Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2014
Приходили ряженые, стучали в дверь и в стену. Не открывал, залезал под кровать, погружался в темноту, успокаивался.
Ряжеными были два художника. Они были с бутылками и им негде было где выпить. Это были Максим Максимов и Борис Кудинов.
Оба с похмелья любят ходить в церковь, замаливать грехи, любят приложиться к иконе Богоматери, просят ее о прощении.
Первый – Максим Максимов, когда пьет, только и осеняет себя крестом. А когда спиртное заканчивается, встает и, чмокнув (для этого надо достать его из-под рубашки) металлический крест, махнув рукой, возглашает: «Эх, мать, перемать!» и еще что-нибудь похлеще, просто и ясно восклицает: «А теперь по бл…м!»
Второй – Борис Кудинов, угрюмо, ни на кого не глядя, пьет, утверждая только одно: «Искусство не есть искуйств!» А когда спиртное заканчивается, встает и, радостно оглядев всех вокруг, все застолье, восклицает: «Ты прав, мой друг, нам пьянство сокращает все опыты быстротекущей жизни. Поедем к девкам. Девки бывают очень хорошенькими. Не то что наши жены. Наши жены пушки заряжены. Когда жена меня бьет, во мне возникает творческий потенциал. И я начинаю творить. Не представляю, какая это семейная жизнь без мордобоя. Сплошная скука».
После их ухода долго лежал под кроватью. Думал, это меня успокаивало. Ограниченное пространство в темноте – вот что меня в последнее время успокаивает. Раньше приятно было лежать на постели, а теперь под постелью. Раньше приятно было лежать на кровати, а теперь – под кроватью. Раньше был развитой социализм, и я лежал на кровати. А теперь наступил развитой капитализм и я стал лежать под кроватью.
Кровать у меня большая, высокая, и это мне позволяет. Кровать у меня резная, деревянная, сделанная еще в царское время. Досталась от бабушки по материнской линии. Бабушка любила лежать на этой кровати. На ней она пролежала все семьдесят лет советской власти. И на ней она и померла. «Ты, – говорила она мне, – ее не выкидывай, она будет напоминать обо мне».
Я кровать не выкинул, но после смерти бабушки стал предпочитать – лежать под кроватью.
Помнится, там я впервые подумал: «Когда я умру, я улечу куда-нибудь на восток, в горы. Восток мне больше нравится, чем Запад. Узкоглазые мне больше нравятся, чем глазастые. Моя сестра была вылитая казашка – «с низкой посадкой» и с короткими, толстыми ногами, в которых притаилась нежность. И, разумеется, привлекательность, я уж не говорю о ее восточном мудром взгляде. О темно-коричневых, устремленных в вечность глазах. Вылитый Чингис Хан. Очевидно, я тоже потомок Чингис Хана. Никогда меня не тянуло в Европу. Азия – вот моя мечта. Детишки монголов и китайцев мне больше нравятся, чем дети Европы.
«Европа, Европа, – любил говаривать мой мастер, когда я в молодости работал на фабрике, прессовщиком пластмасс, – Европа – это большая жопа. К ней никогда не надо поворачиваться задом, надо на нее всегда смотреть передом».
Мастер был начитанным человеком и часто по-своему передразнивал Петра Первого. Восхищался его делами, особенно прилюдной казнью взяточников и воров. А кроме того, приветствовал монопольный закон на водку и распространение на Руси картошки и табака.
– Люблю, поев картошки, залечь на постель. Люблю лежать на диване и вспоминать о своей «маме».
«Мама» была его жена, с которой он, прожив двадцать лет, развелся.
– Черт знает, что такое, а не баба. Как посмотрит на тебя, так у тебя сразу же кое-что отваливается. И откуда такие бабы берутся?
Я относился к мастеру, что называется, «не очень». К сожалению, он принадлежал к тому типу людей, которые, порвав с землей, порвав с деревенской жизнью, так и не вписались в городскую.
В лес за грибами не ходил. «Они мне еще во время войны в деревне надоели. Только и жрали одни грибы. Детишки мерли как мухи. Помню, бывало, только и слышишь рев баб из какого-нибудь двора. Россия за последние сто лет – это плачущая баба».
* * *
Лежал в темноте, под кроватью. Это место мне напоминает нижнюю полку в вагоне, когда поезд несется по пространствам и весям моей родины.
Лежал и вспоминал свое детство, вспоминал, как мать меня пеленала. Одно ухо вырывалось из-под пеленки, а она руками прижимала его к голове, и я истошно орал.
Оказывается, подобное пеленанье в то время было рекомендовано врачами, дабы ноги у ребенка были прямыми. Плохая еда и недостаток витаминов приводили к тому, что у многих детей был рахит и ноги становились кривыми. Вот отчего врачи и советовали так пеленать детей. Я же благодаря этому не могу спать у стены. Когда мы спим вдвоем с женой, я задыхаюсь и меня охватывает ужас. А кроме того, меня охватывает ужас, когда я сплю в спальном мешке. Помнится, это я испытал в геологической экспедиции, находясь на Таймыре.
Вспоминал я и куда-то идущие в ночь поезда, которые подходили к нам, стоящим на перроне станции, светя одним страшным глазом-прожектором, истошно орущим в темноте голосом и на подходе стальным лязганьем колес, пыхтением и сопением, а при остановке шумным выпусканием пара.
Ночью в темном вагоне идущего куда-то поезда мать выносила меня в туалет. В обнаженные зад и в спину дуло холодом.
– А! а! а! – говорила мать, – пис! пис! пис!
В туалете было светло и холодно, и мы вскоре снова погружались в темноту теплого вагона.
А поезд все несся и несся в ночи, все орал и орал, все скрежетал и скрежетал, все свистел и пыхтел, все останавливался и трогался. И кажется, это было без конца, и не одну ночь и день, и не один месяц и год, пока я однажды не увидел себя солнечным летним днем под яблоней. Рядом был сад и деревенский дом: там были дедушка с бабушкой. Очень вкусными тогда казались незрелый кислый крыжовник и «петухи» – стебли с цветущей головкой лугового щавеля.
Вспоминался и зимний пасмурный день в деревне. Ветер между деревенскими домами и прогонами (так называли проездные дороги между домами) и старуху, у которой в деревне было прозвище – Умаленая.
Зимой и летом она ходила в каком-то сером и старом пальто и в каких-то грязных и рваных валенках, из которых проглядывали нечистые пальцы.
Она зимой спала прямо в одежде в печке, следы сажи были на ее лице. И когда я ее встречал, мне было три, четыре года, она радостно приоткрывала свой беззубый с ободками розовых десен рот и говорила мне то, отчего и мне становилось тоже как-то весело:
– Ах, ты, умаленый ты мой! У куда-й-то ты идешь?! Ну, иди, милый, иди.
И, улыбаясь, смотрела своими выцветшими голубыми глазами, в которых горел огонек безумия. Ничего она мне больше не говорила, но это навсегда осталось в моей памяти, как и осталось то, что я иду мимо деревенского дома, а на лавочке сидит толстый с красной и рыжей от веснушек физиономией мужик и мне, малому, говорит:
– Вот погоди, скоро придут немцы и твою мать, как офицерскую жену, возьмут и к ногтю. И тебя с ней вместе. Антихристы.
Немцы не пришли, а к пяти годам посветлело, расширилось и стало солнечным небо. Особенно над старинным русским городом, над Торжком, куда я в то время перебрался из деревни и где еще недавно по ночам «скрещивались прожектора» и раздавались хлопки зениток, так напоминавшие мне впоследствии хлопки при открывании шампанского. И я вспоминаю солнечный май, конец ясного дня и тот победный салют (сгорающие и оставляющие недолгий след разноцветные ракеты). И кажется, моя память и моя жизнь окончательно открылась чем-то светлым и радостным, как и любимое мной летнее солнечное небо.
Идешь, бывало, в начале мая вдоль реки, а на берегу лежат иссиня-белые льдины. Ледоход прошел полмесяца назад, а они лежат по берегу и тают.
* * *
Пришла жена, заглянула под кровать: что я там делаю – жив ли я?
Я уж не помню, сколько лет я на ней женат, кажется, лет тридцать пять. Она живет за стеной, рядом со мной. В другой комнате. Мы с ней почти не общаемся: я ей, можно сказать, надоел. Если говорить о наших взаимоотношениях, они напоминают отношения хозяина и собаки. Причем собака живет в конуре, я имею в виду мое почти постоянное нахождение под кроватью.
