Опубликовано в журнале Крещатик, номер 3, 2014
…хотя художник, конечно,
смертен, как все, счастье существования, которое он испытал, бессмертно и в
некотором приближении к личной и кровной форме его первоначальных ощущений
может быть испытано другими спустя века после него по его произведениям.
Б. Пастернак, Люди и положения. Девятисотые годы
1
Чувствуется, что «Охранная грамота» сложена из двух кусков механически, ради темы и хронологии. Настроение автора поразительно разное. В первой части – Марбург, студенчество, молодость, свобода. Подростком «он видел Рильке». Вторая часть занята Маяковским и его смертью. Советская власть вошла в силу, и лишай эзопова языка уже наползает. Глупость и жестокость нового государства не были очевидны Пастернаку, он, вероятно, надеялся, что это «болезнь роста». Духота его повествования усиливается. Поклонники большевицкого захвата власти еще зовут его революцией, и Пастернак 30-х годов – в их числе.
Впервые я прочел «Охранную грамоту» в самиздате: машинописный текст на папиросной бумаге (или, может быть, на замечательной тонкой белой твердой бумаге для самописцев, которую выносил – спасал! – десятками рулонов – Петя Старчик из Института психологии…). Марбург пленил: отныне он жил в воображении уютным старинным городом. Недостижимым, конечно. На философском факультете тогда же (конец 60-х) читался спецкурс по неокантианству, то есть, о Марбургской школе. На него записались девять пятикурсников. Увы, я забыл имя скромного преподавателя-эрудита, немного высокомерного.
Как известно, мечта есть молитва. Начали происходить события в нужном направлении. Сначала – эмиграция и свобода передвижения. Приятельница Кирстен, поступившая в университет в Дюссельдорфе. Почему-то ей удобно было перевестись в Марбург, оплот искусствоведения. В ноябре 80-го я поехал туда на перекладных, – сначала с диссидентом Колей к поэту Игорю Бурихину под Франкфурт-на-Майне, а потом на поезде дальше. Поезд был местный, он останавливался на всех полустанках. Я ехал навстречу счастью: в Париже снег – роскошь, а тут он лежал до горизонта. Деревья стояли в шубах из инея. Ностальгия по временам года – самая сильная, пожалуй, единственная, достойная имени болезни.
И вот сказочный город: замок на холме, церковь святой Елизаветы, дома вдоль улицы средневековой, идущей вверх. Громкий смех студентов, «буршей», конечно (невольно искал на лицах шрам от шпаги, знакомясь).
(Не обойтись без снимка у дома по Гиссенской дороге, где Пастернак жил студентом в 1912 году. Весь мой фотоархив остался у Кирстен в 82-м и, вероятно, пропал, а этот – посланный матери в Москву – сохранился. И вернулся ко мне после ее смерти.)
Марбург. Окрестности: сельце Госсфельден, роковой и благословенный Штерц(шерц)хаузен, – знающие немецкий заметят тут шутку. В 60-х университет спустился с холма в новые здания из бетона и стекла. Ближе к вокзалу. Красные осенние клёны, жёлтое пламя берез из окон библиотеки. В Германии, ощущая её новой страной эмиграции, я заскучал по Франции, затосковал. И зачитался… Аполлинером, толстотомным; Андре Жидом, поражаясь прозрачности стиля последнего, восхищаясь, и вдруг отворачиваясь от неожиданной вони последних страниц «Фальшивомонетчиков».
Снова я – погруженный в студенчество, хотя не студент, – благодаря Кирстен, конечно, и немецкому языку (в третий раз я брался за него – основательно, и полюбил! и опять не доучил…). Окружили приятели: юноши, интересующиеся Кирстен, и девушки, внимательные ко мне. Пока нашей спайке ничто не грозило. Сильвия, подруга сумрачного – имя обязывает – Манфреда, расцветала улыбкой навстречу моей, но, не поймав моего взгляда и недоумевая, поворачивалась осторожно – и видела лицо Кирстен, мне сияющее любовью. Сильвия обиженно отворачивалась. Врывался Гидо – студент-медик, весёлое молодое животное, ему бы прыгать и бросаться снежками – в Кирстен, конечно. Он требовал от меня партию в шахматы, словно на дуэль вызывал. И проигрывал, к удовольствию моей подруги. Мы торопились в дом Дюрера, каким, кажется, он когда-то и был. Там жил студент, сдававший нам за три марки фотоувеличитель и закуток, где мы печатали снимки Кирстен к её семинару – Бог весть по какому предмету, но с левым профессором. По фамилии средневековой, Гмелин.
