Рассказы
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2014
Наталья Синельникова (в
девичестве Наталья Карасик) некогда опубликовала книгу рассказов «Музыка
Вселенной» под безобидным буколическим псевдонимом «Люся Цветкова».
…До жути рядовые мэнээсы, писатель, два художника. Они сформулируют то, что
недоступно прочим персонажам: инженерам, алкашам, домохозяйкам, юродивым,
старушкам и заблудшим девицам. Герои Натальи Карасик несчастны, убоги, жалки.
Они бедны, их никто не
любит, и они любят только своих детей, да и то бросают их и предают, как некий
Отец некоего Мальчика, причём Мальчику предлагается принять уход Отца из семьи
как рок и правильный жизненный закон. Как норму. Предательство и эгоизм –
норма. Причем Отец выигрывает только молодость и тонкую талию у новой жены, но
это ведь тоже бренно и ненадолго.
Семейная жизнь у героев
Натальи Карасик состоит из ссор с тёщей, химчисток, подсчета жалких грошей,
стирок и уборок. Их радости – горсть клубники в кармане для ребёнка. На трёшку, потому что это весь их резерв. Дочь не любит, денег
нет, жена не понимает, вокруг – убогий советский пейзаж.
При этом слышит ли
художник музыку Вселенной? Чужую музыку на своих вечных похоронах? Писатель
много ли шёлка напрядёт из своего кокона, и станут ли носить этот шёлк,
сотканный из серых дней? И ведь даже молодой мэнээс
не покончит с собой из-за того, что он не учёный, а ремесленник. Его вылечат,
он будет птичек слушать. И прав Серёгин, ещё один учёный, когда видит, что мы
здесь проиграли бой, что советская действительность убила Бога, что на чёрной
доске нет ничего, что над землей нависает мрачный, глухой и пустой Космос. Нам
нет утешения. Наталья Карасик сказала нам правду. Хватит ли у нас мужества
принять её?
Валерия Новодворская
СТАРОСТЬ
Старик был уже очень стар, и у него были нелады с невесткой. Ему казалось, она должна уважать старость, но как ей это объяснить, он не знал. Невестка была с образованием, толковая, дельная, но старика она не любила, и мелкие, накопившиеся против нее обиды были горьки, убивали в нем радость. Ему не хотелось жаловаться сыну, который любил невестку. Да и жаловаться-то было не на что. Она ничего дурного не делала: она была к нему равнодушна, не замечала. Но это было несправедливо: он прожил долгую жизнь, он трудился, его всегда уважали люди. Но объяснить все это ей он не мог.
Старик хорошо помнил, как сын привел ее первый раз в дом. Она была толстенькая, крепенькая, смешная. Ей было очень немного лет по сравнению с сыном: ей – двадцать, ему – тридцать пять. И старику нравилось, что она молодая, нравилось, что красива. И сына она любила, он это видел. Старик сразу понял, что сын уже все решил и что она будет жить с ними. Ей все в доме нравилось, она всему радовалась как ребенок: его цветам на балконе, его вишневой наливке – он сам ее настоял, его шкатулкам, которые он теперь делал, чтобы занять время. Она, казалось, все приняла в нем. Но ведь, выходит, она лгала и в действительности его мир был не понятен, враждебен ей?
Конечно, с ее приходом навелся у них порядок. И сын был ухожен. Он мог теперь, как всегда мечтал, по вечерам работать, не тратить время на пустые дела хозяйства. Но ведь старик был не приложение к дому, а человек. Так почему же она не понимала?
Сейчас он сидел на скамеечке возле дома, и радостный день весны не радовал. Он думал о том, как сделать, чтобы невестка поняла его. Ему не нравилась семья невестки. Он сам был рабочий. Он был механик, очень искусный. Всю жизнь он трудился не покладая рук и выучил на ученого сына. И сын его был теперь врачом, был уважаемый человек. Невестка была образованна, потому что в ее семье много читали, а мать ее была учительницей в институте. Семья та была спесива. Они никогда не звонили старику поболтать: там вечно спешили, По праздникам, правда, звонили и поздравляли, но это формальность. И то, что формальность знали, а чувства не было, – оскорбляло.