Каждый день она приходит ко мне и проверяет – жив ли я или умер, и приносит мне что-нибудь поесть.
И сегодня так же, как и всегда.
– Вылезай из-под кровати, придурок, – сказала она. – Вот урод-то. Небось, проголодался. Все думаешь о литературе. О прекрасном. Литератора надо кормить, а то она (литература) превращается в литературу для быдла. Оно же любит криминальные истории, приправленные любовным сентиментом. Посмотри в сериалах в телевизоре: только одни менты и уголовники. Впрочем, все они любят слово любовь.
– Какая ты у меня умная, – смеясь, сказал я. – Какая ты у меня разумная стала, несомненно, под моим влиянием. Я же под твоим влиянием весьма поглупел, никак не могу вспомнить первый псалом Давида. А вспоминаю какую-то чушь, некогда превращенную в романс: «Юношу, горько рыдая, ревнивая дева бранила. К ней на плечо преклонен, юноша вдруг задремал» (А. Пушкин).
– Вот урод-то, – засмеялась жена. – И такого урода я уже много лет терплю. Обещал умереть в шестьдесят девять, а уже семьдесят и все не умираешь.
Этот ее смех и добродушная ирония заставили меня вылезти из-под кровати, где я и в самом деле иногда обдумываю некоторые дела и события, а также время, в котором я живу.
Перекинувшись двумя-тремя фразами и дождавшись, когда она удалится в свою комнату, я сел за стол и стал есть то, что она мне принесла: кислые щи с капустой и жареную картошку. Соленый огурчик, разрезанный продольно на четыре части, одиноко скучал на блюдце. Я вспомнил недавно стучавшихся ко мне Максима Максимова и Бориса Кудинова и рассмеялся. Современные художники – авангардисты там, постмодернисты неспособны написать цвет лежащего на блюдце соленого огурца. Как и цвет кожи молодой и прекрасной женщины. Они скорее напишут помойное ведро или цвет дохлой засушенной рыбы. И не больше. Подвинув поближе к себе тарелку со щами (ложка сметаны еще не совсем разошлась по поверхности содержимого), я еще подумал о всех так называемых паразитах в период распада Римской империи и распада моей великой страны.
«Они-то, – подумал я, – и привели мою страну к столь плачевному результату. Все эти халявщики и воры, все эти коррупционеры и жулики, рядящиеся в партийные одежды, занятые только своими интересами, а не интересами своей родины. А потому способные породить только смуту».
Слово «смута» явило мне мысль о самозванцах. И это привело меня к очень грустному выводу, что и я в какой-то мере самозванец. «И черт меня дернул претендовать на звание литератора, когда я всегда находился на самой низкой социальной лестнице: сторож и кочегар. Непризнанность и бедность – вот удел таких представителей маргинальной культуры. Тем более неспособных, что называется, применяться к жизни, к временным ее составляющим. А лезущим, что называется, ва-банк.
Но теперь уже отступать некуда. Теперь, как это говорится, пошел вперед, не оглядывайся назад! Тем более что у тебя сзади великая русская литература. Впрочем, великую русскую литературу в России породил закон о вольности дворян. А великая русская литература породила вольнодумство с ее последующим краснобайством: с опоэтизацией простого народа, который «попашет, попашет, напишет стихи». Стихи-то он напишет, но при случае писателя-барина на «распыл» послать может. Таков он, первооткрыватель вечного двигателя, создатель народного романа, стахановец от литературы.
«Мы кузнецы и дух наш молод, куем мы счастия ключи».
Мне как-то бывший заключенный великих сталинских лагерей рассказывал, что этого сочинителя (Казина) заключенные жалели, оставляя его «наверху», прежде чем спуститься в забой. Работа его состояла в том, чтобы он из шестнадцати килограммов нелущенного «бригадного» зерна (каждому зеку по килограмму), после определенной обработки варил бы кашу. И «кузнец» остался жив, «кузнец» со временем вышел на свободу.
Впрочем, время стирает людей и факты, мифологизируя времена и события, называя это эпохой. Эпоха Средневековья, эпоха Возрождения и Просвещения. Эпоха сталинизма, эпоха фашизма. И так далее и тому подобное. Мне же еще известно только одно: моя эпоха. Как я жил, как я любил, и как я оказался под кроватью (в своей монашеской келье), откуда и произношу свой монолог, который, я думаю, там и закончится, и наступит молчание. «Молчание, молчание – вот предел поисков духовной жизни. Поисков истинного христианина», – так утверждает один мой приятель, писатель, проживший вполне обычную светскую жизнь советского писателя, где жены и любовницы занимали свое определенное место в его экологической нише, до тех пор, пока он на старости лет не оказался очень умный.
– Ты что, собираешься уйти в монастырь? – как-то спросил я его.
– Да нет. Просто надо делать когда-нибудь главные выводы.
Помнится, я промолчал, я понял, что он относится к тем русским писателям, к тому русскому уму, которые, претендуя на духовность, в конце концов, оказываются в стане сектантов. Тому примером великий Толстой и менее великий Козьма Прутков.
«Какой и я умный, – залезая под кровать, с улыбкой подумал я. – Впрочем, в определенное время умных предпочитали убивать. Чтобы они не мешали спокойно жить неумным, потому как умные (это от ума-то) желают мир подмять под себя. А проще – его переделать. Как своею мыслью, так и своим делом. Имеющий уши – услышит!
После сна я решил выйти на улицу. Я решил выйти на Невский проспект. Если я каждый день хотя бы на полчаса не выхожу на Невский, я чувствую себя как-то не по себе. Я чувствую себя неладно. Как я чувствую себя в последнее время, когда я думаю о моей стране, о моей родине. Невский проспект меня приподнимает. Я знаю, когда я умру – останется Невский проспект.
После сна я, одевшись потеплее, вышел на улицу. Был месяц декабрь, самый унылый и промозглый в нашем городе месяц, поздно рассветает, рано темнеет. А в городе – печальные, почти лишенные света сумерки.
На улице шел мелкий снежок, весь Невский был запружен машинами – туда и сюда медленно двигалась эта мышиная процессия, сравнимая по скорости с только что начавшимся ледоходом, с остановками и заторами, с долгим стоянием на месте, а вдоль проспекта – в темных осенних одеждах возвращались с работы люди. Каждый, кажется, ни на кого не глядел, каждый, кажется, видел только чью-то впереди идущую спину. Каждый, кажется, спешил скрыться в ярко освещенном метро, дабы поскорее вернуться домой. Хотя кое-где слышался смех. Он принадлежал стайкам юношей и юниц, стайкам плавающих на мелководье рыбок, которые резвились от молодости, здоровья и энергии, и которых не интересовали заботы-работы и всякая там дребедень вроде учебы. Они были молоды и им не было дела до какой-то петербургской погоды. В любую погоду им этот город (этот центр, этот Невский проспект, этот Ленинград-Петербург) казался прекрасным.
Постояв на Невском и подышав влажным холодом и выхлопными газами, я вспоминал, как, бывало, в детстве по середине Невского двигались трамваи, которые были забиты людьми (кое-кто даже висел на подножках) – и всё так же с работы домой спешили люди и всё так же шел мелкий серый снежок. Машин было мало – только троллейбусы и автобусы – и это было редко: трамвай, идущий посередине проспекта, две-три машины – и все.
И тот же декабрьский тусклый свет и те же сумерки, накрывшие город, и тот же невидимый Финский залив, который тяжело и влажно дышал где-то там, в ночи.
Невский был освещен, не светился: только была какая-то вывеска с буквами ТЭЖЕ, да свет у кинотеатров, где у касс постоянно толпился народ.
Так вот, постояв на Невском и подышав влажным холодом (машины двигались медленным потоком), я подумал с некоторым раздражением о «субъектах», сидящих в машинах: что за радость в таком городе заводить машину? или собаку? что за радость каждодневно так вот передвигаться – и повернул обратно к себе домой. Жизнь не обещала мне никаких развлечений. Денег на театр не было, а современное кино – развлечение для дебилов.
На углу Пушкинской и Невского проспекта я встретил своего старого приятеля Короедова. Его седая нестриженая борода и весь какой-то запущенный, как у старого гриба, вид вызывал у меня всегда улыбку. И эта улыбка не носила печати превосходства, она была скорее добродушной. Дело в том, что Короедов был мой коллега, он был таким же, как и я, писателем, которого почти не печатали. Мы были одногодки и у нас были одинаковые взгляды на эпоху «до девяностых» (эпоху советской власти).
