Рассказы
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2014
ЕДИНСТВЕННЫЙ СВИДЕТЕЛЬ
Жизнь – это
лес, потому что в ней полно деревьев. И каждое дерево особенное, на другое непохожее. Но когда идешь дальше – все они
сливаются в одну картинку: ствол шершавый, ветки кривые царапают небо, а на
верхушке – ворона. И потому в лесу легко заблудиться, а в жизни – еще
легче.
Жизнь – это
площадь, потому что длинная и широкая, ветром насквозь продутая. И ходят по ней
люди в разные стороны непонятно зачем. И шелестят бумажки от мороженого, и
всякий мусор шевелится, а в небе летит маленький одинокий самолетик. И потому
на площади легко потеряться, а в жизни еще легче.
Жизнь – это
яма, потому что темная и глубокая. Там, внутри, пахнет сырой землей, а земля
черная и ползают в ней дождевые черви и другие козявки, а на дне стоит дождевая
вода. И потому в яме легко пропасть, а в жизни еще легче.
И вот, если
вспомнить себя, своих друзей и знакомых – кто-то заблудился, кто-то
потерялся, а кто-то и совсем пропал. А я – я все время заблуждалась, а
когда преодолевала свои заблуждения, то сразу же терялась, а если все-таки не
терялась, то сразу же пропадала. Я заблуждалась – но одновременно и
блудила, я терялась, исчезая – но одновременно терялась, не зная, что
делать, и в конце концов пропадала – исчезая и
погибая.
Так думала я,
возвращаясь поздно вечером с работы. И вдруг из-за поворота вылетела длинная
машина с выключенными фарами. Я остановилась. Из машины выскочили двое в масках
и с автоматами. Они посмотрели друг на друга, потом на аптечный киоск «Приятная
встреча», а потом открыли по нему огонь. Я бросилась на землю, вжалась в нее,
ощущая, что ничем не прикрыта спина и как с головой накрывает огромный ужас.
Выстрелы смолкли. В
аптечном киоске погас свет. Я поднялась с земли и побежала, не разбирая дороги.
Надо было, наверное, вернуться к киоску, вызвать милицию, но не было сил. Я
понимала, что я – единственный свидетель, что теперь меня найдут и
уничтожат.
Такой вот стала моя
жизнь, такой вот стала я – заблудшей, потерянной, пропащей. Если было бы
можно избавиться и от себя, и от этой жизни, я бы избавилась, но сил не было. Я
просыпалась утром, умывалась непонятно зачем, пила невкусный кофе, чтобы
проснуться непонятно для чего, шла на работу, раз уж проснулась, возвращалась с
работы, раз уж пошла, ложилась спать и боялась, пока не засыпала.
Во сне мне снилась
сказка, где не было никаких страхов, где я видела мою маму
и она мне говорила, что папа опять пьяный, как корова.
– Но где ты видела
пьяную корову? – возражала я. – И когда ты вообще видела корову?
– А когда ты видела
своего папу? – тихо спрашивала мама и плакала.
И вот опять я
возвращалась с работы поздним вечером. И вот опять я проходила мимо аптечного
киоска «Приятная встреча». Там было темно и пусто. И вдруг послышались шаги.
Было страшно, но я обернулась. Пошел дождь, и в желтом качающемся свете фонаря
я увидела синий больничный халат, из-под которого болтались физкультурные штаны
и бледное звериное лицо.
Но никто не догнал
меня и не убил. Просто теперь всегда, куда бы я ни шла, я вижу этого человека
где-нибудь поблизости. Он не отстает, не уходит, ничего не говорит. Однажды я
спросила его:
– Ты зачем за мной
ходишь?
– Чтобы ты не
заблудилась, не потерялась, не пропала, – ответил он и замолчал навсегда.
Вот такая теперь у
меня жизнь. Так хочется хорошего, а все плохо. У меня
простуда, критические дни и неприятности на работе. Слышу я только правым ухом,
вижу только правым глазом, а слева я не воспринимаю ничего. Господи, ну
пожалуйста, ну пусть будет что-нибудь хорошее!
Вот бежит по улице
женщина в ночной рубашке и в накинутом кое-как пальто.
– Заберите меня! –
кричит она. – Возьмите меня в милицию, пожалуйста, возьмите меня!
Она бежит и бежит,
дальше и дальше. Но маленький мальчик не видит ее, он смотрит на свою маму и
спрашивает:
– Это
какое дерево?
– Хорошее, –
отвечает мама. – Отстань.
И мальчик поднимает
голову и начинает выть на луну. Он воет и воет, громче и громче. А люди
останавливаются и спрашивают друг друга, откуда в городе волки.
СУМАСШЕДШИЕ МЫСЛИ
Всякая мысль имеет
право быть. Всякая мысль имеет право быть разной. Мои мысли – это мухи.
Они вылетают у меня изо рта – и кружатся, кружатся, кружатся. Я пытаюсь их
отогнать – а они жужжат, жужжат, жужжат.
А другие мои
мысли – это пчелы. Я не знаю, где они живут, но в голову они влетают через
уши, а потом там строят ульи и откладывают личинки. Эти мысли – тихие и
медленные, длинные и грустные. Но это до тех пор, пока из личинок не
вылупливаются маленькие пчелки. Тогда они начинают пищать и шебуршиться,
ползать и пищать. Наверное, они ищут свою маму, но бедная моя голова.
Когда-то я жил, как
все нормальные люди. Это было очень давно, в глубокой
старине, тогда была совсем другая эпоха, и я был маленький мальчик. Когда мне
было пять лет, мы с папой гуляли и встретили мертвую собаку. Я и не собирался
ее трогать, но папа вдруг сказал: «Собаку трогать нельзя». И тогда я, конечно,
пошел и потрогал. А папа стал мрачным и сказал: «Ты умрешь. Завтра. Потому что
потрогал эту мертвую собаку. Собака мертвая – и ты будешь мертвый».
С этого момента и
началась моя настоящая жизнь. Я понял, что в жизни имеет смысл, а что не имеет
никакого смысла. Если знаешь это – становишься человеком высшего света, и
я им стал. Есть люди плоские, однослойные. Они проецируются в двух измерениях,
и по-другому к ним не подойдешь. А есть объемные, с различными углами
преломления и фактурой граней. И тогда восприятие их образа полностью зависит
от природы воспринимающего. И вот я – очень сложный человек, у меня сто
четыре слоя только на поверхности, но если эти поверхностные слои снять –
откроются новые глубины, одна лучше другой, потому что я – личность.
Личностью быть нелегко, но приятно. Все пытаются загнать в рамки, сломить,
надругаться, закатать в асфальт. Но сила истины – непреклонна. Она
бессмертна в окружающем похоронном марше.
Но занимаясь
истиной, трудно заниматься чем-нибудь еще. Истина так поглощает, что может
наступить онтологический кризис. У меня было три онтологических кризиса, и я их
пережил достойно. Я тогда все время в магазин ходил. Один раз пошел в
магазин – забыл, зачем пошел. Пришлось идти обратно и вспоминать, что же
мне было нужно в магазине. Еле дошел до дома – дорога была трудная, мысли
темные толпились в голове, а чувства умирали. Пришел домой, вспомнил, даже на
бумажке написал и опять пошел в магазин. Путь был неблизкий, но я дошел. Выстоял
очередь, стал расплачиваться – а кошелек, оказалось, остался дома.