Снимать поручено мне: половину лица её, отраженную в зеркале, но так, чтобы на снимке лицо получалось целым. Зачем – я не вспомню ныне. Вечером же – конечно, сидим в кафе Барфюс, его содержала из поколения в поколение студенческая ассоциация. Там вели политические и просто разговоры, играли в шахматы, напивались пивом. И как же там славно зимой, когда на улице холод собачий, а тут гул, гам, дым сигарет, играет музыкальный автомат, и криками одобрения встречают новые песни, посвященные смелой борьбе с жестокой полицией:
– Sie rauchen milden Sorten, / Denn ihr Leben ist
hart genug!
«Они курят легкие сигареты, потому что их жизнь и так тяжела!»
Это время «красных бригад», «банды Баадера», розыскных листов с портретами террористов, расклеенных на вокзале, на почте, в банках… Время танковых манёвров: мы стояли с краю дороги, задрав головы, а танкисты в шлемах горделиво поднимали руки, сложив пальцы буквой V. Потом обнаружился ярко-оранжевый автомобиль, сброшенный грязно-зеленым чудовищем с узкой дороги в ослепительно-белый снег. Или водитель съехал сам, испугавшись.
– Сволочи! – сверкала изумрудными глазами Кирстен.
– Гады! – вторила ей Андреа, подружка, радикально настроенная, меня возмущенно обрывавшая, когда я слишком уносился в антисоветизм. Она терпела меня ради подруги и всё надеялась, что какой-нибудь лишний поклонник Кирстен упадет в подставленную вовремя постель. Покуривали. Забавлялись словесными играми:
Gib dem Opi Opium.
Opium dreht Opi um.
«Дай дедусе опиума…» – нет, мне не справиться, тут нужен талант переводчика Витковского.
Лекции по философии были серьёзные, основательные, с обширными цитатами по-французски (я попал на изложение Сартра), по истории искусств, обильно сопровождаемые показом диапозитивов. Множество девушек сидели с корзинками, в которых они с лекции на лекцию носили вязанье. Юноши любили крепкие выражения, а в обстановке непринуждённо-товарищеской испускали подчас и газы в качестве шутки. Мне это было удивительно. Университет представлял все слои и привычки германского общества.
Мы поехали в гости в Гёттинген к знакомым Андреа, с заездом к ее матери, где попали на заседание чайного клуба: пять или шесть дам пили чай, разговаривали и не обратили на нас особенного внимания. Мы ехали дальше вдоль колючей проволоки на границе с Восточной Германией: нигде ни души, только вышки. И обрубленные границей дороги. Как повеяло оттуда убийством и рабством! На меня, разумеется, но и юные немки сделались молчаливы. В Гёттингене холод, студенты, шарообразные из-за трех-четырех свитеров. Отделённая – ради тепла – брезентовым занавесом часть зала. И спектакль – «Елизавета Бам». Актер сидел на верху огромной стремянки и, приставив ладонь козырьком, оглядывал зал, призывая:
– Элизавета Бам!
Молчание. Снова зовёт. Вот и Хармс эмигрировал и расползался по Европе своего рода виноградной лозой.
Ночлег был романтическим – в коммуне, в спальных мешках, на невысоком деревянном помосте, чтоб избежать тонкой струйки сквозняка по полу. Утром помост подняли и прислонили к стене.
Марбургский факультет устроил «римские ночи», собственно, вечер-маскарад. Каждый изобретал себе роль и костюм. Кирстен захотела быть нимфой Эхо. Естественно, мне подходил бы Нарцисс. В качестве атрибута – овальное блюдо с зеркалом, изображавшим источник. Я отказался, и Кирстен надулась. Я придумал себе «единственного спасшегося из Помпеи». Тогу из простыни горячий пепел прожёг местами, края дыр еще как бы тлели красным и чёрным, серые пятна пепла лежали на плечах… я репетировал жесты бегущего…
Прекрасная нимфа заставляла с ней разговаривать:
– Sag mir guten Abend!
– Guten Abend!
– …abent…
bent…
– Wer bist du, das Madchen?
– …adchen… adchen…
Костюм состоял из венка и водорослей, нарезанных из остатков тёмной и зелёной ткани. На спину мне прикрепили, во избежание недоразумений, открытку с изверженьем Везувия.
И каким жалким я почувствовал себя, когда мы оказались в холле и увидели Эдгара. Собственно, не его самого, а реакцию Кирстен: она, позабыв обо всем и тем более о приличиях, раскрыв рот, на него смотрела. И не только она, к счастью. Эдгар вообще был факультетским красавцем номер один, а тут он ещё и нарядился Паном. Из его курчавых волос высовывались золочёные рожки. Под мышкой он держал свирель. Он появился в рубашке, распахнутой на волосатой груди, в раскрашенных шортах, открывавших волосатые икры и бедра. На ногах у него красовались изящные сабо, которыми он ловко постукивал, словно копытами, перемещаясь и делая вид, что не замечает всеобщего восхищенного внимания, преимущественно женского. Однако ноздри его раздувались.
