Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2013
1. СЁСТРЫ
Таня и Аня – вот как их звали. Смешно, одно имя как будто входило в другое, словно две картинки наплывали одна на другую и становились одной. При том, что были они не похожи друг на друга, как бывают непохожи только родственницы, а были они двоюродными сестрами.
Собственно, сначала я знал только Аню. И знал ее с того младенческого возраста, когда ее и мои родители приводили нас на пляж, доставали наши лопатки и ведерки, и принимались болтать друг с другом – они были когда-то сослуживцами, из-за этого и наши дачи оказались рядом на побережье, землю раздавали по предприятиям. Ссадины на влажном песке, смываемые длинной пузырящейся волной, сосредоточенное ковыряние лопаткой, сидя на корточках, лоб ко лбу… У нее был крутой, всегда чуть вспотевший лоб, за ним начиналось нежное волнение каштановых волос, стянутых сзади резинкой. Никакой влюблённости я не чувствовал, тем более, что ненавидел эти походы на пляж, в основном, из-за неизбежного кормления помидорами и крутыми яйцами; этот белок с синюшным отливом, скрип песчинок на зубах, красный плевок помидорного сока на животе… «Аккуратней не можешь, опять тебя мыть надо». «Я хочу домой». «Здрасьте, мы только пришли. Иди, поиграй с Аней». Я шел, мы копались в песке, но горечь несвободы отравляла мне всё – мне противны были поджаренные тела, растянувшиеся на подстилках, застывшее в зените солнце, никак не желавшее доползти до ближайшей скалы, после чего, я знал, начнутся сборы домой. Дома ждала прохлада беседки, укрывавшей от беспощадного солнца панцирем виноградных листьев, игрушки, застывшие в момент моего ухода и жадно ждущие оживления, бесконечность будущего, частично отравленная необходимостями, вроде походов на пляж, но в целом манящая и счастливая.
После этого мы не виделись много лет. То они не приезжали на дачу (смерти, свадьбы, болезни – великие разрушители дачной жизни), то мы не выезжали из города (а я, когда стал старше, по своей воле не казал носа на дачу, наслаждаясь опустевшей городской квартирой, где в самые жаркие дни, если не открывать окна и ставни, как в погребе, сохранялась прохлада). Так что, когда уже девятнадцатилетним я увидел приземистую полноватую девушку, я не сразу узнал в ней пляжного малыша моего детства. Только каштановые волосы так же нежно вились над выпуклым лбом и так же были стянуты сзади резинкой. Мы говорили ни о чем, я – со свободой, появившейся после весьма приблизительного (и тут же оборвавшегося) опыта близости с женщиной, она – с натугой и стеснением девушки, считающей себя дурнушкой. «А ко мне сестра приехала из Москвы, Таня». «Двоюродная», – зачем-то добавила она. «Мы вечером сходим на пляж, придешь?»
Я пришел. Таня оказалась высокой, очень стройной девушкой, с короткими черными волосами, с продолговатым бледным лицом, на котором естественно, как на яичной скорлупе, смотрелись многочисленные веснушки. Когда она сбросила платье и осталась в купальнике, она напомнила те древнегреческие скульптурки, где формы едва намечены, но общая пластика безупречна. А когда вошла в воду и поплыла, не осталось сомнений, что море для неё родная стихия – так легко и точно взрезала плоть воды тонкая рука, ритмично взлетавшая над головой, а отсутствие брызг и пены заставляли вообразить хвост русалки вместо ног. Я плавал неплохо, но она без всяких усилий оставила меня далеко позади. «У нее первый разряд», – с явной гордостью за сестру сказала Аня. Маленькая черная точка ее головы была еле различима в светлой зыби залива. Она плавала долго, стало прохладно, а когда вернулась, капельки воды на теле казались высыпавшими мурашками озноба, они вспыхивали красными блёстками заката. Она достала полотенце, завернулась в него и села на подстилку, глядя в открытое пространство залива. Так она еще больше напоминала греческую скульптурку. Стало быстро смеркаться, мы собрали подстилку с мокрым треугольным оттиском ее плавок и стали подниматься по длинной с изгибами лестнице, выдолбленной в откосе обрыва. Сверху еще можно было различить резко посиневшее море с белыми надрезами сновавших катеров. «Тань, пошли…», – это Аня обращалась к фигурке, застывшей на краю обрыва, не в силах оторваться от медленного угасания света, от огромного ластика сумерек, стиравшего последние контуры. Оборки ее платья под степным ветром подражали волнообразному дыханию моря.