Пришлось идти обратно. А дорога – еще труднее, а мысли – еще темнее,
а чувства вообще умерли. Пришел я домой – что же делать? То ли обратно
идти в магазин, то ли уже сидеть дома… Думал я, думал –
так ничего и не решил до самого вечера.
Вечер был, как
всегда, необыкновенный. Они разные бывают, вечера. Вечера синие и грустные…
Вечера, проведенные в одиночестве у телевизора… Вечера, проведенные в
одиночестве на диване с книгой. Вечера дождливые, ветреные, когда стоишь у окна
и видишь только качающийся фонарь и длинный бульвар, уходящий куда-то вдаль и
вверх, – дорога, по которой мы все пойдем потом…
Когда я вышел из
онтологического кризиса, я понял, что должен идти к людям. И через какое-то
неизвестное время застал себя в конференцзале
какого-то районного Дома творчества проповедующим пятерым
людям и множеству стульев.
– Люди! Вы погрязли
в материальном, вы думаете только о деньгах. Деньги,
машины, еда – больше вас ничего не интересует. Но поглядите вверх – там же небо! Почему люди не летают так, как птицы? Да
потому, что они больше не смотрят в небо. А если бы смотрели – стали бы
как птицы – и летали, летали, летали…
Звучит музыка в
ритме трамвая. И в зале тухнет свет.
– Да,– говорит
кто-то в зале, – все у нас портится, тухнет… Даже
свет.
– Летали, летали,
летали, – бормочу я и тихо поворачиваюсь вокруг своей оси. И пока я
поворачиваюсь – нос у меня вытягивается и превращается в клюв, тело
обрастает перьями, на ногах вырастают когти, да и сами ноги уже какие-то
маленькие, а сзади вытягивается хвост. Только крылья… Где
же мои крылья? Господи, где же мои крылья? Как же я полечу?
Автобусная
остановка. Голуби ходят по асфальту, курлычут между собой. Я тоже голубь,
только крыльев у меня нет. Я не умею летать, только смотрю в
небо, клюю пыль, смотрю на людей, бормочу себе под нос про онтологический
кризис – о том, как я жил и как теперь живу, о том, какие страшные чудеса
творятся в нашей жизни, и кто же надо мной так посмеялся и теперь смеется –
там, в голубом небе, в прозрачном небе, в этой лживой
и прекрасной высоте.
ПЫЛЬ И ПАМЯТЬ
Внизу моего книжного
шкафа – специальный ящик для бумаг. Иногда я заглядываю в него, чтобы
вытереть пыль. Господи, сколько бумаги я за свою жизнь исписала! А зачем я
писала все это? Сейчас вот смотрю я на все эти россыпи – и не знаю.
Некоторые говорят, что писать надо, чтобы не забыть, потому что все забывается.
Не знаю… А другие говорят, что эти бумаги пыль
собирают, и это правда. Вот оно, мое добро, память и пыль, пыль и память. Так
они вместе и живут, что же делать…
Нашла я мой первый
рассказ. «Жила-была Наташа», – так я начала его когда-то, и надо сказать,
что Наташа действительно и жила, и была. Сидела на скамейке в белом платье в
бледный цветочек, долго сидела, глядя прямо перед собой, приоткрыв рот. И рядом
в коляске, в той же позе и с тем же выражением лица сидела ее годовалая дочка Кристинка. Так они могли сидеть где угодно и сколько
угодно. Иногда Наташа рассказывала о своей жизни, которая состояла из
поломанных рук, подбитых глаз, детского плача и новых мужей.
И вот я думаю –
как она себя чувствует оттого, что она – героиня моего рассказа? О чем она
думает там, в маленьком городе Докучаевске, затерянном среди степей, маленьком
городе для обиженных судьбой? Вот она сидит у окна,
пишет письмо брату. Но написав: «Здравствуй, Дима! Привет тебе с Донецка!» –
смотрит в окно, а потом засыпает, открыв рот.
По ночам она
разговаривает со своими мужьями, причем со всеми сразу. Она говорит, что нельзя
быть амебой и размножаться простым делением. Это было все, что она запомнила из
школы. Так говорила биологичка, которая жила со своей
собакой и была счастлива в личной жизни. Но мужья не слушали ее, потому что
спали и пускали пузыри, а я слушаю и записываю все, что она говорит, только она
не обращает на меня внимания. Впрочем, как и все остальные…
А я все равно о ней
пишу. Вот дерево стоит посреди двора, как черту кочерга. Вот музыка орет где-то
вдали, как перед бедой. Ночное зимнее пространство клубится
надо мной, и каждая снежинка кажется умершей душой. Да, такое бывает, умершие приходят к нам. И на рассвете, когда только две
звезды осталось в небе, ко мне приходит двоюродная сестра тети моей мамы,
которую звали Софья Марковна и которую я видела всего
два раза в жизни. И почему она пришла ко мне? Я ее спрашивала, но она смотрела
мне в глаза так, как будто я в чем-то виновата. Я у нее спрашивала, а она
сидела на моей кровати и ощипывала цыпленка.
А что же Наташа?
Один из ее мужей увез ее в Донецк, он был цыган и на базарчике
у Южного автовокзала предлагал всем мумие в бумажных кулечках. И сам он был как
мумия, высохший и морщинистый.
Я подслушала их
разговор под разбитым фонарем, в котором свил гнездо воробей.
– Я забрал Кристинку.
– Забрал ты ее? В
одной рубашонке на мотоцикле вез, даже в покрывалку
не закутал.
– Нет, я потом
рубашку снял и замотал ее.
– А где рубашка?
– Не знаю…
– Ты пьяный был?
– Не знаю…
Вот, Наташа живет, а
я? Подслушиваю, подглядываю, и мне являются покойники, которых я совсем не
знала при жизни. Да, вот так я и живу при чужой жизни. Все думают, что я схожу
с круга, а я схожу на нет, и единственное, что мне
остается, – писать, писать и писать, и складывать написанное в шкаф, чтобы
оно покрывалось пылью. Ведь если есть люди, которые живут, то должны быть люди,
которые про них пишут А тем, которые живут, им все
равно, пишут про них или не пишут, они, может быть, вообще ничего не читают.
Вот я сижу и пишу.
Пускай Наташа уже старая или ее нет на свете, я пойду за ее жизнью, пойду
далеко-далеко, мимо городка Докучаевска и большого города Донецка, пока не
попаду туда, куда давно хотела попасть – туда, где конец света.
КАК ВСЕ
А они живут как все.
Да, они все абсолютно как все, и ничем от них не отличаются. И они это
прекрасно знают и считают, что так и должно быть. Потому что если не будет
таких, как все, то что же это будет?
И дом у них как у
всех. Четыре комнаты – и только в одной убрано. Но в ней не живут. В ней
только выставка посуды и суровые люди в рамках на стенах. Этот дом был в
городе, как все, засыпанном снегом, дом среди снегов, и ржавые палки на
асфальте, и чья-то кровь на снегу.
В первой комнате жил
хозяин. Он, как все, был умный по жизни, работал в разных местах, пел в хоре и
в самодеятельности танцевал ламбаду. Как все, после работы в разных местах он
расслаблялся, пил пиво и курил на балконе, а потом смотрел вниз на слетающий с
сигареты огонь. А потом, как все, шел ужинать, смотрел телевизор, и всю ночь
ходил от стены к стене, время от времени ударяя кулаком в притолоку.
