СИБИРСКИЕ ВЕРЛИБРЫ
I. Когда Байкал
Андрей, Андрей, Лариса, Анатолий,
Владимир, Лидия, Равиль,
срывая робко семь сиятельных покровов,
по гулким залам пускают в лёт и вскачь, пускают
в пляс нагую душу, чтоб плакала, пленяла и
пеняла, ловила лобызанья, как плевки, чтоб
непостижное вложила в стёртое, в зажмуренное
ухо: вы жили, жили вы и ты вчера ещё, всегда,
однажды. Слывёт Иркутск, Ангарск
не чает,
поёт Зима, Саянск раскатисто молчит и ведает
себе лишь верный Братск. Прости же, вешняя
и вещая Сибирь, прощай-прости,
Байкал
собезначальный, согретый в убывающих
перстах, как млечно зеленеющий нефрит и как
гагат, чернеющий небытиём кромешным, –
себе и вам, тебе и мне мы нежно снились здесь
однажды. Под шорох солнечный ангарских
льдов, ложась ресницами в гряду тугую елей,
в остатний раз выгуливаю праздничную тень
свою, которой присно сопричастны среди
нечаянных сестёр и непременных братьев, когда
апрель, снега в огне, когда всегда, когда Байкал,
Андрей, Андрей, Лариса, Анатолий,
Владимир, Лидия, Равиль.
II. Буколика – Равилю Бухараеву
Ещё с утра кренилась твердь и колыхался
ряской взгляд в дождях лощёных, и вот, и вот,
на голом солнце жмурясь и виясь,
читаю созерцательно Тюркая, в астральных
вертоградах оробело срывая Радости-Страданья
кристальный виноград.
Час и тебе, потерянный
и постаревший, неживший, неуместный и эдако-такой,
оставить пальцев этих на каменьях струистые следы,
сгореть в реторте прелых рассуждений, себе вослед
перелистать вотще слепые дневники существований.
Всё так. Или иначе. Он прав, твой лондонский Осман:
мы умерли напрасно и давно.
В курчавой поросли чего-то лежит птенец,
воздевши к небу спичечные лапки, и, выгнув
малахитовую спинку, глазеет ящерица
обомлело на разомлевшего меня…
Ба-бах! – и разлетелись
роем сирые галактики,
шипя и дуясь вечно друг на друга.
Белеет
дом.
Синеет сад. К груди приникло раненое солнце
и шепчет повечерние псалмы. И, уходя-не
уходя, я
губы бренно приложу к разомкнутым панбархатным
устам забывшейся на тёмном свете розы.
III. Ирландская песня – Лидии Григорьевой
‘Tis the last rose of summer
Left
blooming alone…
И, обжигаясь мраком-мразом вселенских
чёрных сквозняков, сорвавших с петель разом нашу
закрытую на все щеколды и засовы непроницаемую дверь,
мы вдруг хватаемся за розы, чтоб этим пламенем
пунцово-ало-бело-хладным, чтоб этим
пламенем сгореть.
Я
бы тоже н? жил
долго одиноким, без друзей. Вслед за теми,
кто мне дорог, я б хотел уйти скорей.
О, роза-страсть и роза-смерть, забрызганная даром
шипучей кровью всех Кармен и предрассветной –
всех Ромео, о, роза-младость, роза-рок, лазурная –
о, всех ветров, и ты, мечты, и ты, разлук неприкасаемая
роза, но прозияла, Боже, среди них и роза-пропасть
забранного сына.
Соберу
лепестки я эти
у последней из летних роз, на осенний брошу
ветер, чтобы вдаль он их унёс.
Опадает, отплывает тонкий топкий остров-сад.
Роза мира в рани хладной покачнулась перепончатой звездой.
Срезав не без сущих вздохов в самом ангельском из снов
непослушными руками преблагую розу-жизнь,
этот мир, мне ставший чуждым,
я покинуть был бы рад.
IV. Энная эпистола – Ларисе Щиголь
Я
не могу весёлых песен петь.