Но после «девяностых», после развала страны, наши взгляды разошлись. Я относил себя к патриотам, он же был космополитом и часто в застолье любил повторять довольно банальную мысль, приписываемую великому писателю, мол, патриотизм есть прибежище негодяев. При этом Короедов добавлял, что наша страна есть большое кладбище, чем вызывал у меня возмущение: я упрекал Короедова в страсти к разрушению и в том, что он повторяет ошибки своих предков, которые только и занимались тем, что приводили нашу страну к кладбищу.
Дело в том, что дедушка Короедова был революционером-профессионалом, и даже одно время состоял в ленинском ЦЕКА. Отец его был советский разведчик, а мать дослужилась до полковника государственной безопасности, получив награду за подавление Венгерского восстания. Сам же Короедов не разделял взглядов своих коммунистических предков и был склонен иронизировать по поводу их поведения.
Короедов, как он сам о себе говорил, был полукровка. И, как он рассказывал, в Штатах у него был дядюшка-еврей, который там разбогател. Перед смертью он решил оставить Короедову наследство: миллион долларов. Но когда он узнал, что Короедов носит русскую фамилию, а не фамилию отца и дядюшки, он не оставил ему ни гроша. А миллион долларов отдал на благотворительность.
Рассказывая об этом, Короедов смеялся и совсем не осуждал своего дядюшку. «Так я и не стал миллионером, а вынужден жить на пенсию в триста долларов», – с улыбкой говорил он.
«Америка – это масштаб! Америка – это великая страна!» – любил говаривать сей муж, когда мы с ним, по обыкновению, встречались на улице или сидели за столом, распивая спиртные напитки.
«Америка – это колоссально! В ней как в огромном котле, варится все человечество. И это все эмигранты. Одних евреев восемь миллионов, а латиноамериканцев – шестьдесят. Я уж не говорю об афро-американцах и китайцах. Их вообще – видимо-невидимо».
В начале девяностых он побывал в Америке, где провел полгода, торгуя на Брайтон-бич книгами современных русских писателей. А также своими, которые издал за свой счет перед поездкой в Америку.
Но приезде он издал невыдуманные рассказы о своей американской жизни, которые мне понравились острым взглядом и юмором. Вскоре из Америки до него дошли известия, что по прочтении этих рассказов знакомые ему евреи стали считать его антисемитом, что в немалой степени удивило Короедова.
– Они совсем с ума сошли, – с добродушной улыбкой говорил Короедов. – Какой я антисемит, когда я сам наполовину еврей? Я – полукровка.
Я уже говорил, что Короедов имел обросший, седой и несколько запущенный вид. Отчего его часто принимали не за того, кто он есть на самом деле. Хотя литератор моего поколения в большинстве своем люмпенизирован: человек бедный, едва сводящий концы с концами (если ему не помогают его «поднявшиеся из грязи» детишки).
Это я в полной вере отношу и к себе: продавщицы продуктовых магазинов смотрят на меня вполне доброжелательно, до тех пор, пока я не открываю свой рот. Зубы у меня стерлись от моей скудной и вольной жизни. А вставлять их – с их дешевой, кладомой на ночь пластмассовой сутью я не намерен. Хватит мне и того, что у меня осталось. Пускай носят зубы те, кто привык друг друга кушать. Что им я – какой-то щелкопер, бумагомаратель!?
Только пусть знают, что когда в Поднебесной не стало поэтов, Поднебесная погрузилась в забвение. Грецию, Рим, Россию оставили в памяти искусства. А это вовсе не демократия. Демократия – это площадная девка, часто забывающая, что прежде всего она должна стать матерью. А тут вам – права человека: права педерастов и лесбиянок! Права уродов и младенцев-вырожденцев! Смех да и только! Смех – «сквозь невидимые миру слезы!»
Так вот, в связи с запущенным и каким-то не вполне ухоженным видом Короедова. Как-то с ним произошел следующий анекдот, о котором он все так же, с добродушной улыбкой, мне поведал.
Однажды он стоял у магазина в ожидании благоверной, которая скрылась в лабиринте продуктового магазина. Представьте себе седую заросшую физию (классик, можно сказать, а можно сказать – квассик) и такую же седую заросшую голову: кажется, перед вами опустившийся бомж. И какой-то проходивший мимо него мужик (тоже, очевидно, совсем не простота) протянул Короедову сто рублей, приведя его в недоумение. Не знаю, было ли за этим смущение, разумеется, Короедов от этих ста рублей – отказался.
– Он принял тебя за бомжа, – сказала его умная и не лишенная иронии жена. – Говорила я тебе, постриги на голове волосы и свою бороду. А ты – нет и нет. До чего же ты упрям – Короедов!
– А может быть, это был голубой, – ответствовал ей на это Короедов. – Может быть, это был педераст. Может быть, таким образом он предлагал мне свои услуги.
– Тебе сколько лет? – рассмеялась на это его умная и не лишенная иронии жена. – Это за сто рублей-то? Он принял тебя за бомжа. А потому решил сделать тебе подаяние.
– Нет, не может быть, чтобы он принял меня за бомжа. Он был голубым, он был геем. В благоприятное время все насекомые вылезают наружу. С некоторых пор они почувствовали себя свободными, а потому, поскольку они в основном вульгарны, они часто ведут себя развязно. Целуются напоказ, делают вульгарные движения и ужимки. Смотреть на это бывает просто стыдно.
Вот такой он, мой приятель Короедов. И как к нему можно относиться дурно, когда с виду он выгладит не всегда умным? Разумеется, не до того момента, когда он пишет. В своем письме он, что называется, остроумный.
Я уже давно заметил, что некоторые люди под влиянием тех или иных обстоятельств или окружающих людей как-то сразу глупеют. Особенно мужики, когда рядом с ними находится хотя бы одна смазливая бабенка. А уж если рядом с ними появляется красавица – такой тип ради нее не только тебя предаст, но и родину. И все улыбается ей, все улыбается, все хохочет; хотя рядом с ним часто находится его жена, страстотерпица, которая не один десяток лет с ним прожила.
Поистине, глупость в каждом человеке сидит на определенной волне – и создай только благоприятное поле для этой волны, как она сразу же вылезает наружу.
Что касается литераторов, то я уже давно заметил, что все литераторы делятся на два типа. На литераторов-умников и литераторов-дураков. Первые – так умно говорят и так умно и аргументировано доказывают свою точку зрения, что и возразить-то им бывает нечего. А что до эрудиции – ее, как говорится, не занимать. Тут тебе и Египет, и Вавилон и стада Авраама, и апостолы Христа, и Китай, и прильнувшая к нему Япония. Тут тебе дзен-буддизм с тибетско-монгольской окраской и мистический героико-фашизм, и так далее и тому подобное, вплоть до наших дней, когда все есть дерьмо и дерьмо. А как начнут писать – невозможно читать: тоска и скука, язык сух и безличен, а мысли – слабое отражение прежних эпох.
Таковы, помнится, в шестидесятых и семидесятых годах были известные «профессора» на филологическом факультете в университете. Как послушаешь – заслушаешься, а как станешь читать – умрешь от скуки.
Иное дело писатели-дураки. Эти хоть и не ахти сколь гении, ибо, как известно, всех гениев в свое время повывели «уже в зародыше», они иногда все же способны на живое слово.
Что касается меня, я всегда старался походить на писателей-дураков и на особый ум никогда не претендовал. Очевидно, дураки мне ближе по своей дурацкой натуре.
Распрощавшись на углу Невского и Марата с Короедовым, я еще некоторое время (дойдя до Аничкова моста) побывал на Невском, где, широко вздохнув и повторив известную мысль нашего великого писателя, мол, некуда у нас иногда русскому человеку пойти, повернул обратно и вскоре оказался дома.
После этого я, раздевшись, спокойно удалился в свою комнату и вскоре заснул.
Нет, пока я в сумерках возвращался к себе домой, за мной увязалась какая-то девица, она хватала меня за рукав и умоляюще просила: «Дай пятьдесят рублей! Дай пятьдесят рублей!? Отсосу!»
– Погоди, дура, не кричи! – сказал я, отмахиваясь от ее прикосновений. – Сейчас разменяю и дам.
И в самом деле «разменял». Купив банку пива, отдал ей сдачу. То жалкое, что оставалось после ста рублей – немного более пятидесяти.
Рука у нее была потная и холодная – и я содрогнулся, как от чего-то неприятного. Таково было мое причастие к этой падшей.