– Абенд, либе матрона! – сказал он, и моя бедная подруга проговорила «абенд», и только потом вспомнила, что она Эхо: «бент… рона… рона…» – Эффект неожиданности был испорчен, увы, она покраснела и засмущалась. Я немедленно встрял в разговор длинной латинской фразой, выученной к этому случаю, которую Эдгар снисходительно выслушал и заключил по-профессорски: «На гут! Зер, зер гут», – словно он ставил мне оценку на экзамене!
И он отправился дальше победителем, цезарем, кумиром. К счастью, появился Гидо, одетый солдатом, Андреа, изобразившая одну из Муз (истории, как оказалось…), и мы опомнились от горького чувства посрамления, зависти и обожания.
2
В 86-м Марбург я обошел стороною нарочно, опасаясь нашествия ностальгии: судьба Кирстен мне была неизвестна, и сестра её признаков жизни не подавала. Я шел в Иерусалим, весьма отклоняясь от маршрута здравого смысла: сначала на север, по местам средневекового христианства, черпая энтузиазм и имена из толстого «Века соборов и крестовых походов» Даниэля-Ропса, писателя ныне почти забытого (он, кстати, написал предисловие к русской Библии, подготовленной о.Менем, изданной в Брюсселе).
Марбург мне был эмоционально не по силам, хотя тематически, разумеется, его нельзя обойти. Утирая слезы, я уклонился к востоку и двигался к городу Фульда, центру бенедиктинского монашества, крепости католицизма. Описанное во всех книгах аббатство было, однако, необитаемо и закрыто. Стоял желтолистый октябрь, чёрные стволы лип казались обугленными, а я еще плакал о Марбурге, о великой любви, не выдержавшей испытаний, утрата которой успокаивала совесть. Фульда 1986-го оказалась населенной… геями. На улице приставали: и раз, и два, и окошко средневекового домика над моей головой распахнулось:
– Поднимайся к нам ночевать!
Молодой мужчина взял меня под руку:
– Пойдем ко мне в гости.
В то время мной быстро овладевал миссионерский пыл. Ну, что ж, вот Содом и Гоморра, вперед:
– Нет, сначала мы пойдем вон в тут церковь!
– Warum?
– Wir werden zusammen beten (Помолимся
вместе).
– Ich habe schon gebetet!
– Он «уже помолился»! – сказал он с едва слышимой насмешкой. Однако увязался за мною, сидел и ждал, пока не вышла монахиня-визитандинка. Я объяснял ей, в чём дело, но она, к моему удивлению, вовсе не занялась его просвещением, а поступила иначе: юноше выговорила сердито и прогнала, а когда он ушел, заявила мне категорически:
– Вам нельзя ночевать в этом городе. Вам нужно немедленно уйти.
Есть просторечное: разинуть рот. Это и случилось со мной, удивлённым до крайности: как это, что это, до чего ж дошло дело? Но выяснить не удалось: сестра исчезла за дверью. Смеркалось. Синие сумерки заполнили улицы, оживали витрины кафе и мест, очевидно, злачных.
Я прошел городок насквозь. Еще километр или два я шел по дороге, стиснутой с обеих сторон вспаханными полями. И затем в полной темноте сошёл в сторону, на пашню, и шел, пока огоньки и силуэты домов не умалились заметно. И тишина наступила. Я расстелил мою пленку (3х4 метра: на одной половине лежишь, а второй закрываешься от дождя и ветра), залез в спальный мешок и по-царски заснул. Невидимый никому, ненаходимый, свободный.
Спустя два дня за труды пришла мне награда. Утром я проснулся на склоне, покрытом травой и листьями, над долиной города Бамберг. Наполненной молоком густого тумана. Он начал рассеиваться, редеть, и вдруг выступили из него шпили и остроконечные крыши, они поднялись иглами, башенками, и тогда – зазвонили колокола к утренней мессе.
Я сидел зачарованный. Свет делался ярче за моей спиной, желтизна и багрянец листвы рощи казались рамой чудесной картины. Вот Европа моя, живая, уцелевший от бомб уголок. Марбург – город на холме, место мысли и любви, и тоски о печальной человеческой жизни, а Бамберг – спрятался в котловину, город жизни и крепкого сна – истории, разумеется. Боже мой, ах, какой тут собор! (Не зря же он побратим французского Шартра – они достойны друг друга…) Вероятно, вид был у меня счастливый: после мессы пожилая чета обогнала меня на улице, а затем вернулась:
– Господин путешествует? Он где-нибудь остановился? Есть ли у господина время зайти в булочную, где устроены столики и где они сами любят завтракать? Они рады были бы пригласить господина…
Эти камни… влажные камни мостовой. Никак не расстаться: я кружил по городу, и всё было мало, всё беспокоился, что увидел так мало. Захотелось написать несколько писем: послать близким привет из счастливого места. Уже день начинал угасать, а я медлил: не наступит ли великое вдруг… и что тогда будет? Раскроется небо, откроется грудь, разорвется, наконец, сердце, – и бедную душу возьмут туда… туда, где Любовь.