Во второй комнате
жила его жена. Его жена была тоже как все, она работала в школе учительницей
обслуживающего труда и считала себя жертвой антисемитизма. Самое интересное,
что никто ее не считал еврейкой, и нос у нее был почти нормальный. Но и ее, как
и многих, сократили, и из-за чего же, спрашивается, это могло случиться, если
не из-за всеобщего антисемитизма? Как у всех, ее письменный стол был забит
рваными бумажками, сломанными карандашами, не пишущими ручками. И придя с
работы, она, как все, тихо сидела за столом, перебирая эти бумажки, карандаши и
ручки. А теперь, когда ее сократили, ей ничего не оставалось, как перебирать
эти бумажки, карандаши и ручки, размышляя о происках антисемитов.
А в третьей комнате
жила ее свекровь. Как все свекрови, она была образцовой хозяйкой и никогда не
заливала соседей. В ее длинной жизни все время так получалось, что жила она в
одном городе, а работать ездила каждый день совсем в другой город. И всю жизнь
моталась по автобусам, как все, с полными сумками, с какими-то кульками и
сеточками, перетянутыми веревочками, которые развязывались, а пакеты лопались и
рассыпались, а она их пересчитывала, все боялась забыть, потерять. А потом она,
как все, ушла на пенсию, и ей стало нечего делать, и она целый день сидела в
своей комнате и читала письмо, полученное сто лет назад.
«Дорогая моя Надя. Я
просто так подобрал одно стихотворение с поэзии, прочитать тебе перед сном, ты
ведь любишь это. Я люблю песни советских композиторов, у меня приемник, я его
никогда не выключаю, даже когда меня дома нет, под музыку засыпаю.
Неизбывно и
подспудно,
Как поток лучей
моих,
Разделить, наверно,
трудно,
Счастье ровно на
двоих.
Что тебе еще
черкнуть? У тебя грехов с избытком, я тебе верю. Я тоже не ангел, но это еще
терпимо. Хозяйские руки нужны, а остальное все будет. Одному жить – это
сосуществование на земле».
А рядом с ней на
соседней кровати жила ее сестра, старая девушка, как все, как всегда, больная.
Когда-то у нее, как у всех, была сложная личная жизнь, но это было давно. И
теперь ей ничего не осталось, кроме как рассказывать об этой личной жизни
другим. Но только никто ее не слушает, как и всех, никто никогда не слушает. И
она, как все, рассказывает ее самой себе, и, как все, сама себя слушает.
А потом, как все,
ложится спать и, уже засыпая, вспоминает, как давным-давно, до всей этой
проклятой личной жизни, лет в пять или шесть, у нее, как у всех, была любимая
игрушка – розовый кот Барсик.
Как все, она с ним и спала, и ела, как все, она его целовала
и обнимала, как все, она с ним гуляла, и там, на улице, колотила, пинала
ногами, от лужи к луже, поднимала с земли, отряхивала и снова колотила, и плакала,
и плакала, и плакала.
Вот ночь. И все в
этом доме спят. Все спят, как все, и видят обычные сны. За окном большая луна и
качаются деревья, как будто бы рассказывают страшную сказку. И нет никого и
ничего, только пятна лунного света на серых спинах домов. И собаки лают где-то
вдали.
– Помогите!
Помогите! – кто-то кричит в темноте.
Женщина в красном
халате стоит посредине улицы и хрипло зовет на помощь. Тишина и темнота. Все
спят, как все, и видят обычные сны.
– Спасите меня!
Умоляю!
Никого нет. Никто не
слышит. Спит дом. Дом, который будет вечно для них уютным и надежным
пристанищем и который они назавтра покинут. Покинут, как все. Потому что я не
знаю: где они, эти все, живут? И где, в какой момент, наш путь пересечет злое и
жалкое безумие?
ГРЯЗНЫЙ ШИЗОИД
Я шла по улице и
вдруг услышала:
– Нужно держать ее в
черном теле.
Я остановилась. Нет,
это не обо мне сказали, но тем более страшно. Что это – черное тело? Где
оно находится? И за что помещают человека в черное тело? И сколько времени в
нем держат? Как страшно жить в черном теле, абсолютно черном…
Понимаете, я –
грязный шизоид. Грязный –
потому что чистых людей не бывает нигде и никогда. Все люди живут с
какой-нибудь примесью, и это абсолютно нормально. И потому все мы
грязные – и внешне, и особенно в психике.
А у меня психика
очень грязная, но нормальная. Шизоид и
шизофреник – это не одно и то же, мне это психиатр объяснил. А когда
объяснил, спрашивает:
– Какая разница
между собакой и кошкой?
– У кошки глаза
зеленые и блестящие, а у собаки – щенки, – ответила я.
А это значит, что со
мной все порядке. Но в последнее время я стала
замечать, что тянутся ко мне ненормальные люди. Я вообще поняла, что вокруг
ходит множество сумасшедших. Вот идет дядюшка, бакенбарды развеваются по ветру,
припрыгивает по-птичьи. А через двадцать шагов – старушонка в беленьком
платочке сидит на скамеечке, смотрит в небо и поет грустную песенку
по-французски. Может быть, она видит черное тело – то самое тело, в
котором ее держали, пока она не стала такой…
А вот – моя
бывшая одноклассница. В школе мы с ней не дружили, потому что она была
нормальная, а я обыкновенная. Потом я училась в институте, а она куда-то
потерялась. Впрочем, я не вспоминала про нее. И вот через много-много лет, она
вдруг склубилась из подъездной тьмы. Я вначале не
узнала ее. Но она сказала:
– Вот я, Марина.
Помнишь, мы с тобой учились в одном классе? А теперь ты учишься в институте, а
меня только что выписали из психиатрической больницы. Давай попьем вместе чаю.
Я решила, что попить чаю можно. Но за чаем она меня
огорошила:
– Какой сегодня
день?
– Вторник, –
ответила я.
– На самом деле уже
среда. Но – тише! Об этом никто не должен знать!
И с тех пор она
стала часто ко мне приходить, деньги занимать, о своих делах рассказывать. А я
стала думать, что среда, о которой никто не знает, наступает там – в
черном теле. Нет, это не планета, не небесное тело, просто это страшное место,
где нет ничего, кроме черноты.
А потом, уже после
института, в моей жизни появилась поэтесса Леся Порожнюк,
и казалась она мне очень светлым, гармоничным человеком. Только, Господи, какие
ужасы она мне рассказывала! Все про секс и про себя, про себя и про секс!
Говорила, что в четырнадцать лет вскрыла себе вену на шее, чтобы испытать
оргазм. А в шестнадцать лет стала жить вместе двумя пуделями, но не
ужилась – очень уж они обидчивые. В общем, про что она мне только не
рассказывала – про зоофилию, мазохизм,
лесбиянство, вуайеризм и постоянные ссоры с мужем. А
стихи у нее были такие светлые, пронзительные…
Я чувствовала, я
понимала, что с Лесей Порожнюк что-то не так, я не
могла уже слушать про все эти ужасы от такого светлого, гармоничного человека.
Но этих ужасов становилось все больше.