Подумать только, как пусто прошел день, и ведь вчера был похожий, и позавчера. Невестка пошла в институт, сын – в клинику, старик же был не у дел. Она как-то ловко отстранила его от ведения дел в доме. Он, правда, ходил еще в магазин, но не чувствовал благодарности за то, что он, старый и очень уже больной, отстоял ради семьи очередь в магазине. А раз все, что он делал, было лишено для нее смысла – она не умела этого скрыть, – он тоже проникся отвращением к тем мелким хлопотам быта, которые доставляли ему недавно – до ее прихода к ним в дом – радость. Жить было теперь нечем – вот что страшно. Сын с ним перестал делиться. Он стал невнимателен, его сын. Конечно, он полюбил. И все-таки было горько.
Мимо подъезда шли люди. Привычно здоровались, проходили. Все они шли по своим делам, и все были равнодушны к нему. Он это чувствовал по их устремленным навстречу дневным делам лицам. Все были заняты делом, все – но не он. И даже деревянные резные шкатулки – он так гордился когда-то ими, теперь эта работа была нерадостна и даже обременяла. Не было ничего, за что бы он мог сейчас цепляться в своей жизни, чтобы почувствовать ее смысл.
– Была бы у нас дача, – рассуждал старик, – я занялся бы садом. Но так ведь нет дачи… И нет собаки. Я с ней мог бы гулять, разговаривать, кормить.
Собаку хотелось завести очень, и сын обещал ему до женитьбы. Но вот она, невестка, не любила собак. И было обидно, что она, не любя собак, лишала его возможной радости. И так во всем, думал старик. Все, что люблю я, что дорого и близко мне, нерадостно, скучно ей.
Так как же ему быть? Со всем смириться? Так вот и жить бессмысленно, как трава? Вон ее сколько. Бессмысленно зеленеет, потом умрет. Что есть, что нет. Но он человек, и люди его всегда любили.
Около скамейки остановился ребенок, стоял и смотрел на старика.
– Ты почему один? – спросил старик. Мальчик молчал, и что-то в его улыбке насторожило, заставило старика вздрогнуть неясным предчувствием беды.
– Ты что, не слышишь? – спросил старик. Но мальчик, на вид лет трех, в вязаной красной шапочке, молчал.
Подошла женщина, немолодая, с лицом, измученным застарелой уже болью.
– Он что, немой? – сказал старик.
Женщина кивнула старику и хотела увести ребенка. Но он не уходил, уцепился за край скамейки, тянулся ручками к старику. Тогда женщина села со стариком рядом.
– Хорошенький такой, – сказал старик, обрадовавшись возможности поговорить. – Больной, – сказала женщина. – Жалко, лучше бы не рожали.
– Не лучше, – сказал вдруг старик. – Вы бабушка?
– Мать, – сказала женщина.
– Он же живет, – сказал старик.
– Живет, – согласилась женщина. – Его будут учить говорить по губам. Теперь такой есть метод. А все-таки тяжело.
– А у меня, – сказал старик, – такая невестка злая. Очень с ней тяжело. Все-таки разучились сейчас стариков уважать.
Женщина посмотрела, как бы не понимая. Было видно, что разговор ей неинтересен и думает она о своем – быть может, о мальчике, который стоял рядом и трогал ее ручонками за край платья.
– У всех свое, – сказала вдруг женщина и, подхватив малыша, быстро пошла от старика.
И эта спешит, подумалось старику, спешат все. А мальчик хорошенький. Его вылечат. Теперь медицина шагнула. Можно было догнать мать с сыном и сказать все это – сказать слова утешения. Но полно, нужны ли женщине эти слова? Нужно ль его утешение?