С того дня я стал ревностным дачником. Трудно было угадать время их появления на пляже, молочная кожа северянки мгновенно розовела и шелушилась в беспощадной жаровне юга, да и когда они все-таки выбирались днем, Таня почти всегда заплывала невесть куда, и мне оставалось только подолгу болтать на берегу с Аней, вглядываясь в дымку на горизонте, выискивая в ее зыбких контурах намек на знакомую булавочную головку пловчихи. «Наверное, на сейнер подалась», – догадывалась Аня. Сейнер, ржавая посудина, севшая на мель в полутора километрах от берега, доплыть до него считалось одним из величайших мальчишеских подвигов, о котором приятелям сообщалось заведомо будничным тоном: «я сегодня сплавал на сейнер». На самом деле это значило, что герой, совершенно обессиленный, вскарабкался на палубу посудины, отсиживался там час-другой, восстанавливая дыхание; об обратном пути не стоило и вспоминать – это был кошмар молотьбы руками и ногами по воде из последних сил, не раз всплывало перед глазами самое любимое и ценное, с чем ты сейчас должен навеки проститься, пока измученное тело не утыкалось в прибрежный песок. Но Таня, проплывшая такое же расстояние и не подумавшая лезть на какой-то сейнер, спокойно появлялась из воды, стаскивала резиновую шапочку и садилась в своей любимой позе, завернувшись в полотенце. Заговорить с ней почему-то было трудно, она словно отделена была от всех толщей воды, в которой только что так ловко чувствовало себя ее тело.
Зато вечером я мог зайти за ними, и мы отправлялись гулять. Конечно, не по скучным улицам дачного посёлка, где косые фонари выхватывали из тьмы щербатую дорогу, кривые заборы да кучи травы и сучьев, приготовленные к воскресному сожжению. Нет, мы шли по узким тропинкам над морем, лунный свет, как вампир, высасывал дневные цвета, оставляя однообразную лунную бледность, густую черноту теней да длинную, чуть золотистую дорожку, уходящую по воде к горизонту. Внизу ритмично шлепала волна прибоя. Тропинка была так узка, что нам приходилось идти друг за другом, я шел в середине, и передо мной мелькала гибкая спина Тани. Эта спина явно чувствовала близость идущего позади, в ней была чуткая настороженность. Сзади плелась Аня. Однажды решившись, я подошел вплотную и положил ладонь на тонкую шею, ощутив покалывание подстриженных волос. Она застыла, словно я мог начать душить ее. «А я завтра уезжаю», – сказала она, и я почувствовал всю невозможность того, что моя рука останется без этого тепла, без этого покалывания. И, словно почувствовав то же самое, она остановилась и спиной прижалась ко мне. «Да, – подтвердила Аня, запыхавшись и догоняя нас, – она завтра уезжает в институтский лагерь. В Анапу».
Несколько дней я провалялся на диване в городской квартире. Шум улицы еле проникал в аквариум комнаты, мое желание еще хоть раз увидеть Таню вспухало облаком несбыточных фантазий и оседало испариной тупой усталости и безысходности. «А почему, черт подери! Что меня держит на этом диване?» и, еще не осознавая до конца, что и зачем делаю, я побрел к полукруглому зданию, стоявшему на бульваре над морем и передразнивавшему кривизной линию залива, в нем продавались билеты на суда и судёнышки, бороздившие море по так называемой крымско-кавказской линии. Самый дешевый билет в четырехместной каюте был мне вполне по силам. Родителям я заявил, что заслужил небольшое путешествие за то, что благополучно отмучился на первом курсе института, который – они это прекрасно знали – мне совершенно безразличен.
В брюхе огромного корабля, где помещалась моя каюта, стояла невыносимая духота. Иллюминаторы были задраены намертво, очевидно, чтобы не черпнуть воды при волнении. Волосатое существо в белой майке дрыхло на нижней полке, на столе стояла пустая бутылка дешевого коньяка. В другом состоянии я это существо не заставал, поскольку весь день проводил на палубе и только к ночи, когда накаленное плавучее железо слегка остывало, спускался в каюту, где заставал очередную пустую бутылку и храпящего соседа. Две другие койки были свободны. Я ложился на свою и, вслушиваясь в мелкое натужное дрожание теплохода, старался не думать о нелепости своей затеи.