Я думал и о том, где она вскоре будет, на каком упокоится кладбище, какой земляной или травянистый холмик будет над ней, какие русские холодные ветры будут обдувать ее могилу. И чувство бесконечной печали посетило меня, то чувство, которое в последнее время стало часто посещать меня, что говорило о близости моей смерти и о жалости к тем (любимым), кого я должен буду оставить. И, разумеется, о жалости к себе.
* * *
Ночью проснулся в темноте, под кроватью, и стал думать. Это мое место под кроватью способствует моим мыслям и думам. Может быть, потому я туда и залез, потому я там оказался, чтобы как-то сосредоточиться, чтобы мне никто не мешал думать и подводить, так сказать, итоги: что моя жизнь и что есть жизнь всего человечества? И что есть так называемая наша русскость, которую я как-то там понял, как и понял, что я не совсем к ней принадлежу, ибо, как я недавно осознал, я потомок Чингис Хана. Потомок его племен и народов, потомок зеленых холмов и долин, потомок обширных стад лошадей и баранов.
Думается, подобные умозаключения вызовут у кое-кого только улыбку и не больше. А кое-кто скажет, что я впал в старческий маразм и меня надо отправить в больницу или в дурдом.
Может быть, оно и так, но на это я должен сказать, что я о себе больше знаю, чем кто-либо другой. Я, может быть, только и занимался тем, что каждый день себя и узнавал. Бывало, подойду к зеркалу и смотрю. Вижу свою с утра подпухшую физию, ухмыляюсь и говорю: «Ну и рожа сегодня у тебя, Разгуляев. На кого же ты сегодня похож? Уж конечно, не на русского! Монгол, совершенный монгол!»
И наглядевшись так, молча отхожу (это от зеркала-то) и начинаю думать. И мысль моя течет, мысль моя, помнится, течет и течет, пока, сделав определенный вывод, не затихнет.
И вот мой вывод по поводу моей русскости и по поводу, что я потомок Чингис Хана, потомок его обширных племен и народов.
Русские, а я часто встречался с ними – это архангельские, вологодские и ярославские, то есть те, что не были захвачены великим нашествием и их сложение, их менталитет отличается от моего. Они более искренни, чем «народы», побывавшие под пятой монгольского ига. А потому их основное свойство: то, что говорю, то и думаю.
Тем более что на их незагрязненную душу наложилась замечательная религия: христианство, которая и способствует тому, о чем я уже сказал: быть всегда искренним.
Я же, чье происхождение идет из Орловских и Тверских губерний, которые порядком хватили определенной деспотии (деспотия не способствует искренности, раздваивая человека: одно говорю дома, а другое на улице), я, можно сказать, никогда не бываю искренним. Я часто за собой замечал, что то, что я утверждаю, то, что я иногда говорю, не всегда совпадает с моим внутренним голосом. Свойство дурное, свойство народов, переживших некогда деспотию, то ли от коллектива, то ли от тирана, который тоже никогда не бывает искренним, а бывает хитрым и кровожадным!
Изучение жизни великих властителей – Чингис Хана или Тамерлана, вплоть до известных Гитлера и Мао, а также мои поездки на мусульманский юг нашей некогда великой страны позволили мне убедиться в моем восточном происхождении: там не встретишь искреннего человека, если он не находится среди своих, среди рода своего или своей религии. Вот отчего я человек степей, хранитель обширных стад, бурят или монгол, хакас или татарин. А уж если говорить о моей русскости – я путешественник лесов и полей, собиратель грибов и ягод, сеятель ржи и картошки, любитель щавеля и кислой капусты.
А кроме того, мое тайное неприятие христианства (нет, я просто не способен возложить на себя этот подвиг) говорит о моей неспособности жить по вере, принять эту великую религию, где жертвенность поставлена во главу угла, а спасение есть обретение вечной жизни после смерти. И, разумеется, говорит о моем восточном происхождении.
Помню, как-то по молодости моей один из моих приятелей, христиан, стал знакомить меня в церкви со священником. «Вообще-то я, – сказал я священнику, – не христианин».
На что я услышал насмешливый пассаж из чистого, можно сказать, эстетического рта этого подвижника русской духовности: «Ты не христианин, ты – крестьянин». И пока он стоял передо мной, одну-две минуты, к его руке успели припасть с поцелуем две или три женщины.
Разумеется, как я ныне думаю, священники не одинаковы. И хоть они приверженцы одного учения, они отличаются по роду своему и характеру.
…Лежа под кроватью и думая обо всем этом, я еще раз понял, что познание самого себя и явило во мне желание (если существует переселение душ) после смерти устремиться на Восток, скрыться на восточных горах. Тем более что в окружающей меня жизни, окружающей меня цивилизации (демократия, господа, уподобление вкусам человеческих толп: демонстрации, стадионы, мужеложцы и лесбиянки) так все далеко зашло, что напрочь уничтожает вечные истины – семья, мать, отец, ребенок – и говорит о каком-то разрушении, о каком-то человеческом крахе, где нет и не может быть мне утешения.
* * *
Утром, как и обычно, ко мне в комнату заглянула жена. Я знал, что каждый день она заглядывает ко мне для того, чтобы проверить, жив ли я или умер.
Я был жив, и она сказала мне, чтобы я вылезал из своей конуры, ибо она хочет сделать в комнате генеральную уборку.
– Скоро Новый год, а ты все лежишь. Мало ли кто к Новому году к нам придет или кто к нам приедет, может быть, к нам приедут мои родственники.
После этих слов я вспомнил, как однажды в Новый год к ней приехали ее родственники и как она после моего общения с ними и праздничных застолий «сдала» меня в милицию.
Помнится, во время разных праздничных тостов и приветствий ее родственники стали утверждать, что жена у меня хорошая, лучше ее мне не найти, но она мне изменяет и изменяет тогда, когда приезжает на свою историческую родину, где у нее сохранились некоторые отношения с субъектами мужского пола.
Впоследствии, обдумывая происшедшее, я пришел к выводу, что суть отношений многих русских семей – это соперничество, где желание снизить (о, бойтесь тех, кто вас снижает) твои достоинства и твои успехи, ибо это вызывает зависть, а если и не зависть, то какое-то внутреннее сопротивление, некоторое недоброжелательство: раздрай и скандал, внесенный в чужую жизнь, является для них часто неосознанным удовольствием. В данном же случае была та ситуация: кто сам не имеет счастья, тот и несет собой другим несчастье.
Короче, после их заявлений я озверел так, что, увидев мои пьяные безумные глаза, эти монстры, эти насекомые поскорее поспешили удалиться, оставив меня с моей женой наедине, и эта моя жена, эта моя подруга сначала позвонила в дурдом, где ей посоветовали обратиться в милицию, что она и сделала.
И вскоре два милиционера заставили меня (впрочем, я не сопротивлялся) опуститься вниз на лифте и выйти на улицу, где, усадив в уазик, они доставили меня в свое милицейское отделение.
Отделение, помнится, состояло из большой комнаты и из каких-то застекленных (как на почте) бюро, в семи-десяти метрах от которых на противоположной стороне комнаты был зарешеченный «отстойник» с железной лавкой, куда «они» меня не замедлили посадить.
Надо сказать, хоть я и был изрядно пьян, я все-таки отдавал себе отчет в том, где я нахожусь, и после нескольких молчаливых мин, т. е. сделав два-три шага (туда и обратно) в этой зарешеченной клетке, ничего лучшего не нашел в данной ситуации, как проверить свой голос и каков в данном помещении был резонанс. И отметив, что мой голос в порядке и что резонанс в данном помещении хорош, я (как уже говорил) ничего лучшего не нашел, как запеть. И запеть так, как я обычно пою: подбираю те или иные звуки и псевдоиностранные слова под мелодию той песни, которую я пою, и русских слов которой я не знаю.
«Скажите, девушки, подружке вашей, что я ночей не сплю, о ней мечтая. Что всех красавиц она трам-та, трам-та, трам-там, там-трам-тата, камина форте, аморс дель преджо».
Надо сказать, голос у меня неплохой, и я в свое время при нормальном обучении и старании мог бы стать певцом, но вследствие своей невоспитанности и бедности (мне советовали найти частного педагога для постановки голоса), так и вследствие моей «сценической» робости, голос у меня в те годы на людях пропадал и только где-то к тридцати пяти я освободился от «юношеских» комплексов и так и не стал певцом.