Старик решил, что родственники малыша во всем разберутся сами. Вот в чем весь фокус, решил старик. Все стали самостоятельные. И никому не нужно чужое мнение. Привыкли жить сами, своим умом. Вот и невестка. Все по-своему. Советы его не нужны, и опыт жизни его не нужен.
Но правильно ли, что все это так? Быть может, это была какая-то общая, не одной его старой жизни неладность? Может быть, это была всех беда, не его одного? И от мысли, что, может быть, есть какая-то общая неполадка во всем мире, которую он, один, конечно, не в состоянии ни разгадать, ни исправить, стало легче. Причем же тогда старик, когда все неладно у всех людей? Невестка, она как все, вдруг понял старик. Она не хуже и не лучше, чем все.
И я ведь такой, как все, вдруг подумал он. Так, значит, и у меня все идет, как у всех, и совсем не хуже.
Потом зазвонили колокола. Это маленькая, единственная уцелевшая в их районе церквушка подавала звон. Немелодично звонили колокола, трезвонили вразнобой глухим, ухающим каким-то ударом. Совсем не так, как надо, звонят, подумал старик. Наверное, звонарь плохой, а может, колокола не те. Старик любил колокольный звон и рассердился на звонарей. Наверное, напились и трезвонят, подумал вдруг он. Праздника же нет сейчас. Пасха была. Троица далеко. Без праздника и звонят.
А звон все шел и шел: бум, бум, бум, бум. И постепенно удары становились все слаженней, ритмичней. Наверное, звонари все же справились в конце концов со своей задачей. Красивые, торжественные, теперь плыли в весеннем воздухе звуки. А старику вдруг стало спокойно и захотелось спать. Солнышко припекало, и его совсем разморило. Он тяжело встал со скамейки и пошел к подъезду дома, где жил. Решил, что сначала поспит, потом станет пить чай и что невестка, может быть, и не очень плохая. Да и вообще, все не так уж у него и плохо. И еще подумал, вспоминая о глухонемом мальчике, что хорошо бы невестка родила внука. Подумал, что если бы даже она родила такого, как этот, хорошенький, в красной шапочке, то он бы не роптал на судьбу, не сетовал, что внук родился, а очень бы полюбил его и, кто знает, довел бы до ума.
ОТЕЦ И МАЛЬЧИК
Мальчик шел по пустырю очень долго. Потом не выдержал и побежал. Он все бежал и бежал, а пустырь не кончался. А дом, казалось, стоял совсем близко. Крупнопанельный дом – близнец, рядом с которым стояли стена к стене его крупнопанельные братья. Но он знал, что ему нужен именно этот дом, № 2, и именно этот подъезд, заброшенный и грязный, пропахший собачьими и кухонными запахами. Лифт не работал, и он побежал по лестнице, так же быстро, как бежал до тех пор по пустырю. Дышать было уже невмочь, когда он наконец нажал кнопку звонка. И дверь сразу открылась, как будто за стеной стоял и ждал его волшебник. И он вошел и огляделся вокруг, ища того, кто открыл, но его уже не было: скрылся в комнате. Это жена открыла, догадался мальчик, та самая, новая, вторая жена.
В голове застучало тяжелым молотком, вся решимость его исчезла. Он стоял и смотрел, как на давно немытом паркете некрасиво и мокро отпечатались его ботинки.
Вдруг голос отца позвал не его – ту самую, чужую и ненавистную женщину. Ее звали так же, как и мать мальчика, – Люда. И оттого, что имя было одно, стало совсем невмоготу, и в нос и в горло полезло мокрое. Но глаза его оставались сухи, и губы разжались, позвав еле слышно:
– Папа. – Дверь открылась, отец стоял и смотрел, как невыплаканные слезы застыли в синих, как у него, глазах сына.
– Войди, – позвал отец. И он вошел.