Дошло до того, что
она осталась ночевать у меня. Всю ночь напролет она рассказывала мне о своих
извращениях, а потом громко захрапела. Я ушла на балкон и проплакала всю ночь
напролет. Утром, прощаясь, я сказала ей:
– Леся, ты должна
пойти к психиатру. Сделай это ради меня и русской поэзии.
– Пусть русская
поэзия скажет мне об этом сама.
– Но я – я не
могу это слушать.
– Не слушай –
все равно от меня к тебе тянется крепкая нить.
И она ушла.
А я все думаю и
думаю. Может, эта нить соединяет черные тела – ее и мое?
Не знаю. Я много знаю, а этого не знаю. Я знаю,что мир состоит из веселого и грустного вещества. Но
веселое вещество очень быстро испаряется, так что остается одно только
грустное. И вот мы все живем в грустном веществе, особенно когда наступает
вечер. Синие облака – это и есть грустное вещество. А человек состоит из
двух половинок: одна живет дома, а другая – в личной жизни. И та, которая
в личной жизни, все время хочет домой, а та, которая дома – в личную
жизнь. И я думаю, что черное тело у каждого человека есть где-то внутри. Ну и
снаружи у каждого есть черное тело. И совсем необязательно человека в нем
держать – он просто живет в своем черном теле и его черное тело живет в
нем.
ЖИТЬ БЕЗ ПЕЧАЛИ
Я не знала, что мне
делать, и пришла неизвестно куда. Вот подвал, а в нем дверь с надписью
«Общественные танцы», а за дверью – маленький зал.
Я вошла, а
вокруг – аплодисменты, а за столом – худенький стройный старичок с
сияющими глазами и летящими жестами.
– Знакомьтесь, это
я! – воскликнул он и приподнялся на цыпочки, а две девушки упали в
обморок. – Я – Яков Лушпайкин, великий
человек. Когда я выступаю на похоронах, все хотят долго жить. И я научу вас
жить так, как надо.
– Но как же нам жить? – спросила пожилая дама, закатывая
глаза. – И как нам сохранить здоровье и уложиться в зарплату?
– Очень просто. Вот
высшая мудрость – жить без печали. Живите без печали – и все будет
хорошо. Живите без печали – и будете здоровы.
– И это все?
– Все.
И он склонил голову
и прикрыл глаза, а потом возвел их вверх, к бледной лампочке.
– Но что же нам делать, чтобы жить без печали?
– Я же сказал –
жить без печали. Что вам еще надо? Живите без печали – и все будет
правильно. Живите без печали – и доживете до зарплаты.
И он опять поднялся
на цыпочки и поправил клочок волос на лбу.
– А вот у меня
умерла собачка. Единственная собачка, больше у меня никого нет. Так что же мне
делать?
– Жить без печали!
Разве вам не ясно? А еще образованные люди! Сколько можно повторять!
– Как жить?
– Жить без печали!
Разве вам этого мало?
Он покраснел, в
глазах стояли слезы.
– Это же самое
лучшее, что я открыл в своей жизни. И это так просто, так понятно. Почему же вы
не понимаете?
– Да, но как же моя
собачка? И как же я – без собачки?
– Но все же так
просто – жить без печали… Жить без печали… Жить
без печали…
Так говорил Яков Лушпайкин, великий человек, и плакал, и проползал между
стульями, забиваясь в угол, а старые дамы, старички, девицы с запросами,
нагоняя его, кричали ему в уши, что так жить нельзя, что это не жизнь, а тихий
ужас, что везде преступность и люди пропадают средь бела дня, а цены такие, что
все равно пропадать… А Яков Лушпайкин,
великий человек, плакал все громче и громче, и говорил, что он все это знает,
но ведь это так просто – жить без печали, и почему
же этого никто не хочет понять, наверное, у них что-то с головой.
Но я поняла Якова Лушпайкина – великого человека, которого так никто и
не понял. Ведь это так просто – жить без печали. Просто жить самой по
себе – вот и все. А печали пусть живут сами по себе. Только почему на
двери такая странная надпись – «Общественные танцы»? И тут он подошел ко
мне и ответил: «Я хотел вам преподавать общественные танцы, а преподал
сумасшедший дом».
ПИСЬМО К МАТЕРИ
Ах, ты еще жива, моя
старушка? Я тоже еще жива, с чем тебя и поздравляю. Самочувствие у меня
хорошее. Так больно, что тошнит. И настроение веселое, подтянутое – так и
хочется встать руки по швам и каждому прохожему отдать честь.
Я живу в коридоре,
потому что в палату не берут. Много нас – и нет места. От этого и
медсестра нервная такая – все спрашивает, почему у меня постельное белье
на шее намотано. И не понимает, глупенькая, что это
модное финское полотенце. Да, но зачем же сразу в морду?
Я нахального обращения к себе не понимаю. Тем более, я
на работе.
Да, я на работу
устроилась. В больнице больной работаю. И от дома близко, и жрать
дают чуть не каждый день.
А я лежу. Раньше я
работала на ногах, а теперь в постели. Но они подняли меня и несут. Несут по длинному
коридору, по черной лестнице.
– Пожалуйста,
оставьте меня, – плачу я.
Черная лестница
упирается в черный ход. Ветер бьет по лицу. Желтая лампочка качается, и голова
моя качается, и лицо мое на лампочке улыбается мне желтой улыбкой.
– Пожалуйста, положите
меня на место, – плачу я.
Никто меня на место
не положит. Дверь открывается, и женщина в белом наклоняется надо мной, и пьет
кровь у меня из пальца через резиновую трубку.
– Уберите ее, –
говорит женщина в белом. – Разложили тут.
И меня убирают, и не
буду я в больнице разлагаться, потому что меня несут все дальше и дальше и
никогда уже не положат на место. Они несут меня – и мне больно. Дорогая
мама, мне больно, потому что я работаю больной и
должна болеть. Все правильно, мама, мне правильно больно, но у меня все болит,
такая уж меня работа, это мой хлеб, мама, что ж тут поделать, каждый
зарабатывает на жизнь, как может.
Прощай, мама. В
жизни все-таки есть радости, только очень маленькие. Я, например, очень рада,
что ты еще живая. И очень хорошо, что я живая тоже. Никогда в жизни не думала,
что доживу до такого счастья. Помнишь, в детстве, когда я плохо себя вела, ты
говорила, что купишь себе другую девочку, хорошую, новую. Но ведь я хорошая,
потому что больная. А новой дочки у тебя не будет, потому что ничто не ново в
этой жизни.
Прощай, дорогая
мама. Не поминай меня лихом, а поминай, как звали.
ПЫЛЬНЫЕ ЛЮДИ
Я, писательница Элина Свенцицкая, пишу этот рассказ, потому что делать мне
больше нечего. Конечно, это причина не самая уважительная, но у других и такой нету. Вот, например, мой друг и сожитель Бухбиндер стал большим политиком и организовал общественное
движение пыльных. Пыльные – по-украински
бдительные. Они все время бдят. А Бухбиндер бдит
дольше всех, но при этом еще и пишет античные драмы на материале наших семейных
скандалов.
Впрочем, это он меня
попросил так про него написать в этом рассказе. А на самом деле он пишет
хреновые стихи, и к тому же импотент, алкоголик и урод.
Но меня он очень любит, и обещал даже отдать за меня всю кровь по капле. А я
сказала: «Не надо, я сама ее высосу».