К Анапе теплоход причалил очень рано, около пяти, и в густом тумане. Гудок перед отходом прозвучал особенно надрывно и прощально в этом ватном облаке, мгновенно поглотившем контуры корабля. Незнакомый маленький городок в такую рань совершенно ошарашивает посетителя – неизвестно что делать с этими пустыми улицами, да еще из-за тумана проявленными всего на десяток метров, не больше, со своим бестелесным телом, таким легким и чужеродным этим спящим улицам. Я подошел к витрине, в ней отрешенно сидели два манекена, разглядывая друг друга расписными глазами мумий. По стеклу витрины сползала слеза осевшего тумана. Над магазином плыл ровный ряд неосвещенных окон – вот где должен быть человек в это время, он должен спать за такими окнами, если смерть или болезнь не вмешиваются в ровное течение жизни. Или любовь.
Я сел на мокрую скамью бульвара и провалился в дремоту. Когда очнулся, туман исчез, солнце справлялось с последними следами влаги на асфальте. Пустой причал крикливо атаковали чайки, ушедший теплоход оставил им неплохую поживу. Появились первые прохожие с остатками сна на лицах, от которого им не хотелось избавляться. После нескольких неудачных попыток мне удалось узнать, как добраться до лагеря, благо, название института я запомнил.
Маленькая привокзальная площадь, откуда отправлялся автобус, была похожа на все подобные площади в южных городках: кучка дремлющего народа с чемоданами и узлами на остановке, в стороне – застывший в неподвижности автобус, рядом шофер, у которого никакими пытками нельзя добиться, какой это автобус и есть ли надежда на его отправление. Тут же стояли три прилавка, обозначавшие местный рынок, за одним сидел хмурый мужик в кепке с иссушенным запавшим лицом и черной черепашьей шеей, перед ним лежали четыре головки чеснока. От него я и узнал, что мои ожидания не бессмысленны, и действительно, шофер завел мотор, покурил немного в кабине, равнодушно глядя в сторону, чтобы вполне дать понять встрепенувшейся толпе кто они и кто он, и подъехал к остановке.
Зато дорога была великолепна. С одной стороны небольшой склон, засаженный виноградниками, или переливчатые поля с неожиданным выкриком тополя или кипариса, с другой – за каждым поворотом открывалась все та же и каждый раз новая гладь моря, с медленно ползущим танкером на горизонте или пятнышком рыбачьего баркаса. Но там, где мне пришлось выйти, не было видно ни моря, ни полей, – это был заброшенный пустырь, вдоль которого тянулся сплошной забор, выкрашенный кондовой зеленой краской. Я пошел вдоль забора, пока не наткнулся на маленькую проходную, рядом с тяжелыми осевшими воротами, за годы процарапавшими на асфальте два идеальных полукруглых сектора. Охранник, колченогий старик, с вопросительным видом уставился на меня. Я назвал Танину фамилию, о терроризме в те годы еще не было слышно, а вид моего паспорта совсем его успокоил. «Сейчас они все обедают вон в той столовой», – он махнул рукой в сторону длинного одноэтажного барака. Я сел на скамью напротив выхода, дверь на пружине время от времени толчком открывалась, выпускала какую-нибудь оживленную компанию или дожевывающих одиночек, и с долгим скрипом захлопывалась. Таня вышла с двумя юношами, один был маленький, чернявый, в очках, явный затейник и остроумец, второй – спортивного вида красавец с замедленными, полными вкрадчивой силы, повадками гимнаста. Сама Таня была одета в спортивный костюм и в руке держала рапиру. Она увидела меня, и сине-зеленые глаза ее чуть прищурились. «Ты-то как тут очутился? Подожди, я тебя познакомлю: Витя, Рома…» – она переждала наше вялое рукопожатие, сдобренное шуткой чернявого, что-то насчет непредвиденного десанта и подкрепления. Великолепный Рома молча, с каким-то ласковым состраданием разглядывал меня. «У меня тренировка», – она помахала рапирой, – «это недолго, всего на час, а потом я тебе все здесь покажу…». «Знаешь, я ведь просто по пути заехал», – неожиданно соврал я, – «у меня билет по крымско-кавказской и теплоход отходит сегодня вечером». «Ну, тогда тренировка отпадает. Айда на море!», – и она легкой походкой, впереди, словно мы вновь шли по узкой тропинке, повела пустырем к берегу. Чернявый куда-то пропал, а Рома плавной тигриной походкой шел чуть позади. На совершенно безлюдном берегу валялись ветки кустарника и диких олив – следы последнего шторма. Мы выкупались, я подобрал сломанную ветку. «Знаешь, я ведь тоже фехтованием занимался», – сказал я и стал в стойку. Она подобрала рапиру, и мы начали фехтовать, увязая в песке и делая невозможные выпады. Рома сидел в отдалении, бесстрастно глядя на нас. «Слушай, а может останешься, я все устрою, у нас много пустых коек…». На миг мне показалось, что это возможно. Но только на миг.