Комната была все та же, комната его детства, где когда-то жила уютная и добрая бабушка, мать отца, где в праздники угощали вкусными пирогами с маком; здесь, в этой комнате, его всегда любили, ждали, желали. Сейчас он пришел чужим. Бабушка давно умерла, иначе она, конечно, не позволила бы отцу жить здесь с той новой, второй женой. И праздничные запахи исчезли, и былой уют. Все было грязно, уныло, запущенно в этой квартире, которой правила чужая и злая женщина. И то, что здесь было плохо, мальчик отметил со злорадством.
– Заходи и садись, – говорил отец. – И вообще, мне жаль, что ты сюда не приходишь.
– А я, – сказал мальчик, и слезы ушли из голоса, глаз и горла, – я здесь не был, не буду, не жди. И пришел я по делу, ты знай.
– Я знаю, – сказал отец. – Через пять лет ты будешь думать иначе. Но я не настаиваю. Садись и рассказывай.
Мальчик сел напротив буфета, где так же, как при жизни бабушки, стояли на самом верху красивые стеклянные вазы – компотницы и тихо звенели при каждом шаге хрустальные фужерчики.
Отец ушел из дому полтора года назад. И до сих пор мальчик не мог примириться с потерей. До этого они были друзьями, отец учил, что друзья не предают, и вот об этом и хотелось говорить с ним сегодня. Полтора года они не виделись: приходили только денежные переводы и вещи, которые отец покупал для мальчика в заграничной командировке.
На письма отца мальчик не отвечал, но отец не знал, что он каждый день бывает у его дома и каждый раз бежит по этому пустырю в тревожных ночных снах.
«Зачем ты это сделал?» – хотел спросить мальчик и не спросил.
«Неужели это неотвратимо?» – хотел спросить мальчик и не спросил.
«Ты не мог, не можешь, не должен нас разлюбить», – хотел сказать мальчик и не сказал.
Отец не помогал сыну. Сидел и молчал. Смотрел прямо перед собой; ни тревоги, ни страха не было в его ровном взгляде. Спокойная уверенность в своей правде, уверенность в том, что ничего не изменишь, – их мальчик увидел, понял… И – испугался.
– Я должен идти, – заторопился он. – Если хочешь, приходи к нам. Мама на даче. Она варит варенье. Там много крыжовника, и голова кругом. А Танька не попала в театральный. Ревет целыми днями, – оживился мальчик. – Я рад, хочу, чтобы она, как мама, была врачом. Но она плачет.
– Я бы хотел прийти, – сказал отец, – очень. Если, конечно, ты согласовал с Таней, это во-первых; и если мама действительно на даче, во-вторых.
И он улыбнулся мальчику застенчиво и неожиданно робко… как другу.
– Я думаю, Татьяна тебя выгонит, – сказал мальчик злым убежденным криком. – Она тебя ненавидит и будет ненавидеть всю жизнь… А я… я… я нарочно тебя пригласил… Я ведь теперь тоже тебя ненавижу, ты так и знай.
Отец помолчал; лицо его медленно серело и отекало на глазах у мальчика неестественной болезненной полнотой.
– Мне жаль, что Татьяна провалилась, – наконец сказал он. – По-моему, она талантливый человек.
Внезапно вошла новая жена и подала отцу капли Зеленина.
– Быть может, чаю? – сказала она, и в голосе ее были упрек и некоторая досада.
Мальчик осмотрел ее внимательно и строго с головы до ног. Она была красивая и молодая, много моложе мамы. И фигура у нее была стройнее. И как же он ее ненавидел!..
– До свидания, – сказал мальчик и пошел к двери, все время оглядываясь на бабушкин буфет. Лицо отца, отечное, больное, расплылось на фоне буфета в огромное белое пятно. Мальчик понял, что это опять были слезы; уже не было сил их удерживать ни в горле, ни в глазах. Они шли и шли по лицу ровными и косыми струйками, а платок затерялся где-то в огромном кармане джинсов, когда-то подаренных отцом.