Бухбиндер и правда очень бдительный.
Он бдит надо мной весь день, он бдит всю ночь, а поскольку офис его
общественного движения расположен у нас на квартире, то с утра приходят его
пыльные, требуют кофе и тоже бдят. И куда только смотрят их жены.
А про это, конечно,
писать не надо, но я все равно напишу, а потом зачеркну. В результате их
постоянного бдения моя квартира превратилась в черт-те что и сбоку бантик. Везде валяются рваные
протоколы, пивные бутылки, старые газеты, какие-то тряпки, чьи-то рубашки. Я
пытаюсь все это прибрать, но оно появляется снова.
– Господи, когда же
это кончится! – возмущаюсь я.
– Ты же не знаешь,
ты же ничего не знаешь, – ласково говорит мне сумасшедший старичок за моим
письменным столом.
– Чего еще я не
знаю?
– Это же не мусор,
это же не мотлох, это же память…
– Какая еще память?
– Память о людях,
которые жили. Вот старые туфли от Елены Георгиевны остались, а газеты
старые – от Петра Павловича, он их собирал.
Нет, вычеркну я все
это и буду писать дальше, а то мой Бухбиндер съездит
мне по роже. На этом фоне я, писательница Элина Свенцицкая, выгляжу очень даже прилично. Я уже давно
заметила: чем неприличнее мой сожитель, тем приличнее я, и потому выбираю себе
самых неприличных сожителей, из тех, которые на дороге не валяются. А замуж я
не выхожу принципиально, потому что боюсь посягательств на мою свободу и
однокомнатную квартиру.
Впрочем, это я
только так пишу. На самом деле меня просто замуж никогда не приглашали, даже в
17 лет, когда приглашают всех. Однажды я завела себе кошку, но кошка вскоре
одичала и исчезла. Потом завела Бухбиндера, он тоже
одичал, но не исчез, и слава Богу.
Если не считать, что
его не было дома с позавчера. За моим письменным столом все тот же сумасшедший
старичок мирно играет в крестики-нолики с самим собой. А Бухбиндера
нету. Неплохо бы выяснить, куда он пропал.
– Вы не видели Бухбиндера? – вежливо спрашиваю я старичка.
– Деточка, я видел
первую мировую войну, и в гражданскую войну боролся с нэпом, и в отечественную
войну видел немецкие танки. Я видел Фиделя Кастро на
Ялтинской конференции, но такого человека, как Бухбиндер,
я не видел никогда.
– Но что же вы тут делаете?
– Я –
бдительный, – сказал старичок и уснул.
Я стала обзванивать
всех бдительных – безрезультатно. Я выбежала на улицу, оббежала все пивбары, забегаловки, беседки в детских садах – все то же. Ближе к вечеру стала звонить в милицию, больницы,
морги. Никаких признаков Бухбиндера. Наконец
позвонила его жене.
– Здравствуйте, можно
Федю?
– Его нет.
– Ну и не
надо, – сказала я и повесила трубку.
«Нет
так нет», – думала я про себя. Только как же теперь без него будут
бдительные?.. Бесприютные, никому не нужные пыльные люди ходят теперь по
городу, сидят на скамеечках в сквере, обсуждают футбольные матчи, слоняются
вдоль заборов, и сыплется из них пыль и песок, песок и пыль… и пыль кругом, и
нечем дышать.
И я задумалась: это
я все просто написала в своем рассказе, или на самом деле было? И если я
написала, то зачем? И если было – для чего? И какая память останется от Бухбиндера – грязные носки под диваном? Просигналила
машина. Я бросилась к окну и прочла на заднем борту грузовика надпись:
«Осторожно, люди!».
СВОЙ МИР
Что-то творится,
Боже, все время что-то творится. И с домом моим что-то случилось, что-то
сделалось с моим домом, поселилась там злая сила, и не знаю, что теперь будет.
Она ходит по моему дому, она все по-своему курочит,
рассыпает по полу булавки и когтями сдирает обои. И не знаю я, что теперь
будет, и не знаю, куда уйти мне и в какую щель мне забиться…
Такие писала стихи
одна старая интеллигентная женщина. Она так давно была одна, что даже забыла,
как ее зовут, потому что никто никуда не звал. Помнила сочетание звуков, что-то
вроде Александры Васильевны, но она никак не могла понять, как это сочетание
звуков связано с этим вытянутым лицом и невнятными глазами.
Просто она жила в
своем мире. Просто с самого рождения она чувствовала расстояние между собой и
всеми остальными. Даже родители ощущали эту дистанцию и только играли роли
родителей, скорее для очистки совести, чтобы можно
было сказать кому-то: мы сделали все, что могли.
В то место, где она
жила, не долетали звуки чужих разговоров, и поэтому она не знала, о чем говорят
люди между собой. И оттуда не было видно выражений их лиц, поэтому ее лицо было
неподвижно и ничего не выражало, кроме усталости.
Усталость начала
копиться от книг, больших и пыльных книг в библиотечных залах. Там ей было
легко и спокойно, и можно было сидеть одной целый день, а под окном копошились
и рыдали голуби. Там она познакомилась с единственным человеком, который
захотел войти в ее мир, хотя бы ненадолго. Ничего хорошего из этого не вышло. виталлий был библиофилом и не
знал, чего хотел.
– Чего ты хочешь,
Виталий? – спрашивали его.
– Не знаю… То ли баклажку пива, то ли прижизненное издание Гомера.
Но она все равно
жила в своем мире, а он – в своем. И поэтому они разошлись.
С этих пор она была
одна всегда. Вначале она где-то работала, потом как-то незаметно перестала, и
тогда встал вопрос – как провести время, которое вдруг расширилось до
бесконечности. Куда пойти, чтобы оставаться одной и чтобы это не бросалось в
глаза?
С утра она ходила в
большой торговый центр. Там можно было долго бродить между маленькими
магазинчиками, можно было смотреть на людей, почему-то всегда возбужденных,
глядящих на нее с победоносным и в то же время обеспокоенным выражением. Ей
было интересно, как меняются их одежды от сезона к сезону, ей было интересно
подслушивать фразы из их разговоров и размышлять над ними. И там она особенно
отчетливо чувствовала, что никогда ничего не поймет в их жизни, и ее мир
сгущался за ее спиной, как ночь. Тогда она писала свои стихи, странные стихи в
строчку, без ритма и рифмы, но тревога не отпускала.
Еще одно хорошее
занятие – ездить на автобусе от конечной до
конечной, стоять на остановке и снова ехать. Автобус фыркает, взвизгивает
колеса, а за окном покосившиеся заборы, сгнившая трава и разбросанные бумаги,
одна из которых, поднявшись с ветром, летает над остановкой. Господи, до чего
не хочется жить!.. А люди и здесь говорят между собой.
– Это болезнь такая,
сахарный диатез называется.
– К бабке водила?
– Водила.
– И что?
– На сахар молилась,
на сахаре траву настаивала, в рубашечку ему сахар насыпала и по комнатам сахар
кучками разложила.
– И что?
– Да ничего.
Она
думала, что с кем-то что-то происходит, кто-то болеет, кто-то выздоравливает,
кто-то с кем-то сходится и расходится, кто-то куда-то уезжает, а ее мир всегда
здесь, при ней, и она в нем, как в глубине морской. И эта морская глубина все глубже и глубже, все
холоднее и холоднее.
