молодая семья. Первый сын.
Быт налаживается: кооператив, новый дом. Жизнь вся впереди – двадцать лет за квартиру долги отдавать.
А ребенок растет: первые ясли, поликлиника; первый подзатыльник, ремень – первые слезы, обиды. Сын к мамке бежит за защитой. Мамка утешит, прижмет, поцелует. Мамка затрещину даст, а потом поцелует; обнимет, опять поцелует.
Мамка – защита, а папа – отец.
– Ненавижу тебя, ненавижу! – Телевизор не дали смотреть. В комнате заперли… одного. А за стенкой любимый фильм – он один на все времена. И любимый актер поет. А ты в постели.
А за стенкой отец и мать братика делают тебе. А ты мал и не хочешь спать. А завтра в школу.
– Ненавижу тебя, отец! – Ты ушел от нас. А мне уже пятнадцать лет, и с девочкой я дружу. Но я хочу быть с тобой, как тогда, помнишь, на «Невском пятачке»: документы, патроны, штыки – отдавали в музей. А потом ты ушел от нас: к той такой молодой, чуть старше меня.
Мать одна поднимает двоих сыновей. Жизнь почти что прошла, а долги еще отдавать. Квартире нужен ремонт, школьную форму пора обновить.
Дети взрослеют: младший как дочь, но старший – милей.
Вот и беда. Длинные волосы, первые шрамы. В школе не понят – плохая учеба. В классе восьмом проучился два года. Школу сменили, да поздно.
– Мама, а помнишь, в седьмом классе было, новый директор у нас появился. Длинные волосы ей не по нраву. При всех – обкорнала!
Помнишь, вызвали тебя в школу, и тебя, кандидата наук, как школьника, «высекли». Помню, суп ты готовила после. Был он соленый.
– Мама, давно хотел спросить: почему ты осталась одна? Дядя Володя, дядя Сережа, дядя Валера, дядя Марат… Ведь я мог быть сыном Марата. Он увез бы нас к себе на Балканы, и все было бы иначе. Сколько мужчин любили тебя! А ты оставалась одна.
– Младший так захотел.
– Младший… а как же я?
Вот и школа прошла. ПТУ. Пиво, как взрослый, пьет открыто с друзьями. Курит с класса шестого. Новые связи. Новые интересы. Взгляды. Все не по нраву! Мелькает в «Сайгоне»: чашечка кофе, одежда, походка. Теперь – на учете. Запахи в доме…
– Помнишь, сынуля, ты клей готовил. Для гитар – утверждал. А я верила. А отцу твоему не поверила и развод подписала. И всю жизнь я любила его и ненавидела.
– А потом я сел.
– А потом ты сел. И жизнь кончилась.
* * *
Лето. Колышутся кроны. Мать на коленях беседует с сыном.
Глава XVIII
Май 1999
Он умер, истекая гноем. В больнице города-героя. Среди таких же, как и он: бомжей, старух, наркош, дедов. Лежат в палатах, в коридоре, как в эпидемию, тела. Воняют струпья, пот, моча. И только белые халаты, брезгливо отводя глаза, оказывают помощь не спеша.
Виктора лихорадило. Знобило. Он думал перекантоваться, перемучиться, отлежаться. Пил лекарства, водку, но допустил момент, когда за наркотой бежать уже сил не было; полоскал тряпки в растворителе вхолостую. Задница опухала. Боли увеличились – заноза, деревянное копье, меньше сантиметра в длину, тоненькая, как человеческий волос, в попу вошла мягко, незаметно.
Мастерство медбрата Витя изучал в первую отсидку, он тогда санитаром работал при морге. С тех пор всегда лечил себя сам. Ноги часто перемерзали, гноились, гангреной грозили. Его никогда это не пугало. Возьмет желтый тазик с отбитой на дне эмалью, в чем мать белье стирает, ногу на край положит, опухшую такую, как у бомжа в переходе, плотную, с грязью, въевшейся в кожу. Нож заранее заточит, обработает огнем и режет, рану очищает. Потом из тазика весь гной в унитаз.
С задницей, как он ни старался, как зеркала ни ставил – не получалось. Вот тогда и зародилась мысль о «скорой помощи». Расклад показался верным. Бомжа в больницу не возьмут, а укол сделают, да еще и лекарства оставят. Мать денег даст, он у них и купит. Только не срослось – отказалась бригада.
Операцию Вите в больнице делать не спешили. Бомж. Кому в голову придет, что штамп о прописке и в больнице вес имеет? А он два года без прописки дома прожил. Все тянул, думал: зачем делать, коль скоро опять на нары. А вон как вышло. На третий день в коридоре и умер.
Послесловие
2000
По улице по Садовой мимо поля Марсового, замка Инженерного, двора Гостиного и Апраксина движутся люди, в думу погруженные. Кто в лаптях, кто на телеге, в карете, сапогах, ботинках на босу ногу или в носках. С котомкой, рюкзаком, сумкой. Тележкой. Движутся люди в потоке времени.
А на перекрестке Гороховой и Садовой между рынками Апраксиным и Сенным в потоке прохожих, таких похожих, осколок страны стоит. Глаза стеклянные, войной оплавленные.
Он один, а всем мешает. Сумки его задевают, колесики по ногам, локти прохожих по бокам бьют. А он стоит в поле, обдуваемый ветром, ноги от брызг мокрые – страну-призрак защищает. А страна, она вот здесь, перед ним – с сумками, тележками, авоськами протекает от рынка к рынку.