Чужая женщина ушла и пришла опять, с полотенцем, которое бережно принял у нее из рук отец. Отец теперь стоял около мальчика и гладил его по плечу и волосам. Другой рукой он осторожно вытирал глаза сына и мокрые щеки. Потом он взял его за руку, как когда-то в детстве, и осторожно вывел на лестничную клетку. В кармане отца позвякивали ключи. Они спустились вниз, держась за руки, как когда-то, давно, полтора года назад, обогнули дом и долго стояли на пыльном шоссе…
Засверкал зеленый огонек, отец сел в машину и посадил мальчика на сиденье рядом с собой. Он молчал и только по-прежнему гладил его волосы и плечи. Стало спокойно и уютно, как когда-то давно, полтора года назад. И прежняя надежда проснулась в мальчике с новой силой.
– Поедем домой, – требовательно и властно сказал мальчик. Но отец ему не ответил.
– Поедем, – повторил сын, – она злая, не надо ее любить.
– Она хорошая, – с неожиданной грустью сказал отец. – Вот вырастешь и поймешь. Очень хорошая.
– А мама? – спросил мальчик, и взгляд его стал упрям.
– И мама, – сказал отец с той же грустью. – У тебя очень хорошая мама. Ты ее люби, пожалуйста, и не обижай никогда.
Машина подъезжала к дому, где жили мальчик, его сестра и мать и где когда-то очень давно жил с ними отец. Отец расплатился и вывел мальчика из такси за руку, как когда-то в детстве.
– Никогда, никогда я этого не пойму, – непримиримо и зло сказал мальчик.
– Поймешь, – устало сказал отец, торопливо притянул его к себе и ушел вдаль, туда, где были асфальт, машины, троллейбусы – шумная, гудящая, поющая на все голоса автострада. Сейчас он смешается с толпой пешеходов и исчезнет. А мальчик все стоял и смотрел ему вслед. Отец ни разу не оглянулся, а мальчик стоял и смотрел. Долго смотрел, пока не устали глаза и не ссутулились тяжкой усталостью плечи, все еще ощущающие на себе тепло больших, когда-то самых любимых на свете отцовских рук.
ОДИНОКИЙ ГЕНИЙ МОЕЙ ЮНОСТИ
Памяти Фридриха Горенштейна
В газетах я прочла о его смерти. Писали во многих газетах… Достойные уважительные некрологи… Проскальзывало легкое недоумение: «Надо же! Русский Кафка! Надо же! Новый Достоевский!» Но ни признания всемирного, ни славы громкой, ни денег у него всю жизнь так и не было… Надо же! Нобелевскую премию не дали! Надо же! В один ряд с Габриелем Гарсиа Маркесом не поставили!
Все, все в этой его жизни не складывалось. Женщины не любили, а если и делали вид, что любят, или им и вправду казалось – любят, любови их продолжались как-то недолго, и безобразием все кончалось… Одна из избранниц пила безбожно, и о том, что любимая им жена – пьяница, знакомые и друзья узнали годы спустя, перед самой его эмиграцией, после неожиданного для всех его с ней развода. Тогда-то я и задала ему свой вопрос, который мне не забыть; вернее, его ответ не забыть.
– Да как это так, Густав? Сабина твоя пила, а ты между тем работал, тома писал… В общем-то написал собрание сочинений… Как это получилось, в однокомнатной квартирке крошечной, рядом с непросыхающей алкоголичкой?
А вот ответ его был замечательный!
– Да как ты могла подумать, чтобы кто-нибудь мог помешать мне работать?! Просто невероятно!..
Конечно, никто не мог ему помешать работать! Никто не мог помешать! Никогда! Ни при каких обстоятельствах! Потому что в начале всего у него, как в Евангелии, было Слово, а потом уже все прочие жизненные отправления…
Все-таки это было ужасно, что он умер, а я так хотела познакомить с ним своего сына. Я только не учла, что сегодня мальчики предпочитают хорошим писателям поп-звезд и героев нового Голливуда. Так что мой сын ничего не потерял из-за того, что он умер. Ничего бы это гипотетическое знакомство в жизни моего сына не изменило.