И еще можно было
просто ходить по улицам. Она никогда не выбирал дороги, а шла, куда вели ноги,
и однажды ноги привели ее к тому дому, где она жила когда-то вместе со странным
Виталием. Вот он – третий подъезд, пятый этаж, сорок восьмая квартира. И
вот ее охватывает домашнее тепло, и маленький Виталий в желтой футболке делает
бутерброд с колбасой и наливает чаю. И там все по-прежнему, как будто бы не
было всех этих лет, и те же ободранные голубые обои , и та же заржавевшая ванна с грязными разводами, и пятна
от взорвавшейся сгущенки на потолке – следы существования ее мира.
– Здравствуй, –
говорит ей Виталий.
– Привет, –
отвечает она.
Но тут раздается
звонок – и заходят соседи, хотя никто им и не открывает дверь. И старшая
по подъезду, Амалия Ивановна, в огромном халате с красными цветами, кричит:
– Немедленно
удалитесь отсюда, женщина. Как старшая по подъезду, я не позволю в своем
подъезде сомнительных свиданий. Надо было в свое время выводить тараканов, и незачем
тут пить чай и есть бутерброды.
А из-за спины Амалии
Ивановны низенькая жена психиатра с четвертого этажа подпрыгивает и истошно
кричит:
– Не дадим в обиду
бедного мальчика! Пусть уходит, откуда пришла!
И опять говорит
Амалия Ивановна, брызгая слюной от возмущения.
– Ты же ушла? Ушла.
Зачем же было опять приходить? Не надо приходить, откуда ушла, если
уходишь – не приходи, не надо возбуждать нездоровое любопытство.
– Пусть ответит, для
чего она пришла в наш подъезд, – говорит жена психиатра.
– Да, пускай
ответит, – соглашается Амалия Ивановна.
– Понимаете, я
просто гуляла…
– Это ложь! –
кричат они. – Мы требуем чистосердечного признания.
– Ну, если
честно, – между прошлым и настоящим есть связь какая-то жуткая, а между
прошлым и будущим – связь какая-то странная, и вот я…
– Ах, у нее здесь
связь!
– Выгнать ее
немедленно за незаконную связь!
И ее вывели из
подъезда под конвоем. Впереди шла Амалия Ивановна, и огромный ее халат
развивался на ветру, за ней, размахивая руками, бежала, жена психиатра, потом еще
какая-то женщина с ребенком на руках, который оглушительно рыдал, а дальше шли
остальные соседи и возмущались, возмущались, возмущались. Наконец они отстали.
Она остановилась и долго глядела на свой бывший дом. Уходя, она заглянула в
окно первого этажа. Там кухня, скошенный буфет и половина стола.
И надо всем этим
нависает седой старик, квадратный и кургузый. Он посмотрел на нее и сказал ясно
и громко, как будто не было между ними оконного стекла.
– Вы странная
женщина. Кто же говорит с Амалией Ивановной про связь между прошлым и
настоящим, прошлым и будущим? Она же бестолковая, ей бы что-нибудь попроще, про эксгибиционизм или про вуайеризм
на худой конец…
Она поглядела по
сторонам и побежала сломя голову с этого проклятого места.
ЖЕРТВА ПСИХИЧЕСКОЙ ТРАВМЫ
Вся моя жизнь –
результат психической травмы. Мой день начинается с избиения кошки. Кошка
висит, качается, помахивает хвостом, закрыв глаза. А за окном солнышко светит,
листочки дергаются, птички прыгают и пищат. А радио поет депрессивные песни.
Вся моя жизнь –
результат психической травмы моей мамы. И вот я звоню ей по телефону.
– Здравствуй,
мама, – говорю я, – чем занимаешься?
– Переживаю, –
говорит она, – все время за тебя переживаю.
– И я тоже
переживала, переживала и уже пережила.
Вся моя жизнь –
результат психической травмы моих родителей. Этой травмой было, конечно же, мое
рождение. Мама вышла из депрессии, потеряв моего папу. И папа вышел из
депрессии, потерявшись. А я никуда не потерялась, к сожалению, только
размножилась. У шизофреников бывает раздвоение личности, а у меня –
размножение.
Вот я, Лена Карасик,
бывшая красавица, со следами былой красоты на лице и на теле. Когда-то у меня
был муж, маленький и юркий. Он все время лежал на диване, учил меня жить. А
потом он умер, но я так ничему и не научилась. И вот теперь я лежу на диване и
вспоминаю, как звала его канареечной, а он меня – бегемотиком.
И уже много лет
прошло, а я все лежу на диване. И недавно угораздило же меня влюбиться в моего
соседа Ленечку, в его толстенькие ручки и карие
глазки. И ничего он не знает про мою любовь, хотя каждый день я пишу ему
письма. Пишу о моей тонкой душе, с которой всю ночь перекликаются трамваи, о
своем детстве, когда мы собирались всей семьей за круглым столом с белой
скатертью и читали полное собрание сочинений писателя Абая. Только Ленечка ни на одно письмо не ответил, а когда я прямо его
спросила, что он думает обо мне, он сказал:
– Госпожа Карасик, я
к вам очень хорошо отношусь как к соседке и как к человеку, и за себя, и за
писателя Абая.
Вот я, вторая сестра
наркомана, тоже наркоманка. Я проглотила шарик и лечу по небу, размахивая
волосами. Воздух свистит в ушах, огни болтаются под ногами. А внизу подружка
моя, Машка Крутая.
– Это что за нафиг? – спрашиваю я ее. А она упала с ртутной
антенны, картошку стаканами продавала. А картошка в стаканы не лезла. Так она
ее повыкидывала, и надо домой. В троллейбус села,
город поехал, а вода в кране горящая-горящая.
А я уже планирую на свой любимый пивбар,
где ждет меня невкусная водка.
Вот я,
врач-психиатр, и жена у меня психиатр, и обоим нам нужен психиатр. Я лечу
депрессии, неврозы, алкоголизмы, анурезы, супружеские
измены и другие нетрадиционные состояния души. Я прихожу домой как выжатый
лимон. А жена уже встречает меня ласковыми словами:
– Сволочь! Скотина! Идиот! Где же наконец деньги?
А денег нет, потому
что кругом ложь, подлость, предательство.
Вот я, старый, давно
забытый писатель, у которого денег нет даже на бутылку водки. И думаю я, что
давно пора мне успокоиться, то есть упокоиться и отдохнуть. Но я писатель и
должен писать, даже если не пишется, даже если не печатают.
«Это было
давно, – пишу я, – когда меня еще не было в живых. И
между прочим, никто меня не спрашивал, хочу ли я этого. Теперь они извиняются и
говорят, что хотели сделать мне подарок. Только не нужны мне такие подарки,
слишком дорого они стоят».
Короче, полный
маразм. А в столе у меня свидетельство о браке двух покойников, дочери моей и
зятя. И снится мне, как сидим мы за столом, листаем мои книги
или пьем чай и вместе плачем над всей этой глупостью.
Вот я,
танцор-универсал в расцвете творческих сил. Я танцую рок-н-ролл, буги-вуги,
ламбаду и брейк-данс, не говоря уже о вальсе, чарльстоне, гопаке и танго. А по
ночам я ничего не танцую, а ворочаюсь с боку на бок и думаю: «Ямайка –
остров или полуостров, остров или полуостров? Кажется, все-таки остров… черт бы
его побрал».