Обратно я плыл на маленьком теплоходе в жестокий шторм. Каюта была двухместная, и моя соседка, толстая пожилая баба не отрывала лица от пакета. Я временами выползал на палубу, которая мягко, но глубоко уходила из-под ног, и смотрел, как работает громадная швейная машина грозы вдали, сшивая блестящей иззубренной иглой небо с морем. Ближе к дому шторм утих, и в гавань мы заходили по блеклой виноватой воде залива, совершенно обессиленные и опустошенные.
Через много лет на пляже я увидел маленькую девочку, сидящую на корточках и копающую песок. Кого-то она мне напомнила – тот же выпуклый лоб, те же вьющиеся каштановые волосы, стянутые резинкой. Ее я узнал, а вот маму, стоящую рядом, полную женщину с оплывшими ногами, узнал не сразу. И, тем не менее, это была она, Аня. Мы начали осторожный разговор двух людей, долго не встречавшихся и опасающихся попасть впросак неловким вопросом или воспоминанием, залетевшим из другой жизни. Разговоры эти напоминают изысканный танец, где пары, сблизившись на опасное расстояние, тут же расходятся. Она сказала, что замужем, и вот оно, ее счастье – она кивнула на девочку. «А что Таня?» – спросил я. «Ничего, живет в Москве, успела побывать замужем за знаменитым спортсменом, сейчас одна, у нее тоже девочка, но гораздо старше… А помнишь наши ночные прогулки? Я еле поспевала за вами, всегда-то была неуклюжая. А как ты мне нравился тогда, я все ночи ревела в подушку, завидуя Тане!». «Ты?», – изумился я, – «мне и в голову не могло придти…». «Где были наши головы, и чем они были забиты в то время, это одному Богу известно. Да и неважно теперь», – сказала она, нежно глядя на дочь.
Я тоже внимательно посмотрел на вспотевший выпуклый лобик маленького существа, усердно копавшего ямку. Рядом пристроился малыш, сдвинув лбы, они старательно нагружали общее ведерко. Впрочем, мальчик был совершенно не похож на меня в детстве.
2. ВЫБОР
Чего добиваются от него эти две женщины? Сегодня, когда он говорил с одной, стоя во дворе – семь этажей окон нависали над ними, и за каждым текла своя жизнь и свое время – он вдруг увидел, как вторая заходит в подъезд. Лицо её, полное радости и ожидания, мгновенно стало суровым и нелюдимым, как покинутый город. Она отпрянула и неуклюже спряталась за стеной, хотя понимала, что её заметили. Когда он, скомкав разговор, выскочил из подъезда, она уже уходила какой-то хрупкой походкой. Он мог бы её догнать, но что можно сказать этим опущенным плечам, этой застывшей неподвижной спине? Что она ему необходима, что он не может вынести её горя, но… Слова будут отлетать от замороженной спины, как камешки от бетонной стены.
Они хотят, чтобы он выбрал, наконец. Понимают ли они, чего хотят? Особенно эта – та, что сейчас, не видя куда, идет по улице. С ней прожита жизнь, считай, уже прожита. Детей нет, это она решила, что их не будет, что их любовь не нуждается в ребенке, этом мягком растворе, застывающем со временем, не без швов и трещин, но намертво. Она не хотела пользоваться этим средством всех женщин, так она говорила. Такова ее кроткая гордость. Она всегда была робкой и стеснительной, кроме той, почти декамероновской истории, когда еще в институте она с подружкой засиделась у него после очередной пьянки, и он, постелив две постели, думая, что ложится с симпатичной подружкой, проснулся ночью с ней, с Катей. С тех пор они и жили вместе, и он не понимал, почему она молча убегала с дружеского застолья, едва речь касалась опасной темы возраста, он догонял ее на улице, где она тихо глотала слезы. В отличие от подружек, он ничего не ведал о тех пяти-шести годах, которые их разделяли, да и знай о них, не придал бы этому никакого значения. Что значат какие-то цифры рядом с убедительностью родного лица, светящегося в полутьме ночи на соседней подушке. Они ничего не значат, когда ладонь вслепую узнает родное тело. Да, они ничего не значат, пока их следы не проступят вдруг в минуты отчуждения и замкнутости. А такие минуты все чаще превращались в часы и дни, особенно после того, как та, вторая, появилась в его жизни. Ему и не вспомнить, как это произошло, кажется, он всегда знал эту высокую веселую девушку с круглым лицом и коротко стриженной, почти голой головой – эта ее голова и сблизила их, когда однажды ему просто ужасно захотелось погладить ее, а она взяла руку и прижала к губам.