Кроме того, я в юности своей служил «рабочим сцены» в оперном театре и видел, как нервничают, переживают и часто держатся рукой за горло певцы перед выходом на сцену – все это отвращало меня от желания учиться петь и стать профессионалом.
К тому же, слово «литература» захватило все мое существование, и Наташа Ростова и Пьер Безухов снились мне по ночам, а «Очарованный странник» и «Темные аллеи» сводили меня с ума.
Итак, находясь в зарешеченной «клетке», я запел, чем вызвал у милиционеров сначала недоумение, а потом смех, а потом и некоторое внимание и даже (я заметил) удивление, которое выразилось в доброжелательных улыбках этих служителей Фемиды общественного порядка.
Капитан сидел в незарешеченном бюро, рядовые и сержанты (милиционеры) ходили передо мной по комнате – туда и сюда – удаляясь куда-то в другие помещения, а я пел и пел, и никто меня не прерывал, никто меня не усмирял, никто ничего со мной «не производил».
Так прошло полчаса или минут сорок, и, прекратив пение, я попросил разрешения у капитана выйти в туалет и дать мне стакан воды. А после, вернувшись в «отстойник» и спев еще известную всем нашу русскую песню «Динь, динь бом, динь, динь бом – колокольчик звенит. Этот звон, этот звон много мне говорит», я обратился к капитану с тем призывом, с которым я обращался не в первый раз, когда оказывался в подобной ситуации.
– Капитан, – сказал я, – извините, пожалуйста, но, капитан, то, что со мной произошло, то, что я оказался здесь, у вас, достойно некоторого моего сожаления. Я, так сказать, в какой-то мере об этом сожалею. И несомненно я должен понести некоторое наказание. Короче говоря, капитан, выпишите мне штраф, и по приходе домой я не замедлю его оплатить. А сейчас, я думаю, пора бы вам меня и отпустить. Тем более что сегодня по телевизору очень важная футбольная встреча. Бразилия, так сказать, Аргентина… Короче говоря, капитан, все зависит от вас.
Склоненная голова в бюро, молчаливая пауза и после этого капитан поднял голову и, кивнув головой неподалеку стоящему милиционеру (мол, можешь открывать) и еще раз взглянув на меня, улыбнулся и сказал то, что невольно порадовало меня, ибо это было совершенно простым и русским: «Иди, – сказал он, – и разберись со своей бабой!»
И вскоре я оказался на улице, а потом дома, где я не стал «разбираться со своей бабой», а молча залез под кровать, жизнь давала мне определенные сюжеты, за которыми шли определенные выводы.
Вот они, русские (свобода, господа, эмансипация), теряют свои родственные связи. И, можно сказать, потеряли свой род; душевная близость часто потеряна, вследствие разномыслия и утраты вечных истин. А потому существование русских, как нации, под вопросом. В чем виноваты и те, для которых «нет ни эллина, ни иудея», и те, для которых главное не земной отец, а небесный.
Только возврат к роду своему, к родовым корням, к нации может спасти русских от того, что сейчас происходит в Европе.
* * *
Утром приходила какая-то женщина. Не пускал, разговаривал с ней, приоткрыв дверь, «через цепочку». Говорила, что скоро будет конец мира. Что расплата падет за наши грехи, на наши грешные души. И что пока не поздно, пора подумать о спасении.
– Будет! Будет вам всем! Будет! Будет!
Молча кивал головой, молча держался за ручку двери, молча не приглашал к себе в квартиру. Молча смотрел в ее бледное лицо. Думал и не думал. Кажется, не было ни одной мысли в голове. «Что надо? – думал, – что ей, бедной, надо?» А потом сунул руку в карман, вытащил пятьдесят рублей, протянул ей, передо мной стоящей.
– Всё. Больше не могу. Иди. Ты видишь – это всё. Иди!
Молча взяла и молча удалилась. Я же закрыл дверь и тоже удалился, и удалился под кровать. Было о чем подумать. Россия лежала в снегах, тонула во мраке, пропадала в пространстве. Виделась зимняя дорога, а по ней шла просящая. «Господи, – думал, – господи. Какая бедная печальная жизнь! Нет, только искусство, только литература дают мне утешение. Только лица друзей вызывают во мне желание жить. Вспоминал их жизнь. Жизнь их была удивительно однообразна. Дом, работа, жена, дети. Только прекрасный город врывался в их существование. Только прогулки по городу являли желание жить. Да некоторые мечты и надежды. Некоторые поэзы и музыка.
Вылез из-под кровати и, спустившись на лифте, вышел на вечернюю улицу, где уже не спешили прохожие и кое-где светились магазины, лишь горевшие окна, говорящие о какой-то ночной и постоянной жизни.
Поправил шляпу на голове и, подняв воротник, двинулся в сторону Невского. Невский притягивал к себе с неодолимой силой. Казалось, все дороги родины ведут на Невский. Знал, совершенно знал, что сегодня некуда пойти и, дойдя до Фонтанки, до коней Клодта, повернул в сторону Летнего сада, который был невидим и казался темным пятном на фоне ночного неба.
Не дойдя до него, повернул обратно. И, придя домой, залез под кровать.
Жизнь ночного зимнего города удивительна скучна. Будь то светящийся кабак, рулетка, или красивая девка, или шансон, раздающийся из машины.
Засыпал. Снова мелькнула зимняя дорога с этой идущей по дороге женщиной. Куда она шла? Куда? Впереди чернел зимний лес, сзади были огни вечернего города и на несколько километров вокруг одни лишь заснеженные поля, кустики трав, торчащие из-под снега.
– Будет! Будет вам всем! Будет!
Приходили мои приятели, писатели-христиане. Как и я, что называется, прожившие втуне. Так – несколько журнальных публикаций – и все. Так – одна, две книги – и все. Издатели были не заинтересованы в подобных писателях. Издатели (я имею в виду советское время) – это русские коммунисты. И коммунисты-евреи. И те и другие делали какую-то литературную карьеру. И если первые думали только о своей заднице, то вторые старались помогать своим соплеменникам.
Пришедшие упрекали меня в ожидовлении, в том, что я советую у евреев учиться. «А кроме того, – говорили, – писатель не христианин в России – это нонсенс. Это бес. Это антихрист. А антихрист есть производное павшего под натиском евреев Запада».
– Ты посмотри, – говорили, – к чему пришел Запад. К так называемому сексу. К опоэтизации лесбийской любви и мужеложства. К «Исповеди вагины». И все это случилось потому, что католицизм сдал свои позиции и ворвалась толпа «желающих жить» гуманистов. Ворвалось раблезианство с его так называемой карнавализацией. Ворвалось скоморошество и шутовство. Аристократизм пал, улица победила. Да здравствует демос с его ненасытным брюхом! Да здравствует общество потребления! Да здравствует разврат вместо любви! Да здравствует то, за что все можно купить!
Возражал. Говорил, что еще недавно они были коммунисты. Говорил, что и Христос был еврей. И апостол Павел и апостол Андрей. А поскольку вы христиане – вы не должны быть антисемитами. Вы должны смиренно подставлять свою «щеку» под удар. Вы должны быть отражением своего Бога – Христа.
– Я понимаю, – говорил, – что христианство есть самая прекрасная религия. Она учит человека, что называется, быть хорошим. Быть, наконец, человеком, а не зверем. Но в том-то и дело, что, отрицая свое животное начало, мы вычеркиваемся из современной жизни. Мы становимся пищей для людей – не христиан. Мы теряем свою пассионарность. Все хорошие народы идут на съедение плохим. Они или погибают, или растворяются. Вы сами, того не понимая, в конце концов растворяетесь под влиянием этой космополитической религии. Некогда (в телевизионном ящике) на одном из каналов была такая заставка: стада движущихся по саванне антилоп-гну, а над ними откуда-то сверху, с пригорка, наблюдают хищники: тигр, гиена и шакал. И, глядючи на это, я понял суть объективного христианства: это превращение народов в травоядных. Хотите быть настоящими христианами – совершайте подвиг: уходите в скиты, в монастыри и катакомбы. Но будучи писателями – не советуйте простым смертным, как им жить. В противном случае произойдет то, что произошло у нас за столетие дважды. Дважды хищник побеждал, дважды наш народ был поставлен в условия уничтожения. Что, впрочем, не такая уж редкость в эпоху постхристианства, которую и подготовило христианство, с его толерантностью и призыву к милосердию, ослабив силу христианских народов. Я живу в эту эпоху, значит, я тоже постхристианин. И надо знать свое время. Только время вершит истину и не больше.