Рахманинов
– Ратгауз
С лицом всех реквиемов сразу
и антиголосом меж Stabat Mater,
Марлен и самым фадистым из
фадо, подпененным
дунайской вальс-
волной, ты спросишь о стихах
весёлых – мол, где и почему? Ну да,
он весь – дитя добра и света, от коих
так готически желтел, сходил
с ума так аккуратно. О да, конечно,
смех богов кристальный, но как-то
зябко утром от него. Возьмём стихи
поэта Щиголь, и в них – привет
стремительный и нежный всем,
кто повесится сегодня, а завтра
чеховскою чайкой слетит с геранью
из окна.
Легка душа и произвольна
визави ристалищ рериховских
горних с баварской лоджии, где рьяно
потребляет самокрутки на завтрак,
полдник и на ужин, их орошая
ленинским Weissbier[1], Крещатиком
взлелеянный щегол, дымящий, как
над Лютецией беспечной копчёные
химеры Нотр-Дам. А там и смуглая
Сафо в который раз, в закатный час
срывается со скал из-за безусого
Фаона. О, плакальщица всех ветров,
сестра надгорного Ли Бо и
неутешного
Алкея, я веселее не умею, когда
пишу или немею, а так, поверишь-
не поверишь, всё даже слишком ничего.
V. Портрет в ландшафте – Владимиру Берязеву
Чем ближе от тебя, тем дальше, зимний брат, к тебе
тропа змеится над обрывом, тем шире видится
позёмкой пепельно взметающая гладь и тем,
и тем вернее клинопись звериных юрких лазов
дерзнувшего заводит вспять, к безвылазной засеке.
У Навны-узницы храним клубок оледенелый сей.
Мерцают под нелёгким веком предвечных рек-озёр
младенческие души, но ближе чем, тем ледовитей,
тем таёжней то лихо белое,
лихое то сиротство,
тем ярче теплится, дрожит колючею звездой
на гулком дне, на лунном тле твой трепетный
костёр, тоскою волчьей проколовший бельма ночи.
В резной незримый реликварий
легла апрельская
Сибирь. В сновиденных моих чертогах за дышащей
завесой ты в чёрном зеркале забытой анфилады
стоишь бессменно с пернатою надломленной стрелой
в роландовой груди, и кровь ветвится из ушей: ты
так трубил в ущелии своим – над тьмою сарацинов.
VI. Июльский блюз – Андрею Грицману
А ты, кто в новом златотучном Вавилоне всё режет
честно
по внимающей душе, как по кости слоновой, надвинув
плотно чернышевские очковые очки, живи-живи и через
двери звёздные того мотеля, где всё проглянет позапоза—
прошлым, а проще – просто никаким, как в рваную нирвану,
не впадай в огни нью-йоркского Арбата.
О, респектабельный
и фешенебельный, хороший и большой (портрет одобрен
в сибирском поэтическом пикапе), с глазами оглашенного
молчанья над миражами встреч посюсторонних (что всё же
тоже на мокром месте – в Зиме весной, как в утренней тайге
саянской, как над трёхзвёздочным свердловским
глоточком
коньяка), внемли реалиям вослед:
родина
– это где холодно,
пьяно и грязно. Пусть от сирен дуреем в
одиссеях, она и
днесь качается в груди, как поплавки байкальских вешних
кладбищ – в приливной окаянной синеве. И ты, и ты, номад
печальновыйный, своей безлюдною душой, уложенной
в покатую улыбку разлучений, как в вечную котомочку
худую, пустыннику поверь:
мы
рождены, чтоб сказку сделать
пылью, чтобы слепить из пыли Никогда. Но нам, своим,
врачующий Орфей, назначь, что панацеистей, дороже,
что
скорее: пилюли Медичи с бальзамом из рогов последнего единорога,
кровопусканье, курс летейских вод и, может даже,
что-то внутривенно, чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь.
VII. Дорожное – Анатолию Кобенкову
Ах,
Толя, Толя, ты ли, ты ли…
Есенин
После Байкала воздух стал иным, другое небо
в небе растворилось, и по нему, как по шелкам,
пошли клубиться письмена сквозной надмирной
вязью.