Она живёт с отцом. Старик умирает. Она и позвала его помочь двигать это высохшее, но еще тяжелое костистое тело, измученное бесполезными операциями. Он историк, вернее, был им, пока болезнь не превратила его просто в существо, которое хочет отдыха от боли. Они растирали сухую кожу на спине, с ужасом замечая начатки пролежней, словно смерти мало работы изнутри и она, как бодрый метростроевец, роет еще и снаружи, к долгожданной стыковке. Когда оставили его в покое и перестелили постель, он взглянул на них запавшими, глядящими куда-то туда глазами, и сказал: «Спасибо, ребята, я вас совсем замучил. Не умеем мы умирать по-человечески. Вот у греков, когда человек хотел умереть, он просто накрывал голову плащом, и никто его не беспокоил. Просто его час пришел. Вот достойный жест окончательного поражения, а? на такое ведь каждый имеет право…» Маша отвела глаза, а что на это скажешь, отделаться пошлой бодростью или ещё более пошлой ложью?
Старик заснул или впал в забытье, а они расположились в соседней комнате, ведь ночью они не могли быть вместе. Смерть, словно оборотень, вспыхивает жаждой жизни в тех, кем она сейчас не занята, – Маша вжималась в него, как в нору, дающую укрытие от опасности. Хотя какое там укрытие, ему самому впору найти укрытие, и ни одна из этих женщин, так желающих быть единственной, дать его не может. Чувство вины, разъедающее его, обстоятельств, силы вещей, так сотворивших этих женщин, что для них невыносима сама мысль о существовании друг друга, так же, как для него немыслимо представить, что одной из них нет; это чувство вины безосновательно, ведь он не господь и не может пересоздавать людей и, тем не менее, оно не дает покоя, не отступает ни на шаг, пока он с одной из них. Вот и сейчас, когда Машу сморил сон, и она спит с полуоткрытым ртом, с доверчивым выражением любопытного ребёнка, которому подарят много игрушек, он смотрит на неё и виновато думает, что ни одной стоящей игрушки у него для неё нет, а тот образ, который она навоображала и полюбила, никакого отношения к нему не имеет. А что имеет? Где он, тот, что смотрит сейчас на беспомощное спящее лицо, освещенное синеватым отсветом фонарей, снега, зимних сумерек, всего, живущего за окном своей холодной отдельной жизнью? Этот «он» возникает назойливо и бесцеремонно, когда нужно что-то делать, куда-то бежать, с кем-то разговаривать или выбирать, невыносимо выбирать из одинаково нужного, а сейчас его можно счастливо потерять, слившись с хамелеоном рекламы на соседней крыше, меняющего цвет одеяла поминутно с желтого на синий.
Маша вздрогнула и проснулась от долгого, хозяйского звонка в дверь. Пришла медсестра с долгожданным ежевечерним уколом. Ее быстрые ловкие движения, белизна халата под шубкой, запах чистоты и мороза, внесенные с улицы, профессиональной плёнкой отделяли её от больного. «Ему умирать, а мне жить», – вот что говорила она всей собой. Протирая спиртом бедро старика и заметив, что он привычно сморщился в ожидании иглы, она засмеялась: «Боли боитесь? Я делаю не больно. Все вы, мужики, боли боитесь, вы и не знаете, что такое настоящая боль, вас бы хоть раз рожать заставить…» Старик медленно улыбнулся: «То же самое мне жена говорила, это у вас, женщин, вечная тема… А все-таки, что-то похожее на роды всем нам разок достается, и мужикам тоже, только роды эти не в жизнь, а туда…».