– Нет, ты не христианин, ты поцхристианин, – сказали мои приятели, писатели-христиане. И это были Андрей Кузяев и Веньямин Безяев. – Ты антихрист. А значит, плохой человек. Плохой человек – не русский человек. Плохой человек – это разрушитель и еврей. Плохой человек – эмигрант и космополит. Плохой человек – либерал и демократ.
– Нет, я не космополит, – говорил, – я знаю свое происхождение Я евразиец и у меня кастовое сознание. А потому я знаю свой шесток: писатель не должен быть приверженцем той или иной религии, кроме религии родины. Ибо это значит для него притягиваться к стадности. А притяжение к стадности убивает высокое искусство. И потом, искусство держится на магии, а не на религии. И сквозь магический кристалл не каждому дано что-то путное увидеть, особенно тем, кто хочет что-то получить от своего Бога, то ли утешения, то ли спасения. Вам же я еще раз советую бросить эту светскую «шлюху» – литературу и пойти в монастырь или в скит. А не смущать детские души тем, что вы и сами не знаете, то есть самих себя. Познай самого себя – и ты познаешь Бога и Вселенную. А на это, чаще всего, не хватает собственной жизни. Вы же из тех «христиан», кто привык осуждать не христиан. И вследствие своей порядочности и морализма, глядя на так называемый нехристианский мир, весьма раздражены. А раздраженный человек – способен на низменность. Раздраженный человек способен убить. И если не убить, то затомить своих близких. И часто не только близких, но и дальних. Тому примером коммунальные квартиры. Или пожары в русских деревнях. Имеющий уши – всё услышит.
Возмутились. Сказали: «Мы сейчас уйдем и больше к тебе никогда не придем. Ты не наш. Ты не русский. Ты путаник. А путаники только мешаются под ногами и способствуют разрушению нашей державы».
Молчал. Вспоминал время сталинских лагерей, молча смотрел на них – понимая: не достучаться. Предложил выпить. Отказались. «Не пьем, – сказали, – особенно с такими». И удалились холодно и отстраненно.
– А как же китайцы? – сказал, провожая их до дверей. – Как же буддисты?
– Мудисты, – сказал Безяев. – Буддизм – это вообще не религия.
По уходе приятелей, писателей-христиан, снова залег под кровать. Снова стал вспоминать и думать.
Я думал, что моя философия основана на уже от рода данной генетике. И хотя человека можно как-то воспитать, хотя культура и религия являются движителями по выведению лучших «сортов» человечества, суть остается одна, если ты родился поросенком, то ты так и останешься поросенком. Культурная и религиозная обкатка не всегда соответствует той касте, к которой человек принадлежит. И воин-христианин – это совсем не христианин. В лучшем случае это парадокс на оное, а в худшем – предатель отечества, ибо христианин по своему учению не должен убивать своего врага, то есть врага отечества.
Обо всем этом я думал, лежа под кроватью, в так называемой своей келье, в своем монастыре, пока ко мне не пришла моя жена.
– Я только что была в церкви и купила четыре свечки по числу родственников (она у меня христианка), не забыла я и о тебе.
– И по сколько ты платила за свечку? – спросил я, улыбаясь.
– По десять рублей, – сказала она, – самые дешевые.
– Молодец, – сказал я, – ты стала настоящей хозяйкой. Чувствуется мое воспитание. Зря денег на ветер не бросаешь. Ну, что – принесла мне бутылку? Что-то мне сегодня хочется выпить. Что-то меня сегодня расстроили мои приятели, писатели-христиане. И после их ухода мне захотелось немного расслабиться.
– Ну вот, буду тебе еще покупать спиртное. Если надо, сходи в магазин сам. Середина дня. Успеешь нажраться.
– Боже мой, какая грубая женщина. И с такой женщиной я прожил более тридцати лет. Орёр! Орёр! – как некогда говорили герои литературных произведений прошлых веков, когда литература была в почете. Что тебе никогда не было понятно. Но в чем, я думаю, скорее не твоя вина. А вина времени и тех, кто создавал всякую авангардную попсу, начиная от площадной музыки и кончая живописью и литературой.
После этих слов я в этот день окончательно скрылся под кроватью. Этот день мне ничего не предлагал хорошего, кроме моих мыслей и дум. Стада Авраама и ученики Христа неоднократно посещали мою старческую голову. Видит бог, это мне не давало утешения: смущали Хиросима и Нагасаки.
* * *
С утра позвонил мне мой издатель и редактор Иван Остроумов.
– Звонила Дарья Лихая, – сказал он. – И сказала, если я еще раз опубликую в своем сборнике пасквили Короедова о ее муже, поэте Василии Первозванном, она наймет киллера и он меня грохнет. Благо у нее сейчас есть деньги (поэт получил литературную премию).
– Что делать? Что делать? – сказал Остроумов, – Нечто подобное я уже пережил в девяностых, когда на меня наехали рэкетиры. Только через своих высокопоставленных знакомых я от них освободился. В данном же случае я и не знаю, что делать? Жена поэта, и вроде бы неплохого? И такое?
В голосе моего издателя я услышал некоторый испуг.
– Не переживай, – рассмеялся я. – Кто не знал в шестидесятых-семидесятых Дарью Лихую, красавицу и казачку! Побросав двух писателей-мужей и троих детей, она отправилась за своей новой любовью на Север и, подобно известному греческому герою, возвращалась на корабле по морю в течение двадцати с лишним лет в наш родной Питер. Одному богу известно, где она в это время была и на каком корабле плыла, и сколько приключений ей пришлось пережить. И спустя пятьдесят лет она снова вышла замуж за своего первого мужа, тем самым доказав ту истину, что старые лошади борозды не портят, а настоящая любовь никогда не стареет. Ее надо только подновить и подчистить. Как и с этой женщиной, этой русской бабенкой, этой замечательной вахлачкой.
Ныне же она посещает церковь, где истово молится за всех любимых, что не мешает ей иногда угрожать нелюбимым. Она и мне в девяностых угрожала, говоря, что я спаиваю ее первого мужа (тогда она еще не была жената на нем) и если я не прекращу это делать, она мне «покажет». Что она мне собиралась показать, неизвестно. Но когда я вспоминаю ее, она вызывает во мне смех. Эта особа мне всегда напоминала героиню известного романа, которая, «похоронив» своих любимых, покинула станицу и вышла замуж за городского инженера.
– Не переживай, – сказал я, – таким образом она защищает своего «гениального» мужа и вместе с ним хочет попасть в литературные анналы. Подобный тип женщин весьма распространен у нас в России. И хотя верных жен у литераторов, как известно, маловато, но терпеливо живущих при так называемых гениях всегда предостаточно.
Что касается этого поэта, я не склонен его осуждать. Такова жизнь: всякому мужику, особенно в старости, хочется женского тепла и покоя, другое дело, он забыл, что на него смотрит великая русская литература с ее достоинством и возвышенностью. И потом? Какой пример он дает молодым и свежим, тем, кто старается ей (литературе) верно служить? Впрочем, для поэта жизнь во грехе – часто пища для возвышенного и прекрасного. Глядя на все это – на эту ситуэйшен – во мне возникает только смех – и мне хочется выпить того старого портвейна, который я пил в своей молодости с этим поэтом, и портвейн назывался – три семерки.
Закончив телефонный разговор с моим издателем и редактором, я долго оставался в неподвижности у телефона. Я думал о моем поколении, поколении литераторов, которое было почти все в подполье. Подвиг, который они совершили – будет ли он замечен. Декаданс русского искусства привел его к постепенному вырождению. Впрочем, что такое для «народа» искусство. Особенно в наше время выживания и видимого торжества так называемой демократии.
* * *
Ночью, лежа под кроватью, чувствовал, как город обступил меня, как он сжимает меня своей видимой темнотою. Чувствовал, как где-то протекала еще незамерзшая в этом году Нева, а под хмурыми зимними облаками холодно и влажно дышал Финский залив – отдельные огоньки проходящих судов говорили о какой-то отдаленной ночной жизни.
Невский проспект тянулся от Адмиралтейства до Московского вокзала и, слегка повернув, упирался в Александро-Невскую лавру. Темное пятно и над ним – великолепие русской церкви, и рядом – кладбищенский сон. А за ними, за какими-то кирпичными складами, за Обводным каналом было совсем темно. Совсем жутко – и так город продолжался еще на десятки километров.