И в зазеркальном низком гроте осенней
индевеющей души отверзлась каменная дверца,
и розовые крылья распороли седую твердь за ней.
После Байкала ветер стал другим, друзья иные
вздохи населили, как атлантиды в пенном дрейфе,
подошвой тронув илистое дно в тени миров,
до дна неочевидных.
Ах,
Толя, Толя, с тем ли,
то ли в снегах нашаривал, зане не угль горящий
в грудь водвинул, но хладно-васильковый лазурит.
После Байкала воздух стал, как скань, безгласно
озеро из озера воздвиглось, как непостижный Китеж-
град, и дышится в необозримых снах багульником у
кромочки таёжной.
Радений
вешних млечные пути
развешаны напрасно и недвижно по чужедальним
нашим алтарям. После Байкала вечер стал иным,
как после распрощального бокала, и что-то, знаешь,
с нами стало, и, статься может, очень навсегда. Они
пришли, худые времена: глухая чернь уж правит
балом. Отстреливать
охотников
и рыбарей ловить
сетями придёт, придёт черёд гораздо после нас.
Эх, Толя, Толя, в том ли? То ли? Но всем за всё
поклон из золотого, из злого, как разлука, далека.
ПАРИЖСКОЕ ОКНО
PASSAGE DU DESIR[2]
Ты ушло из моих молитв,
откружившее вьюжное имя,
ты порвало прозрачную нить,
ту, что денно миры сопрягала,
ты задуло ветвистые свечи
по приютным зеркальным
скитам над рекою, которая
мимо океана, который не внял.
Ты ушло по кремнистому краю
в край никем недосмотренных
снов, и слетело с тебя покрывало
из шуршавших порошей шелков.
Поднимается ветер видений
над долиной возвратных ключей,
ты ушло переулком Желаний
под аркадами срезанных роз.
Знаю, солнца мои не затмились
над опалом духмяных лугов,
ветер туг, и терновник вцепился
за обрыв у руинных твердынь,
где летит по утрам альборада
из груди неземных пастухов.
Ты ушло, отлучённое имя,
из моих откруживших молитв.
ПАМЯТИ ЮРЫ НИКОЛАЕВА
Серый плащ эмигрантских дождей
и подпухшие веки над цинковой
стойкой, в толстых очках книгочея.
Он любил поглаживать себе
мелкий бобрик и залысины над
висками: молодец, хороший мальчик.
Не пускал ни в свой заклятый рай,
ни в чистилище проклятых утр.
Сын врачей, его бедная печень
весила три диссертации. «Бог есть.
Однажды я тонул, и уже пошло
обратное кино… Так что не надо
бояться». Серый плащ эмигрантских
ветров, наши стёртые, прошлые
будни, жизни Северный грязный
вокзал и вчера опустевшая стойка
где-то на Невском, где-то над Сеной,
где-то у Леты, на самом краю.
Опадает пивная пена. Ничего,
Юр, что здесь мы были, ничего,
что нас больше нет.
ПРАЗДНИК
К.Д.
Померанцеву
Зимний день. Без неба. Наберу
старую статью о вашей смерти. Разве
вы до сей поры мертвы? Разве мы
об эту пору живы? Что-то
мне и вправду не того… Помните,
как с вас сорвали шапку русскую
в парижском переходе гулкого
посмертного метро?.. К пеплу
вашему намедни заходил – в нише,
что за стенкою от Каллас, и попал
на праздник Всех святых. Сколько
же их там по всем углам
стояло! Да и вам не спалось
в белый полдень во слепых угодьях
Пер-Лашез. Да и вам чего-то
не хватало в праздничной и траурной
толпе, в раскурчавых жёлтых хризантемах,
в мраморном лесу крестов и стел,
обелисков, ангелов на склепах,
конных статуй, лопнувших могил –
в тех пустых и пыльных иммортелях,
что, засохнув, вроде бы не вянут
никогда, как в раю, в Артеке
всех святых, собранный старательно
гербарий. Зимний день, без неба
и без дна. Зимних душ
святое поминанье.