Пора было уходить, Катя, пожалуй, уже вернулась, он вдруг отчётливо увидел понурую фигуру, медленно взбирающуюся по лестнице с двумя сумками в руках. Смотреть на детски обиженное лицо Маши в прихожей, на её молчаливое и заранее безнадёжное «может, останешься?» было невмочь, и он поскорее выбежал на улицу. Вот он, краткий промежуток свободы между двумя домами, двумя обидами, двумя женщинами. Смотри, наслаждайся, запоминай, как ничего не происходит, просто идешь и глотаешь сырой воздух, ватные воротники снега на карнизах набухли и покрылись ноздреватой корочкой от ворованного тепла окон, фонари зажигаются вдоль улицы заговорщицкой цепочкой. Впереди блаженные полчаса в метро, когда можно читать или смотреть на лица, просто на лица. Да что там лица, если отпустили заботы, если простодушное доверие на миг овладевает тобой, каким божественным местом окажется этот вагон с полуспящими людьми, согласно кивающими в такт движению. Или эскалатор – это зубчатое чудовище, на спине которого медленно выползаешь из подземного царства вслед за старухой с кособокой тележкой. А навстречу так же медленно ползет вереница новых подземных обитателей, не ведающая, что спускается в Аид, в царство Плутона, уткнувшаяся в газеты или подрагивающая в такт своему плэйеру.
Но лёгкие шампанские иглы беззаботности испаряются, когда он подходит к своим семи этажам. Свет горит, она дома. Он долго открывает две двери с запасом слежавшейся темноты между ними, добавляет искрящееся капельками пальто к пузырю одежды, захламившей вешалку, и проходит в кухню. Та же замороженная спина встречает его, Катя режет салат слишком уж тщательно и медленно. Он обнимает её сзади, но спина не оттаивает.
В тягостном молчании длится ужин. «Послушай, ты не понимаешь…», – начинает он. «Понимаю», – обрывает она. Уходит в другую комнату и ложится лицом к стене. Стеной лица к лицу стены. Он идет за ней, садится рядом и тупо разглядывает пляшущие завитки обоев. «Ну, что ты, в самом деле, я ведь люблю тебя», – говорит он, чтобы хоть какой-то звук прорезал сгущенную тишину. Ему всё невыносимо: обои, она, лежащая лицом к стене, он, несущий привычную чепуху. И книга, которую он берет со стола, чтобы сделать вид, что читает.
Потом был разговор, была лихорадочная любовь, были слёзы.
Но ничего не изменилось.
3. БОЛЕЗНЬ
Инна недоуменно посмотрела на свою руку, которая только что ловко резала лук на дощечке. Сейчас рука неподвижно лежала на столе, по-прежнему сжимая нож, но не в силах сдвинуть его с места. Потом она потеряла сознание.
Инсульт был тяжелый, правосторонний. Речь возвращалась постепенно, рождаясь из невнятного, глухого мычания. Дочь взяла отгулы и сидела с матерью, стараясь не думать о будущем, которое громоздилось тучами недовольства начальства и растущим раздражением мужа. Паша, отец семейства, вкалывал на своей каторжной трехсменке, оправдывая старую семейную поговорку «Паша – пашет», – нужны были деньги на врачей, массажистов, да и просто на жизнь. Короче, нужно было что-то придумывать, а ничего не придумывалось, кроме как вызвать Иру, двоюродную сестру больной.
Ира жила в поселке, в трех часах езды. Лет пять тому она продала свою квартиру в городе, купила домик с огородом и занялась хозяйством. Хозяйство состояло из кур и огорода, непростых отношений с соседями, раннего вставания и еще более раннего засыпания. И одиночества.