Оттуда я написал отцу. Спустя тридцать пять лет после его единственной встречи со мной семилетним.
3
«Охранная грамота» дала этот разгон, который люблю, – как и само это произведение. Вдохновила первая половина, написанная на свободе, свободным художником, о свободе любви, – это настоящая дверь, она открывается, туда можно войти и остаться. И даже пристроить свою комнатку воспоминаний, личную, так сказать, – не с сестрами В., а с сестрами Б.
В 91-м их, впрочем, в Марбурге уже не было. На этот раз я чувствовал себя сильным, приготовленным к посещению прошлого. Благополучно, почти без потерь, прошел я Франкфурт-на-Майне, заночевав у своей крестной в Кенигштайне. Там, впрочем, произошло событие, и такое, что весь день у меня тряслись руки. Началось с пустяка: я решил помыть мой ярко-красный рюкзак, уже запачкавшийся до неприличия. Оставил его в ванной: пусть, мол, вода стечет… Вернулась дочь крестной и в ванную зашла. Увидела красный рюкзак. И закричала так, что я побежал спасать от убийцы, да и крестная вылетела из своего кабинета. Девушка держала мой рюкзак на вытянутой руке. Нас всех трясло. «Что это?! Кто это?! Откуда?! Зачем?!» – кричала она что-то похожее на эти слова. Она бросила вещь на пол и выбежала вон.
Дорога до Бад Хомбурга меня успокоила, теснились воспоминания о значении красного цвета… Марбург становился все ближе. И я не буду тут повторять подробно описанное в «Зоне ответа», в книге, напечатанной в Нижнем Новгороде трудами издательства «Дятловые горы», благополучно с тех пор – c 2007-го – разорившегося не без помощи властей.
Снова принимал меня этот город, странный, небольшой, но великий, и сейчас, спустя пятнадцать лет, опять другой. Ноябрь стоял на дворе конца второго тысячелетия. Марбургом моё путешествие завершалось: я как бы надеялся, что на этот раз все объяснится – и возвращаться – нет, не придется. Пришел – и всё. Сыпал, однако, снег, я чувствовал, как сжимается тело, и к вечеру я уставал от этой постоянной работы сопротивления холоду.
В тот год открылись границы советской лагерной зоны, и я вообразил, что начинается моё паломничество на северо-восток: сначала в Ченстохов, потом в Киев – матерь городов русских – ну, а потом и в столицу зверя… Его половины, по крайней мере (числовые значения славянских букв, входящих в слово «Москва», дают 333… есть ещё в Москве и места, называемые Москва: гостиница, бассейн, река… умножьте-ка на два…)
Ноябрьским
утром дело подвинулось рывком: грузовик шёл в Берлин, и круглолицый шофер рад
был попутчику. Я водрузился в кабину, и мы полетели в мягко сыпавшем снеге.
Так, до Берлина, а там… я уже разворачивал карту. Вдруг шофер заругался
жестоко. Что такое? Да вот, проехали уже
Наутро я поднялся в замок и попросился в музей, там устроенный. Меня пустили, и до сумерек я ходил по залам замка, натопленным, чистым, заставленным аккуратными витринами. Там много о «марбургском диспуте» (протестанты пытались выработать общую платформу… куда там!) Вид из окон соперничал с экспозицией: нижний город, островки рощ, сёла были видны, запорошенные белым, и солнце висело матовым шаром. Как уютен мир сей. Как ласков.
Закрыв глаза, я могу опять насладиться, – словно те дни записаны навсегда, – предположим, что так, и что тогда это значит? Эта неуничтожимость события, неповторимость его, вечное цветение в памяти?
И странная власть в нем оставаться – в замке св. Елизаветы, глядя на белую долину с чёрной лентой незамерзающей реки Ланы. Стоят столбы дыма печей и котельных. Наутро меня ждал путь из Марбурга уводивший. Но не сегодня, нет. Не сейчас.
* * *
Прицепиться к чужому тексту. Как при резком толчке – но не вагона, а судьбы – ухватиться за чьи-то строки, и на ногах удержаться. Из этой остановки, как из почки, начинают расти свои собственные. И вот уже можно вздохнуть и жить дальше. О, великое лекарство книги!
О, дверь, открываемая из моей тесноты.
/ Париж /