Утром Кирилл ушел из дома. Он вновь поссорился с тетушкой – не дала денег на борьбу с империализмом. Она с утра по коридору ходила, что-то привычное лепетала, а потом на лозунги перешла: кричала о сволочи, гадине. Свою тетушку забрал Кирилл из «гестаповских» застенков, где решетки на окнах, пижамы полосатые, где кровати на природе за ограждением из колючей проволоки, где охранники в белых халатах, где шлагбаум на въезде и злые собаки. Теперь она вновь дома. А там – никого.
Дома тетушка за собой следила: ходила в платье, в лицо втирала крема, отращивала ногти и покрывала лаком, волосы стригла только у одного парикмахера и там же их красила. Носила бусы и брошь, украшала старческие руки кольцами. На ночь она убирала сокровища под подушку, уходя из дома – прятала в тайник, еще дедом сотворенный. Из дома выходила только на демонстрации.
Демонстрации она любила. Там ее давно заметили, подлаживались под ее ритм. Она легко входила в возбуждение и оглушительно кричала: «Гу-уд-бай – гу-уд-бай» – «Е-ель-цын» – подхватывала толпа. Дома она доводила соседей хождением по коридору коммуналки, лепетанием мантры, подхваченной в сумасшедшем доме, бряцанием побрякушек на теле и тыканьем пальцем в двери. «Ну, началось», – говорили соседи, скрываясь в комнатах. Но даже дверь не спасала уши от мантры «гу-уд-бай».
Кирилл тетушку любил, но ее равнодушие к империалистическому злу, несознательность в защите государства раздражали, выводили из себя; и он убегал из дома; до рубежа: до перекрестка Гороховой и Садовой.
По субботам за ним приходила тетя Клава – соседка по коммуналке. Каждый день она стояла на Сенной площади, продавая с прилавка продукты. По субботам у нее был выходной день, и она устраивала генеральную стирку – в баках на кухне кипятила белье. Шумовкой – длинной скалкой мешала белье в чанах; ухватится двумя руками и мешает; раньше старик-муж помогал, да где ж теперь ему помочь, сам в помощи нуждается, в уходе. Парализовало его. Лошадей в таком состоянии пристреливают, а его и пристрелить некому. Под себя ходит. Вот и крутится тетя Клава: днями торгует, а вечером за мужем ухаживает.
К стирке Клаве не привыкать, в советские времена в прачечной работала на заводе, там содой каустической грязь выводили, средствами всякими натирали, но дома предпочитала старый способ: хозяйственное мыло на терке и в бак. «Кипяток – хвори враг», – говаривала она и добавляла: «В войну спасались и ныне спасемся».
Не она одна стирки устраивала. В редкой квартире белье не кипятили, не у всех еще машины стиральные появились, да и качество не то. Вот и стоял дух постирушек на площадках, на лестничных пролетах, в подъездах. Зайдешь в такой подъезд, а там двери в квартиры нараспашку, и туман, а после полы намывают и саму площадку у двери. Порядок такой.
В конце уборки шла тетя Клава в самую гущу боевых действий, проползала под треск пулемета и выносила из-под обстрела Кирилла. Истекающий, израненный боец с колотыми, рваными ранами из последних сил охранял страну от врага. А враг шел, тек нескончаемым потоком, трещал тачанками, оглушал взрывами, колол, бил, рвал, шумел вертолетами, травил газами, ослеплял, жалил пулями, а Кирилл стоял и терпел, ждал смену караула. Ждал и надеялся.
Тетя Клава через Матрену, соседку по площадке и сменщицу на рынке, доставала для Кирилла таблетки. Без них парень мокрел: неудержимо текло из глаз, носа, рта; буйным становился, с ума сходил. Матрена, старушка – божий одуванчик, из-под полы торговала лекарствами: порошками, таблетками. Всегда улыбчивая, маленькая, сама первая спросит: «Чего, милая, ищешь? Может, помочь?» – и всегда помогала. Не бесплатно, конечно, да кто ж сейчас бесплатно поможет? Но и барыгой не была, лишнего не набрасывала – на жизнь хватало. Жила она в коммуналке, и все ее, видимо, устраивало. Сменщицу свою, Клавку, жалела по-бабьи, знала о сыне, сгинувшем в декабре 1994-го. Сама помогла деньгами ей на дорогу в Чечню. Сама и свечку на Смоленском у Ксении Блаженной ставила, и молилась искренне.
К ней, к Матрене, со всего города страждущие приезжали. Была она не единственной, кто «лекарствами» торговал, но было в ней что-то особенное, притягивающее; бывало, ладонью сухой такой, старческой, с жесткой тонкой кожицей, проведет, коснется – и все проходит. Понимала она их, что ли, скованных, порванных, изодранных; колото-рваных; с опухшими руками-обрубками, с оплавлено-закопченным застывшим отмороженным взглядом; или как к внучкам относилась – своих-то не имела. Дома что: пустота, старенький телевизор, холодная постель – всю жизнь на работе фармацевтом. Семья – да не нужна была она ей. Это потом, к старости, уже на пенсии, задумалась. Удержалась на краю. В дворники ушла. А потом о ней вспомнили, пригласили работать – торговать. Опыт. Маленькая, все они в старости маленькие, добрая старушка.
Шумит площадь в потоках людских. Больные, здоровые, немощные, беспечные, старые, молодые…
/ Санкт-Петербург /