Вот я, Папа Римский,
иду под дождем в своем манто и низко кланяюсь каждой кошке. Вот я, кошка,
взирающая сквозь дождь на манто Папы Римского с любовью и надеждой. Вот я…
Господи! Как много нас, как мало фраз… В том-то и
трагедия, Господи, что в несколько предложений помещается вся наша жизнь.
ЗАПИСКИ СУМАСШЕДШЕЙ
У меня в мозгу
морские коньки. Нет, я не брежу, просто мне нравится эта фраза. Она сразу вводит
в курс дела и характеризует того, о ком написана. А о ком она написана? Неужели
обо мне? Нет, если бы она была написана обо мне, то мне надо было бы признать,
что я сумасшедшая. Но я не сумасшедшая, даже не ненормальная. И единственная
моя навязчивая идея состоит в том, что у меня нет никаких навязчивых идей. Но я
сознаю, что это навязчивая идея, и очень хочу от нее избавиться.
Поэтому я не могу
сказать о себе, что у меня в голове морские коньки. Я могу только сказать, что
на меня летит поезд. Снег падает, ветер свистит в ушах, а деревья, как злые
руки, тянутся к небу. Я могу еще сказать, что я бегу и бегу, и ноги мои
подкашиваются, а поезд все ближе и ближе, и я – где же это? Может быть, я
уже под колесами поезда? Нет, конечно, поезд прошел мимо, я вполне живая, вот только как выбраться из этой незнакомой местности? Надо
найти какую-нибудь маршрутку, а морских коньков никаких у меня в мозгу нет.
Нет у меня в мозгу
никаких морских коньков. Какой смысл мне говорить о себе неправду? Все равно
ведь, что бы я ни сказала, никто не узнает, правда это или нет, потому что никто не знает меня, потому что никто не знает
правды. И какой смысл мне говорить о себе? Даже если в мозгу у меня морские
коньки или морские котята – всем ведь все равно, мало ли чего болтают
ненормальные.
Вот и маршрутка
нашлась, хоть и снег течет с неба, и люди вокруг как-то странно на меня
смотрят. Чего они хотят от меня? В чем они меня подозревают? Может быть, они
поняли, что я нездешняя? Может быть, они думают, что что-то со мной не так? Как
же страшно ехать в этой маршрутке! Она прыгает, дрожит, виляет, за окном
сгущается тьма египетская, и что-то дрожит и стучит там, вдали – резко, гулко,
неровно, будто большое железное сердце сломалось.
И тут я случайно
поглядела в окно, и там… А что там? Тьма сгущается,
ужас сгущается, мимо пролетают чужие дома – один другого чужее. Один желтый, другой розовый,
а потом глухая серая стена с надписью: «Люди, вы сволочи!». И там, возле этой
стены, я разглядела своего соседа, студента какого-то института. Вот он нежно
обнимает другого парня, гладит его руки, что-то говорит ему возбужденно…
Странно, зачем я это увидела? Почему именно здесь? Какое мне дело до этого
соседа и его сексуальной ориентации? Но все-таки – зачем-то ведь это
случилось… А раз случилось – значит, это что-то
значит…
Но вот я и дома. Не
помню, как я вылезла из маршрутки и куда шла потом, ничего не помню с того
момента, как написала, что у меня в мозгу морские коньки. Я еще много чего о
себе написала, потому что мне нравится писать о себе. Так же точно, как всем
нормальным людям нравится о себе говорить. И так же, как все нормальные люди не
всегда помнят, что они о себе говорят, я не всегда помню, что о себе написала.
Да и нужно ли помнить все, что пишешь, и тем более читать? По-моему, напрасный
труд. Буквы складываются в слова, слова – в предложения,
предложения – в фразы, но где же смысл? Когда
много слов – нет смысла. Но когда мало слов – его тоже нет, потому
что все понятно. И в одном слове его нет, и тем более в буквах.
Но с тех пор, как я
увидела своего соседа, странно потекли мои дни. Однажды я пошла в магазин за
какой-нибудь едой, но купила почему-то вот эту ручку, которой я сейчас пишу, и
три розетки. А на обратном пути вдруг увидела свою приятельницу Марину, которая
всегда мне рассказывала о своей семейной идиллии. Красная, злая, с мокрым
лицом, она орала на блеклого мужичка с неприличным носом и методично ударяла
его кулаком по плечу, а он тихо мычал: «Ну, мама… Ну,
хватит…». Она тоже увидела меня – и заплакала, а я не нашла ничего
лучшего, как поздороваться.
А потом были случаи помельче. Дня через три я натолкнулась на свою другую
приятельницу. Она сидела в сквере с мороженым, которое уже текло по рукам,
капало на платье, размазывалось по лицу, а она ничего не замечала, совершенно
уйдя в себя. Я сделала вид, что не узнала ее, но буквально на следующий день, возвращаясь домой из больницы, – просто так захотелось
зайти в больницу – давление померить, с врачами за жизнь
поговорить, – я увидела свою бывшую одноклассницу, с которой не
встречалась уже, наверное, лет десять. Она шла в обнимку с каким-то парнем,
моложе ее лет на двадцать. Она меня не узнала. Но это еще не все. В тот же день, когда утренние сумерки медленно перешли в вечерние и
снег наконец-то перестал, я увидела своего бывшего первого мужа. Он был
в тренировочных штанах, в синем свитере, он бежал, тихо, не торопясь, глядя
прямо перед собой. Медленно проплыл он в морозном воздухе, посмотрел на меня,
не мигая, и растворился.
Может быть, это все
галлюцинации? Но если я сознаю, что это могут быть галлюцинации, то это вряд ли
галлюцинации. Вот, боюсь, появится у меня навязчивая идея, будто у меня
галлюцинации, и придется идти в больницу. Вообще-то многие идеи очень навязчивы
и доводят до больницы. Но это – просто случаи со мной такие, с другими
людьми тоже бывает.
Так думала я,
возвращаясь из филармонии, где я слушала красивую музыку, которую написали для
меня Шаинский, Шуберт и другие композиторы. Музыка
была такая, что я ничего не видела вокруг себя. И все-таки увидела его. Моего
второго мужа, бывшего и покойного. Он умер два года назад. Он шел прямо на
меня, шел спокойно, медленно и, поравнявшись со мной, сказал: «Я тебя вижу». И
я остановилась, и вначале заплакала, а потом засмеялась, а потом закружилась на
месте, как волчок, и хотела сесть на снег, но вдруг почувствовала на себе
чей-то взгляд. Действительно, на меня смотрела директриса школы, в которой я
когда-то работала, смотрела и качала головой. А я сказала ей почему-то:
«Извините меня, Марья Абрамовна», – и побежала стремглав через дорогу, и
тут же столкнулась со своей бывшей подругой, у которой когда-то украла учебник
французской литературы.
И тут я поняла, что
мы все друг друга видим. Ведь каждый время от времени, совершенно неожиданно
для себя, застает своих друзей или знакомых в какой-то странной ситуации, когда
было бы лучше обойтись без свидетелей. И точно также каждый когда-нибудь в
самый неподходящий момент чувствовал на себе чей-то взгляд и узнавал
какого-нибудь давнего знакомого. И значит, все мы друг друга видим, и никуда не
скрыться от чужих глаз, и куда мы ни пошли, что бы мы ни делали, чьи-то глаза
следят за нами – пристально, неотрывно, равнодушно.