Помнится, возвращался как-то ночью, без копейки в кармане. Шел три часа, чтобы добраться до дома, страшно было – никого не встречал, одинокие легковые проезжали мимо – туда и сюда.
Думал о тех, кто был рядом, с кем жил и кого любил – кто дошел, кто не дошел, кто сдался, кто не сдался, кто сидел, кто не сидел, кто стал стукачом, а кто не стал. Понимал – трудно выбраться, трудно обрести свободу – ведь завтра снова на работу. Скудная жизнь – ни свободы, ни денег. Вспоминал фабрику и выбросившуюся из окна женщину. Хлопковое производство, прядильный цех. Было их там, бедных, много: через десять лет – ни кровинки на бледном лице. Хорошо, если найдет себе мужа.
А так видел – в общежитии – под пятьдесят. Скудость ума им помогала: не спиться, не покончить с собой. Но кому это все надо? Кому нужны отработанные «лошади», они даже не пойдут на кожу и колбасу? Кто они, эти женщины, эти русские клячи? Боль возникала в сердце, проникала в желудок, отдавалась в теле. «Господи? – спрашивал, – посмотри, что Ты соделал? Это же дети?! Это невинные дети?! И это их жизнь и судьба?! Понимал, век мой проходит, век мой бездарно проходит: не вырваться, не уйти, не покинуть. Как не покинуть мне этот ночной страшный город – вон безвинные души плачут – этот плач был слышен по ночам: Ленинград мой, блокада и город, город-голод, кладбище, расстрел…
Вот я и стал смеяться. Собака, как известно, от боли раньше человека сходит с ума, а человек начинает смеяться. Только п о т о м сходит с ума.
По утрам надевал маску – уходил на работу. Смерть еще не смотрела в лицо.
Приходил Остроумов, издатель, забрал рукопись для сборника.
Разумеется, потерял.
Пришлось восстанавливать по памяти, но первые две страницы вспомнить не смог.
Придет этот Остроумов снова – набью ему морду. Не по злобе, а по любви.
Пусть знает, как терять чужие рукописи, выстраданные, можно сказать, из сердца.
Ну, ладно, делать нечего, начинаю с третьей страницы.
Итак, страница третья…
Девять вечера, пришла с улицы жена. Привела с собой соседа по лестничной клетке.
– Придется, очевидно, оставить его сегодня ночевать, – сказала она. – Ему сегодня не попасть в квартиру. Завтра, он говорит, появится его дочь. У нее есть ключи. В противном случае – надо вызывать специалистов и ломать дверь.
Старичок-сосед – восемьдесят четыре года. Я его раза три всего видел за пять лет проживания в данном месте. Сказал, что он только что из больницы. Из онкологического центра, который находится за городом. Жену свез на операцию, да забыл у нее взять ключи. А сейчас уже поздно. В больницу до определенного времени пускают.
– Ну, что же делать, – сказали мы, – оставайтесь ночевать. А завтра поедете к своей жене или дочке.
Согласился. Как-то легко согласился. Сели за стол, достали бутылку перцовки. Выпили по рюмке, за его жену, за его бабушку. Чтобы у нее успешно прошла операция, чтобы еще жила и здоровела. Потом выпили еще, потом еще.
Дедушка размягчился, стал смолить свой «Беломор». А мы – свой «Винстон».
Разговорился. Сказал, что он моряк, он плавал на торговых кораблях по заграницам. По полгода дома иногда не бывал, жена у него хорошая, девственницей за него замуж вышла. Ему же приходилось ей изменять. «А что делать, по полгода иногда приходилось дома не бывать».
Старичок добродушный и с юмором. Немного грустил: «А вот теперь – она в онкоцентре – операцию будут делать».
Я пошел на кухню: поставить чайник. Искал чашки, ложки. Когда пришел, жена смеялась, умирала от хохота. Когда узнал, в чем дело – тоже покатился.
Оказалось: пока ходил, дедушка расстегнул ширинку и достал нечто своё, дедушкино (восемьдесят четыре года принадлежащее) и сказал просто, обращаясь к моей жене: «Ну-ка, потрогай!»
– Да пошел ты на хрен! – сказала жена. А когда я пришел, нашему смеху не было предела.
Погрозил дедушке кулаком. А потом отвел в другую комнату к постели. «Ложись! – сказал, – а то выгоню».
Эту ночь жена провела сверху на моей постели. Я же, под влиянием случившегося, иногда прикладывался к ней, но ненадолго: внутренний смех не давал мне покоя. Да и, к тому же, мне, очевидно, больше нравится спать под кроватью.
Утром сосед долго собирался. Мы ему записали свой телефон и адрес, ибо он сказал, что может визуально к нам обратной дороги не найти, если не застанет своей дочери. «Возвращайтесь, в случае чего, к нам снова ночевать», – говорили мы.
Жена вывела соседа на лестничную клетку перед квартирами.
– Чья это дверь? – спросила, указав на квартиру рядом, где жил дедушка.
– Ой, моя! – сказал сосед и, подойдя к двери, нажал на кнопку звонка.
Открыла полуодетая бабушка, соседка. – Ты чего это, сбежал из больницы? – был первый ее вопрос. – Ты где ночь провел? Мы с дочерью всю ночь тебя искали. В милицию звонили. Где ты ночевал?
– Вот, – сказал дедушка, – у соседей.
– Да, – сказала жена, – у нас. Мы-то думали, что вам собираются делать операцию. За ваше здоровье немного выпили.
– Ой, хорошие соседи! – сказал, расставаясь, дедушка, сосед. – Ой, хорошие!
Инцидент был исчерпан. Жена со смехом удалилась к себе домой. И мы еще долго смеялись. Впрочем, понимая: не приведи бог дожить до такого старческого маразма.
* * *
Приходили писатели, евреи, тоже, как и я, мало кому известные. Выпивали, хорошо выпивали. Принесли большую бутылку виски.
– Признавайся, – ты антисемит? – сказали. – Что ты там пишешь о евреях, когда вспоминаешь большевистскую революцию? Они не нуждаются в твоих умозаключениях и твоей правде.
Отбивался. Говорил: «Не надо меня упрощать. Не надо загонять меня в прокрустово ложе своего клишированного сознания, присущего всем толпам.
Я очень ценю тех евреев, которые возродили свою родину, а ныне сражаются за нее ж. Кроме того, у меня есть те, кому надо бы и подражать. Это Христос, Башмет и Перельман. (Разумеется, последнее я сказал с улыбкой).
Я не люблю тех, кто чувствует себя у меня на родине эмигрантом. Тех, кто не причастен к этой стране, к этому народу. То есть к тому, о чем писал мой приятель, еврей, эмигрировавший в Америку: «Лучше быть без родины, чем быть из Ашхабада». Тем самым он сказал, что он думает о моей родине. А что касается большевистской революции, скажите, кому пришло в голову уничтожать нашу церковь? Кому надо было возбуждать чернь и приходить к власти? Чтобы потом пасть в созданной ими самими тирании?
– Нет, ты признайся, что ты антисемит. Мы видим, куда ты гнешь. Ты гнешь, что во всех русских бедах виноваты евреи.
Достали. Сплошная цензура. Сплошная не свобода, а черт знает что!
– Все антисемиты! – вдруг выскочило из меня, хотя я раньше так не думал. – Все. Так постарались ваши библейские старцы, чтобы все были антисемиты, благодаря чему и сохранилась ваша нация.
Этого мои приятели, писатели-евреи, не ожидали. Задумались, весьма и очень задумались. Замолчали. А потом с интересом взглянули на меня.
– В этом что-то есть, – сказали, – это, по крайней мере, нам интересно.
Предложили еще выпить. Не возражал. Вытащили из сумки еще бутылку перцовки. Разлили по рюмкам.
Весьма был удивлен подобной реакцией. И даже несколько благодарен.
Расстались – друзьями. Расстались, чтобы через месяц, через два снова встретиться. Русская жизнь и русское общение – это совместное застолье и винопитие. Чай в России сейчас редко «кушают». А выпить с друзьями и приятелями – обычное дело. Будь то русские или евреи.
* * *
Утром вышел на улицу, и через улицу – в булочную, чтобы купить булку – к чаю.
Пока шел, вспоминал, как мать меня, восьмилетнего, однажды послала за плетенкой.
– Купи халу, – сказала. Так в просторечии называли плетенку.
Пока шел, забыл название батона. Пришлось опять к матери возвращаться.