Конечно, покойный был гений, но уже умирают люди, которые в этом уверены; уже состарилось поколение, которому еще можно это самое объяснить. Уже надвигаются на мир люди другой культуры, в начале которой было совсем не Слово; а вот только что? Не знаю… Может быть, в начале этой новой культуры будет стоять клонированная овечка Долли и ее размноженное на лазерных дисках блеяние станет основой религиозных песнопений новых землян… И может быть, напишется даже новое Евангелие, первым звуком и первым знаком которого будет блеяние этой самой клонированной овцы…
Но гений моей юности жил в другом мире, в другом солнечном просторе, где бытие отсчитывалось другой системой координат. В ярком весеннем свете, на фоне первых зеленых листьев и неминуемого будущего счастья пытающаяся похудеть школьница-толстоножка входила в подъезд многоквартирного дома. У лифта чуть горбился, на ее взгляд, совсем немолодой, лет тридцати двух, мужчина. Он чавкал мороженым крем-брюле, он вытирал запачканные сладким пальцы о рубашку не первой свежести, и он дошел с ней до двери ее квартиры… Он был неприличен… Он громко сморкался в очень грязный платок и долго жал на звонок.
Оказывается, это был знакомый ее брата, работающего в модном тогда журнале под названием «Новый мир».
– Я вот принес… – и человек протянул разбухшую папку с тесемочками ее маме. Она вошла следом и почему-то почувствовала, что с приходом неопрятного человека в дом вошла, может быть, ее гипотетическая судьба. Потом таких «гипотетических» судеб, которые так и не станут ее судьбой, в ее жизни будет немало… Чет или нечет. Да или нет… Ей стало неуютно под натиском своей юношеской интуиции и восторженной готовности к взрослому счастью.
– Я вот пойду…
Человек уже повернулся к двери, а мама что-то ласково, как и всем другим соискателям литературного счастья, попадавшим в дом, говорила этому человеку. Кажется, она советовала подождать брата…
Конечно, он ушел, чтобы прийти к ним еще и еще раз. Часто он приходил, сидел у них в доме целыми днями, делил с ними нехитрые обеды и ужины и очень прижился там, где оценили его талант и поняли его неприкаянное одиночество.
– Не было у него ни угла, ни прописки, ни достойных родителей, ни достойного образования за плечами. Только талант был и сознание собственной миссии. Люди, которым надлежит сказать новое слово, одарены знанием того, что им выпала эта участь. И, хочешь не хочешь, они идут своим путем до конца. Это как в Библии. Спаситель знал наперед все, что будет, но ведь иначе было нельзя! Чаша должна была быть испита… А дальше, как кого любит Бог. Прижизненное признание – для одних, посмертное удивление, что вот проглядели гения, – для других, и новая эпоха, равнодушно перешагнувшая через избранника, появившегося на рубеже эпох, – для третьих.
В газетах я прочла о его смерти… Все-таки это невероятно! Все путешествовала-путешествовала по миру с мужем – внешторговским работником, все мечтала о гипотетической нашей встрече. Вначале, после его тщательно спланированной эмиграции, это было ну абсолютнейшим образом невозможно! Советским гражданам, трусливо не желающим расставаться с сытной советской пайкой, нельзя было общаться с предателями, покинувшими советскую родину. Она смирилась с благонадежной трусостью мужа; она только надеялась, что, живя в Лондоне, куда, как она знала, он перебрался из Вены, они обязательно встретятся с ним случайно.
Тогда в маленькой кондитерской на Риджент-стрит они съедят по пирожному. Заплатит, разумеется, она или, быть может, он, если он вдруг богат. Хотя откуда же быть богатым, если живет, как писал одному бесстрашному приятелю ее брата, в самом бедном и неприличном районе Лондона?