СПАСИБО, ПАРИЖ
Спасибо, Париж, за масонские
игры, за орды туристов, зевающих
хором на раннем Монмартре,
в сиреневом солнце, за пальцы
карманников в ласке проворной,
за волны любви, убывающей
в млечность под грешным мостом
Мирабо, спасибо за кладбищ
чугунные склоны в завешенных
окнах шик-блеск ресторанов,
за блики ликов помидорных
у старых пьяниц на скамье,
за слёзы Пиаф и ухмылку
Джоконды, пустыни храмов,
торжищ толчею, за тени друзей
в непогашенных окнах и поезда
в почивший Ленинград, за
взгляды любимых в отчалившем
взгляде и ласточек над
поднебесной мансардой, за узкую
тропу взаимных одиночеств и
музыку разыгранных разлук,
за вздохи двойника, стареющего
кротко, бредущего мимо
меня, в улыбке видений, во снах
недожитых, где больно от
вольностей кафешантанных и
сладко от шквалов бульварной
тоски, где кажется то, что не нам
отказалось в глядящих в себя
зеркалах, спасибо, судьба,
за судьбину, за сказку
спасибо, Париж.
МОРОЖЕНОЕ НА МОНМАРТРЕ
Они
жили долго и умерли в один день.
Грин
С мороженым, с фисташковым,
они по миру шли, цвела весна
январская, как капелька зелёная
на драповом пальто, и ангелы-
хранители поддакивали всласть.
Война давно отквакала, Беко
гремел в «Олимпии», а Каллас
славословила луну в Гранд-опера,
де Голль бурчал и старился,
а Фернандель всё скалился,
и мило косолапил
в ночном кино
Бурвиль.
С мороженым, с малиновым,
они над миром шли, обнявшись,
словно ангелы на фресках, стёртых
в прах, в глазах ромашки плакали
от бережной любви. Анник и
Пьер, улыбчиво они сошли,
истаяли, ковры асфальта скатаны,
и смыты земляничные, беспечные
следы, и этот мрамор серенький
на кладбище Монмартра и фото
чёрно-белое, с мороженым,
с нетающим, конечно,
не про них.
ЧАЙ В ЧЕТВЕРГ
Соне
Ардашниковой
Под доцветающими кронами
мы пьём с тобой зелёный чай.
Париж куда-то там спешит, давно
в себя не веря, в беседе больше
знойных зим, чем допустимо по
прогнозу. Уносят всё. Над гладью
тротуара дрейфует наш последний
стол, и странники времён к нему
улыбчиво подсели. Пора прощаться,
милый друг, и торопиться недвижимо.
У нас ещё столько доделанных дел
в стране, которой нет, и столько
бабочек вспорхнёт на золотой
игле, и праведный ветер над краем
обнимет: у нас ещё всё позади.
ПАРИЖСКОЕ ОКНО
Жил старик напротив, высоко,
под крышами Парижа, курил
в окно, облокотясь на поржавелую
решётку, спал допоздна и до утра
писал, сутулясь. Седая щетина и
бобрик да «голуаз» в клешне.
Однажды пьяный негр разорался
внизу, на тротуаре, орошая
обшарпанный угол. «Заткнись», –
послышалось с соседской высоты.
«Грязный француз, ды я тя щас…
да ты…» «А ты иди сюда», – сказал
старик, и негр испугался. Но в один
из далёких приездов мелькала лишь
старуха, в сизом халате на белой
рубахе, нахохленная, тихая,
иная. Весь день окно задёрнуто
гардиной цвета ряски версальского
пруда. В ночь, до утра горит
её лампа и стародавний телевизор,
дрожащая ниточка с явью. Она
кивает из окна напротив, и я
киваю: «бонжур, мадам», – меж
коченеющим от счастия Парижем
и подошвой облачных миров;
она задёргивает шторы, и я понимаю:
горевать можно лишь по живым,
ну а мёртвым, им надо завидовать.
Жили-были в означенной были,
жили-были, и я там был.
/ Париж /
|