Паша взял отгул и поехал. Тряский автобус, унылый пейзаж вдоль дороги – степь, поникшие кусты с пыльной листвой – все было под стать невеселым думам. Он не привык доводить свои ощущения до слов, ему это было ни к чему в его токарной работе, но если бы необходимо было перевести чувства в слова, этими словами оказались бы, наверное, самые простые: «жизнь кончилась!». Он попытался вспомнить, как она начиналась, не своё детство, а их знакомство с Инной, свои ежедневные вечерние походы с букетом цветов к нелепому круглому дому, как будто нарочно торчавшему посреди площади, чтобы его медленно и торжественно объезжали троллейбусы, скрюченную, как от боли, акацию во дворе, у которой он ждал, пока Инна выйдет к нему «на свидание», как тогда говорили. Их долгие прогулки по бульвару над морем в поисках пустой скамейки, на которой в плотном телесном ночном воздухе можно было вдоволь нацеловаться «взасос» под одобрительное моргание крупных звёзд. И вдруг он вспомнил то, о чём совершенно забыл – ведь он сначала познакомился с Ирой, с хохотушкой Ирой, это её он «заклеил» у автомата с газированной водой и долго потом называл «моя шипучая». Но лёгкая и «шипучая» Ирка зачем-то таскала с собой двоюродную сестру Инну, молчаливую и серьёзную, никак не отзывавшуюся на их подначивания. И постепенно у Паши стало возникать ощущение, что они с Иркой, словно два щенка, носятся по берегу спокойного глубокого озера неизведанной женской сущности, и его стало тянуть в глубины этого омута. Так же невозмутимо, как раньше сопровождала их взбалмошные прогулки, стала она приходить на свидания к Паше, где уже не было никакой Ирки, а было долгое хождение вдвоём по аллеям бульвара, чаще всего в молчании. Искоса поглядывая на спокойную, лёгкую походку Инны на высоких каблуках, которые тогда называли «гвоздиками» (кажется, так же легко и отстраненно она прошла бы по настоящим гвоздям), Паша пытался разгадать суть этой силы тяготения, засасывающей его всё глубже и глубже в воды её походки, движений, молчания и вдруг понимал, что для самой себя она такая же тайна, как для него, и в этом секрет её абсолютной естественности и обаяния. И потом, когда она «отдалась» Паше, выяснилось, что ей нечего отдать сверх того, что она уже отдала ему щедро и полностью во время их долгих прогулок.
Но сначала была свадьба, тихая и скромная, с необходимым набором ближайших родственников, «чтобы не обидеть». В единственной большой комнате буквой Т были составлены разномастные столы, собранные отовсюду, перепады высот смягчались лыжным склоном белоснежной скатерти. Оглушенный долгой и бессмысленной церемонией в Загсе, Паша отрешенно смотрел в большие окна, за которыми торжественно проплывали троллейбусные поводья, пока краем глаза не заметил фигуру, метнувшуюся к двери. Это была Ирка, простоявшая всю церемонию со смазанной улыбкой и букетом ирисов, но теперь убежавшая рыдать в свою комнату. Инна сидела, не шелохнувшись, в своем свадебном маскараде, ее царственная неподвижность была сродни египетской скульптуре и, как и этой скульптуре, нагота ей подошла бы гораздо больше, чем голый блеск белого шелкового платья. Мать Инны засеменила в «рыдальную» комнату и через полчаса, когда накал шушуканья, подогретый вином и водкой, готов был разразиться громогласным скандалом, привела отретушированную Ирку. Остаток вечера Паша помнил плохо, запомнился почему-то лысоватый новоиспеченный шурин, который провозглашал мучительно длинные бессмысленные тосты, а прощаясь, притянул его к своей влажной от пота рубашке и жарко шепнул: «Ну, ты и ловкач!». Интонация была то ли восхищенная, то ли осуждающая.
Ирка была сирота, и сколько себя помнила жила в семье тети, считая ее мамой, а Инну родной сестрой. После свадьбы новобрачные перебрались в Пашину коммунальную каморку на краю города, но зато близко к заводу, а Ирка осталась с родителями и осталась надолго, так что на ее долю выпала и тяжелая болезнь матери, и угасание тоскующего отца после смерти жены. Был в ее жизни и мутный эпизод с появлением некоего Эдика, было это на исходе последних возможностей «устроить жизнь», как говорят в таких случаях, но плешивый Эдик так сразу по-хозяйски расположился в квартире, несколько раз нагрубив сжавшимся родителям, что Ирка не без труда, но решительно вытурила эту последнюю возможность. Он не мог поверить такому легкомыслию, однажды явился с двумя арбузами в натянутых сетках, но Ирка без слов захлопнула перед ним дверь и запомнила удаляющуюся фигуру с тремя шарами – третьим был блестящий шар лысой головы. Так она и осталась одна, а после смерти родителей поменялась с Пашей и Инной, у которых к тому времени уже подрастала дочка, правда, Паше с доплатой удалось выменять для нее однокомнатную квартиру. Теперь квартира была продана, а Паша подходил к домику, обитому вагонкой и наскоро покрашенному в жидкий желтый цвет. На крыльце сидел кот и вылизывал лапу, он внимательно посмотрел на человека и на всякий случай сиганул в щель подполья.