Они тогда вспомнят, какой он был сладкоежка в пору ее юности, а его молодости… Вспомнят ее бабушку, которая умерла много-много лет назад. Тогда еще в Москве варили варенье; теперь не варят, как и во всем мире… У бабушки варенья были замечательные, а ему она специально варила его любимое из айвы.
Бабушка называла его «болезным». А он и вправду тогда болел; еще до встречи с первой женой, цыганкой, которая потом оказалась пьяницей. Болел желудком… Эта добрая женщина Сабина, благодарная Густаву, что он увел ее от мужа-актера, пившего вместе с ней и покалечившего ее в пьяном виде так, что детей она от Густава уже родить не могла, вылечила «болезного». Она, цыганка, крестьянка, молдаванка, отпаивала его травами и отварами из сухих фруктов; он стал, живя с ней, даже толстоват и внешне благополучен. Но вот потом она запила…
…Да, они бы замечательно посидели, и она бы, рискуя карьерой мужа, выпила с Густавом чай с молоком и съела бы пирожное. Они здесь не хуже, чем были много лет назад в любимой Густавом Филипповской булочной на улице Горького…
Она бы повинилась тогда пред ним, что ни она, ни брат не пришли проводить его. А ведь он уезжал с беременной молодой женой, с кошкой… Многие пришли, а вот она нет. Зато ее близкая подруга, у которой папа – ветеринар, по ее просьбе оформила Густаву ветпаспорт, чтобы он вывез кошку.
Но нет, она не встретила его в те годы ни на Оксфорд-стрит, ни на Пиккадилли, ни в Гайд-парке, где валяются на траве, загорая, те, у кого нет денег, чтобы загорать в Истборне или в Бомосе. Но ведь потом-то началась и была другая жизнь, когда страх исчез, когда даже муж начал говорить, что думает, когда перестали они включать радио каждый раз, когда приходили гости…
Да, тот первый страх исчез, но, увы, появился новый. Теперь ей стало казаться, что уже нет повода для их встречи. Потому что так далеко отодвинулись ее юность и его молодость; потому что страна, куда она время от времени из Англии приезжала, стала жить совсем другой жизнью, где начало их жизней было уже таким призрачным и далеким, что часто ей даже не верилось, что оно, это начало, было именно таким: с братом, работающим в прогрессивном журнале «Новый мир» и смело продвигающим талантливых авторов; с ней, безнадежно влюбленной в друга детства, который на ней жениться не захотел, с Густавом, которого литературно-киношная Москва вдруг открыла как писателя-сценариста. Она появлялась с ним то в Доме кино, то в театре одну или две зимы так часто, что даже судачили о ней как о его девушке…
Тогда-то в ней обнаружился некий изъян душевный, а именно страх перед его талантом. Несколько моментов в их общении той поры она и сейчас вспоминает с какой-то к себе брезгливостью…
Она в каморку, которую он снимает у пожилых музыкальных дам, принесла ему еду и лекарства. Он болен, и мама с братом подрядили ее помочь. Заснеженный арбатский колодец-двор в итальянском мутно-грязном окне, алюминиевая кровать с шашечками, на которой он, кутаясь в нищее байковое одеяло, читает очередной ненапечатанный рассказ. Его уже не печатают, уже закрыли зеленый свет. Уже совсем ничего не печатают; и кормит его киноподенщина, сценарии, за которые его друзья-режиссеры платят ему гроши… Грязь неустроенной нищеты, жидкий чай в стаканах, видимо, заимствованных хозяевами квартиры в общепите, и лихорадочный, даже затравленный блеску него в глазах… Один ее взгляд ответный, даже не женский, сочувствующий, человечный… Но женский инстинкт прожить свою жизнь, как принято, был у нее сильней…
Не только она боялась… Еще до Сабины, цыганки-пьяницы, привел к ним в дом красавицу латиноамериканку, крупную, круглолицую. Но милая девушка Бегония обманывала Густава с арабом, за которого вскоре и вышла замуж. Араб оказался террористом, сидел в тюрьме во Франции, пока лет через десять не обменяли его на чилийского коммуниста. Бегония уехала в Коста-Рику, и след ее потерялся…
О мистическом пред ним ужасе влюбленной в него знаменитой актрисы Лидии Толкачевой Густав рассказывал брату и матери даже с гордостью. – Боится и любит, а может быть, и не любит… – глубокомысленно рассуждал Густав.