Вспоминая это, с грустью подумал, что нет теперь ни матери, ни такой плетенки. «Все проходит, – думал банально и грустно. – Скоро и мое время пройдет». Думал о времени, о литературе. О времени замученных эпигонов русской классики. Вспоминал, что – «не дадут развернуться» – я это понял в двадцать пять лет, и может быть, это была главная моя ошибка. Впрочем, знал, что тысячи, миллионы талантливых из предыдущего поколения были убиты. И это наложилось на меня внутренней несвободой.
* * *
Возвращаясь, у входа в подъезд нашел кем-то выброшенные четыре тома Лескова и семь – Рабиндраната Тагора.
По приходе домой заглянул к Лескову и обнаружил роман «Соборяне».
Усмехнулся, очень так горько усмехнулся. А потом залез опять к себе под кровать. Было о чем подумать. Кончилась эпоха русского утопизма. И литературного влияния на жизнь, на жизнь многих русских мальчиков-идеалистов.
Подумал: надо бы перечитать «Соборяне». Впрочем, зачем? Чтобы убедиться в красоте русской жизни и доброте русской души и русского бога; за полвека до русской Голгофы? Нет, я уже этого перечитывать не буду, сердце мое не буду ранить. Холодные сибирские морозы сжали мое сердце, а память о концлагерях отвратила меня от Бога и от людей. И я один – да несколько моих приятелей-друзей. Вот и всё.
Было и в девяностых (рассказывал сосед, бывший милиционер, сидел он, мелкий жулик). «Как-то возвращались с работы с лесной делянки зэки. Парень лег на землю, устал, решил отдохнуть и умер. При вскрытии в желудке у него были обнаружены лишь сосновые иголки».
Кто он? Что он? Для чего он пришел в этот мир? И матушка у него была и батюшка. О, русская жизнь, как я тебя иногда ненавижу!
Вспоминал и другой случай (два года назад сообщали по телевизору, время, говорят, было кризисное): где-то в провинции мужик нарожал троих детей и всем жаловался, что работы нет, денег нет, на жизнь не хватает. А потом однажды ночью (старший ребенок был у бабушки), когда все спали, завалил входную дверь в квартиру и поджег. И сгорел вместе с женой и двумя детьми.
Вот и вся наша современная жизнь для бедных и невинных. Вот и все наше время. Время, в которое количество миллиардеров возросло. А миллионов несчастных исчезло. А мне говорят: где твой Бог? И уж конечно, я не буду обращаться к Нему. В блокадные времена выживали сильнейшие и хищные. Сказки оставим для детей и ханжей.
* * *
Ночью, лежа в темноте, в который раз мысленно проходил по городу. Опять прогуливался вдоль Фонтанки, выходил на невский простор, шел по невскому гранитному берегу, вода хлюпала у берегов, маленькие волны разбивались о гранит, серело небо.
С неба что-то капало, то ли это был дождь, то ли от жгучих химпроизводств. Горело лицо, на губах была горечь. Поднимался на другом берегу шпиль, освещенным он был, Петропавловский бастион, незабвенные с детства картины.
Выходил снова на Невский – тишина, отдельные прохожие, огоньки машин, проститутки – сначала Мойка, потом канал Грибоедова, потом Фонтанка, потом скверик с памятником Поэту – и мой дом напротив дома, где жил в детстве. Жил на «той стороне», а теперь «на этой».
Поднимался, входил, закрывался – залезал под кровать, чтобы думать. Россия тонула во мгле, уходила в темноту, лежала в пространстве.
О, Родина!
* * *
Ночью, лежа под кроватью, опять вспомнил себя ребенком, в деревне. Как я дважды мылся зимним пасмурным днем в печке – зрелище, достойное припоминания, с деревенской печкой – жерлом преисподней, в сумерках, с горящей сбоку в глубине лучиной, с ребенком, стоящим во весь рост. Бабушка уместилась в ней тоже, сидела, небольшая такая, бабушка милые воспоминания оставила – на всю оставшуюся жизнь: любовь детей, внуков и прочая, прочая… Бабушка, помнится, вертела меня, намыливая то спереди, то сзади, а потом поливала теплой водой, и тут же в глубине печки виднелись черные чугунки, один мала меньше, кое-где в чугунках была вареная картошка в мундире – скоту. И завернув меня в полотенце, относила из кухни на постель. Вот и все.
Прошло почти семь десятилетий – цивилизация, большие города, большие бани, а в памяти моей – эта картинка, эта печка. Впрочем, баня была над рекой, но лед сковал проруби, а снег замел дорожки. А память об этой печке умрет вместе со мной, любовь моя тоже. И так приятно мне иногда об этом вспоминать…
* * *
Запил, не дождавшись Нового года трех дней, стал выпивать… Стал встречаться со своими приятелями и стал выпивать. Стал провожать «старый» год, выпивать за новый. Стал произносить речи, есть апельсины, рассказывать что-то радостное, прекрасное… Петь панегирик русскому питью и пьянству с теми, к которым относился хорошо, в чьи глаза смотрел, чьи души понимал, которым радовался без зависти и упрека. И с которыми не раз поднимал свой бокал, стакан или стопку, приветствуя этот день, эту жизнь, как праздник, и вспоминая пьяниц, всех гениев и полководцев, которые пили… наблюдая за собой, как действует на меня спиртное и не превратился ли я добрый, я любимый в тирана… Ибо, как сказал известный философ, и у пьяного, и у влюбленного душа тираническая.
Впрочем, добавил бы я, она тираническая у всякого хищника – голод ее делает тираном, если ты не травоядный. Любовь и голод правят миром, а не закон божественности, но не мне, обывателю, об этом говорить: вот, слегка выпивши, я выбежал из метро: я из гостей, я очень рад, я так счастлив, так свободен, так прекрасен, так дышит моя грудь…
У метро «прихватила» меня девица, симпатичная такая, не больше двадцати, увязалась, стерва, понял, наркоманка… И что за судьба, как выпью, так ко мне пристают пьяницы и бомжи с просьбой «нет ли у тебя, отец, немного денег – не хватает!» Разумеется, что могу, даю, десять, двадцать рублей, а уж больше – от великой скорби и жалости… А эта сучка пристала: мол, купи, мужчина, мобильник, за двести пятьдесят, ну купи, купи, ну купи… И пока от Московского вокзала шел пять минут к себе домой, не оставала, а все бежала, все умоляла, ну купи… Нет у меня с собой денег, говорил, отстань, нет, и перед входом на лестницу мрачно сказал: ну подожди, сейчас поднимемся в квартиру, я возьму и разменяю, ладно, будет, оставь, будет, главное, жены сейчас нет: сейчас, сейчас…
Поднялись, вошли в комнату, деньги, несколько тыщенок, на полке с книжками – быстрым движением руки – под книги, вытащил одну – впрочем, заметил, как девица глазами стрельнула, заметил и отпечаток подглазника, некогда кто-то ударил – милый такой отпечаток…
– Пошли! – сказал.
Перешли через улицу, в магазин, купил джин-тоник, вышли. Протянул двести пятьдесят, она протянула мобильник. Кто я – подумал – писатель или дерьмо? Будь здорова, сказал, не нужен мне твой телефон. Будь здорова.
Ничего в душе не было, ни грусти, ни радости, ничего – пустота.
Грусть пришла позже.
Жене ничего не сказал, презрела б меня за вульгарность. Впрочем, и меня скоро застанет смерть. Усталость накопилась так, что не хочется жить: людишки там, войны… хотя в России, думается, больше хороших людей – лишь бы хамство не победило…
* * *
Новый год, Новый год!
Пахло хвоей и пахло мандаринами!
Проснулся в темноте под кроватью.
Вспомнил, как я туда попал. Вспомнил, что я, не дождавшись Нового года, начал праздновать.
Было два часа ночи.
Нашел жену в другой комнате. Она сидела за накрытым столом и плакала. Слёзы так и текли по щекам.
– Ну что ты плачешь? – спросил. – Что расстраиваешься?
– Плохо прижимал, денег не дал! – был ответ.
Господи, подумал, опять я виноват, опять в чем-то я провинился…
– Не плачь, – сказал, – не надо. Что ж поделаешь, такова моя жизнь. Такова моя телега.
Стал на колени, обнял ее ноги.
– Скоро умру, – сказал, – скоро исчезну. Останешься одна.
Выпьем за старый и Новый год. За то, что наша любовь не исчезнет. Было ведь что-то в нашей жизни хорошее.
И мы чокнулись. Мы обнялись и чокнулись.
2004 год. Новогодняя ночь, вечность.
/ Санкт-Петербург /