Разговор долго полз по окраинам, не занимавшим ни Пашу, ни Ирину. «Да, здесь лучше, чем в городе, да и что мне там одной делать? Здесь я по хозяйству копошусь – глядишь, дня как не бывало». В конце концов, прикончив второй стакан чая, Паша тихо сказал: «Слушай, Ира, я все понимаю, но без тебя нам никак не справиться. Можно, конечно, поискать сиделку, но чужой человек – это чужой человек… С тобой ей будет лучше. И мне спокойней». «Ты что, рехнулся, на кого я все это оставлю? И потом… как ты себе это представляешь? Как мы будем жить?» «Так и будем. Пойми, мне надо работать, а вечерами я готов и посуду мыть, и готовить. А, Ира?» «Нет, ты окончательно рехнулся. Готов готовить… – скривилась она, что означало усмешку. – А я вот не готова сидеть с инвалидом». Паша безнадежно смотрел в мутное окно, за которым торчал столб с вислыми проводами и лихо заломленным абажуром разбитого фонаря. Появился кот, всё так же с опаской державшийся подальше от чужого мужчины, но считавший необходимым потереться о ноги хозяйки и тем самым заявить, что как хотите, но это его комната. Паша пошел на последний автобус и на пустой остановке, у бетонной стены с надписью «Вова – придурок» вдруг ощутил такой наплыв чуждости чужого и беспомощности своего, что захотелось, чтобы всё побыстрее кончилось.
А через два дня Ира позвонила в дверь, держа в руке плетеную корзинку с котом. И пошла жизнь. Конечно, Паше не пришлось ни готовить, ни мыть посуду. Очень быстро Ира разобралась с мычанием сестры, а главное с тем, когда на это мычание не стоит обращать внимание. Она впихивала еду в слабый перекошенный рот Инны, таскала на себе её обмякшее тело, заставляя хоть чуть-чуть перебирать ногами, не обращая внимания на слезу, катившуюся из неподвижного глаза. Несколько дней спустя она ночью вошла в Пашину комнатку в длинной до пят белой ночной сорочке, похожей на саван, и легла к нему в кровать. Паша лежал, не двигаясь. «Привыкнешь», – подумала Ира. Паша привык, он был еще не старый.
Больная знать ничего не могла, но что-то чувствовала. Кормя ее, глядя в ее широко раскрытые, всегда увлажненные глаза с неизбывным вопросом в них, Ира не выдержала и почти торжествующе сказала: «Да, да! И перестань лить слёзы…». Она отбросила кастрюльку с кашей и подошла к окну. Осень сумела устроить из своего умирания, в отличие от человеческого, щемящую и надёжную красоту. Троллейбусы медленно огибали дом, сминая скрюченные листья, оставляя за собой широкую коричневую просеку октября. Негреющее солнце с усердием реставратора восполняло урон, нанесенный природе. За спиной раздалось мычание, из которого Ира сумела выловить только звуки «чу… жи…». «Чужие? – подхватила она, – это мы-то с тобой чужие? Да роднее нас с тобой теперь нет на свете». Она обернулась, Инна смотрела в сторону, из глаз привычно текли слезы. Она всего лишь хотела сказать: «не хочу жить».
Так оно и было. Все труднее Ире стало пробиваться ложкой в стиснутые губы сестры. Ни уговоры, ни ругань не помогали, Инна хирела на глазах. Паша, приходя с работы, заставал почти осатаневшую вымотанную Иру и принимался за свою долю уговоров и кормлений. Инна смотрела в сторону и молчала, а когда все же взглядывала в упор, приходил черёд Паше отводить глаза. Внезапно вспыхнула высокая температура, которую сбить никак не удавалось, и в несколько дней всё было кончено. Простыня, покрывавшая высохшее тело, выпирала остротой углов, в провалах глазниц скопилась особенно густая тьма. В этой простыне ее и вынесли из дома, гроб было не развернуть на узкой лестнице.
После похорон, после нелепой суеты поминок, Паша и Ира долго сидели в разоренной опустевшей комнате. Кровать, на которой полгода лежала Инна, поражала бесстыдной голизной. Они старались не смотреть в ту сторону.
Через несколько дней, когда
Паша ушел на работу, Ира прибрала в квартире, собрала вещи и засунула
возмущённого кота в корзинку. Когда Паша пришёл с работы, он нашел на столе
записку: «Я уехала к себе». «К себе» было подчёркнуто.
Санкт-Петербург