Роман расстроился как-то быстро и был забыт.
Перед самым отъездом Густав женился на очень молодой девушке по имени Катя, родившей ему сына и уже в Лондоне сбежавшей с каким-то китайцем. Полная чепуха…
Все книги Густава я читала в рукописях, которые бережно хранил брат, надеющийся их рано или поздно опубликовать. В послеперестроечные годы один из его романов, может быть самый лучший, «Новый мир» отказался печатать. В редакции сочли, что автор искажает суть и историю христианства. Роман напечатал бывший реакционный журнал «Октябрь», и вскоре он вышел отдельной книгой у нас и за рубежом. Но, странное дело, роман, с проповеднической страстью предложивший человечеству свою оригинально- дерзкую трактовку Библии и даже «досочинивший» Евангелие до XX века, беззвучно, как падает камень в воду, был встречен и на Западе, и в России. О нем не спорили, его не хвалили и не ругали. И в этом смысле отторжение романа проправославным послеперестроечным журналом моего брата «Новый мир» было его признанием, увы, единственным в своем роде…
В рукописи роман предварен шутливым мне посвящением:
Может, свидеться нам не
придется,
Знать, печальная наша судьба,
Пусть на память тебе остается
Эта скромная повесть моя…
Этот стишок с налетом провинциального графоманства – предвидение… «Может, свидеться нам не придется…» Так и не пришлось нам свидеться… А может быть, это благо, что не пришлось? Ведь книги его остались. Передо мной лежат. И я могу их читать, когда захочу. А сын все равно их читать не будет. Да и зачем человеку, который учится на экономическом факультете Лондонского университета, книги Густава?.. Книги-напоминания о том времени в истории человечества, когда главным было Слово, когда «в начале было Слово»?..
Мне вспоминается нежный апрельский вечер. Прозвенел звонок, я открыла дверь, и на пороге стоял Густав. На нем была клетчатая рубашка, светлые брюки и польская кепка с длинным козырьком. Он был непривычно аккуратно, даже щегольски одет. Он только что получил гонорар за свой единственный рассказ, напечатанный в журнале «Новый мир», рассказ о его отце, репрессированном австрийском коммунисте. Из-за роковой веры своего отца в коммунизм Густав, собственно говоря, и оказался в России.
Да, русское слово дано было ему Богом случайно. Но ведь, с другой стороны, ничего случайного у Господа быть не может. Как его далекие предки-евреи ели в Египте долгие годы горький хлеб изгнания, Густав должен был вкусить горький хлеб России XX столетия от рождества Христова, пройдя все российские круги ада в качестве сына «врага народа», – чтобы стать самому себе Моисеем, вывести себя из рабства страха, нищеты, обездоленности и дойти до того высокого состояния духа, когда главным делается Слово. Я очень надеюсь, что на том свете Бог простил Густаву его роман – дерзновенную попытку некоего Евангелия XX века, дышащего неукротимым ветхозаветным гневом к злу и утверждающего добро, увы, не новозаветным добром, а опять-таки ветхозаветным злом. Быть может даже, Густав сейчас в раю, в одном пространстве с апостолами, с которыми он, да простит его Бог, на страницах романа спорит. Ведь, как и они, он доказал всей своей жизнью, что «в начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог» (см. Новый Завет господа нашего Иисуса Христа. От Иоанна Святое Благовествование).
/ Москва /