Пронзенная этой
мыслью, я подошла к моему дому. Чернели окна. И мои, на пятом этаже, тоже были
черными. «Света нет – значит, никого нет дома», – подумала я. Как же
так, я пришла – а никого нет дома? Что же мне теперь делать? Кто же мне
откроет дверь? Разве можно так – человек пришел, и его никто не встречает?
Куда же это я ушла? Ну что же, попрошусь ночевать к соседке. Не бросит же она
меня на морозе. Приду завтра – может, я уже дома? А если меня не
будет – опять пойду к соседке. Но не жить же мне
у нее вечно… Что же мне делать, если завтра меня не будет? Если завтра меня не
будет – как же мне быть? Как же быть, Господи?!
СОВСЕМ ДРУГОЙ РАССКАЗ
Сколько же можно
писать об угрюмой и несчастной любви, о гинекологических креслах, на которых
она обязательно кончается, об алкоголиках и ненормальных филологинях!
Я хочу написать наконец-то о чем-нибудь возвышенном и духовном, чтобы люди,
прочитав, радовались и верили, просветлялись и возрастали в истине, а не
утыкались носом в глухой забор и беспросветный мрак.
Мои старые герои
живут уже совсем в другой эпохе, они частью рассеялись, частью потерялись, и я
тоже куда-то потерялась. Но вот иногда, сквозь сумерки, я вдруг вижу нас всех.
Как сквозь магический кристалл, проступают контуры большой светлой комнаты, и
посредине накрытый стол, а за столом все они – еще вполне приличные,
вполне интеллигенты, юные и одухотворенные, в меру изящные, в меру эпатажные. И
на всех какой-то особый отпечаток – как будто что-то такое знаем, чего не
знает никто. Как мы тогда вдохновенно самовыражались,
как вдохновенно были несчастны! И никто еще не умер, не спился и опять не умер,
и никого не съели комплексы и зависть, и никто еще не коротает ночи в
вычислении собственной кармы и подсчете возможной даты выхода в астрал…
Слава Богу, ничего
еще не случилось! А когда все это случилось, и все умерли или сошли с ума,
никто ничего не заметил, потому что все время что-нибудь с кем-нибудь
случалось, и все про это рассказывали мне, а я писала про это, как будто бы все
это произошло со мной. А со мной ничего не случалось, и вот ничего мне не
осталось, кроме как вспоминать эти рассказы и попытаться извлечь из них хоть
что-нибудь поучительное и возвышенное.
Я ехала в одном купе
с черным котом, которого всю ночь тошнило. В четыре часа утра его перестало
тошнить, и я наконец задремала. Мне приснились черные
резиновые шланги, которые сплетались и расплетались, обвивая странным узором
длинную трубу парового отопления…
– Утопления…– сказал
чей-то голос, и я проснулась. В соседнем купе бормотали:
– Если пьешь в себя,
оно туда и уходит, а если пьешь на публику – оно туда и выливается.
А утро было серым и
пахло пивом. Холодный сырой город. И прямо на асфальте написано: «Я люблю тебя,
как дебил!». Это я приехала на конференцию в Вильнюс,
и вот уже встречает меня мадам Спроге, кариатидная дама в пуховой шляпе, автор монографии «Секс в
Африке».
– Как расходится
ваша монография?– вежливо спрашиваю ее я.
– Тяжело, –
отвечает она. – Так же, как я схожусь.
Она действительно
была серьезна, как кариатида, держащая небо. Да, я знаю, небо держат атланты,
но мадам Спроге выглядела именно так. И где она
теперь? Какие небеса подпирает она своей пуховой шляпой? Тогда было смешно, а
сейчас грустно, потому что ничего этого нет, никого
нет…
Все мои мужья –
бывшие или покойные, некоторые – и то, и другое одновременно. Честно
говоря, это очень удобно и приятно – иметь несколько таких мужей на выбор.
А если учесть, что у этих мужей есть еще и бывшие жены – тогда совсем хорошо. Мир становится обитаемым, узнаешь много
нового о женщинах и мужчинах, и о себе. А самое веселое – когда все
талантливые и у всех сложные взаимоотношения. Вот Кусик
и Ленуся – бывшие жены моего бывшего и покойного
мужа. Они бывшие, но не покойные: одна живет в церкви, другая – в Израиле.
Кусик и Ленуся очень любили
друг друга, хотя Ленуся и называла Кусика за глаза старой вешалкой.
Они любили друг
друга, потому что очень не любили меня, а еще потому, что обе были
талантливыми. Ленуся была талантливой писательницей,
а Кусик была талантливой стервой.
Вообще в те времена и в тех кругах было неважно, какой у человека талант,
главное, – чтобы он был. А без таланта жить было как-то неловко, поэтому
талантливыми были абсолютно все. Главным признаком таланта были несчастья,
поэтому все были несчастными, а возможность рассказать о своих несчастьях
делала их почти счастливыми. И вот у Кусика и Ленуси только и было разговоров о том, как они были
несчастны со своим бывшим и покойным мужем. Так что они очень любили друг
друга, хотя временами и ссорились и искренне считали друг друга сумасшедшими.
Но ведь нормальные люди никогда не бывают талантливыми, так что Ленуся в конце концов перестала
писать, потому что писатели только собой любуются и только себя показывают, она
же решила любоваться только Господом и только Господу показываться. И нашла она
себя в детском садике с религиозным уклоном, сочиняющей колыбельные на
божественные темы: «Тише, деточка, не плачь, даст Господь тебе калач, а кто в
постель не ляжет, того Господь накажет».
А Кусик, при всей своей стервозности,
хотела сделать что-нибудь пронзительное, завораживающее. Но этого никто не
предлагал, и тогда она решила уехать из этой страны, где нормальным гениальным
женщинам жить невозможно. Но и там она продолжает любить Ленусю,
хоть и называет ее религиозной дурой.
А еще была актриса
Лена Затескина, которая играла в основном кикимор, но
на самом деле должна была играть леди Макбет. А еще был профессор Застенкер, по призванию конюх. А еще была поэтесса Ниночка,
которая всех любила, и поэтесса Танечка, которая ее осуждала… Господи, мы же
все такие хорошие! Нас воспитывали хорошие родители, которые старались
воспитать нас хорошо. Мы учились в хороших школах, и некоторые даже хорошо
учились. Мы учились в хороших институтах, а потом хорошо работали. Мы
влюблялись в хороших людей и старались, чтобы им с нами было хорошо. Господи,
мы такие хорошие, что с нами не должно случиться ничего плохого!
Вот хотела я
написать что-нибудь возвышенное и духовное, но ничего у меня не получилось.
Просто это возвышенное и духовное все время от меня куда-то прячется. Но
жизнь – это большое картофельное поле, и пока его перейдешь, может
встретиться все, что угодно, даже то, чего никогда не было, то есть духовное и
возвышенное. Просто надо идти и идти, под солнцем, в сгущающихся сумерках, по этому огромному полю, где тихо ходит трактор и там,
вдали, в тумане, под розовыми перьями пушистых
облаков, ругаются пьяные бабы.
/ Донецк
/