Отрывок из антиромана
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2013
Как некогда сказал великий русский сексолог Абрам Моисеевич Свядощ: «стоит только один раз позволить ему не встать, и ты поймешь, кто из вас по-настоящему impotent».
Женщины относятся к этому бережно. По крайней мере, пытаются сосчитать до трех. Магическое число три! Оно так быстро кончается. И волшебное «трах-тибидох» превращается в вялое тибидох. Вот тогда фальшак становится неотъемлемой партией сопротивляющегося либидо, и думаешь: лучше бы хромосома отца наделила тебя не абсолютным слухом, а абсолютным йухом…
Да, в какую только позу не поставишь слово ради обета не употреблять мат. Но, как заметил тот же Абрам Моисеевич, несмотря на любимую позу, Сара все-таки умерла от рака.
Время нещадно.
Женская любовь обладает эффектом водки: чистой – можно выпить много и сразу, но если долго и помногу пить – начинает подташнивать. Зато крепчает женская красота. Мужская любовь – обладает эффектом женской, и подташнивание постепенно становится единственным способом существования. Каждый выбирает себе вибратор в зависимости от воображаемого оргазма…
Интересно, чего больше: оргазма в Любви или любви в Оргазме?
Похоже, от этих величин в биноме зависит наша несвобода. После оргазма я всегда думаю о стране. В этом мое ничтожество, как говорят патриоты. Лучшие люди думают о стране даже во время оргазма. Высочайшая воля! В русском языке воля всегда была выше свободы, и оргазм существовал отдельно от языка. Хотя с помощью языка и воли можно достичь высочайшего оргазма даже в стране, по которой человек как хозяин проходит. Всего лишь одно слово «проходит», переставленное в конец предложения, и смысл категорически меняется. Я не говорю уже о запятой между «казнить» и «помиловать». В одном ее переносе – уже судьба, препинание, причастный оборот жизни. Интересно, Любовь – тоже запятая? У кого-то она похожа на точку. Точка – это когда запятая отбрасывает хвост, и он уже больше не вырастает.
Вчера читал «Разговоры Пушкина…». Он весь из запятых, как стая сперматозоидов. Остановить их было невозможно. Он чувствовал это мозгом. Именно чувствовал, и не решился остановить. Мозгом – врал, что верит Натали, а в глаза стае смотреть не смел, метался. Стая сожрала его политес, который он пытался зарифмовать с Дантесом: Дантес – политес…
Вычитание сперматозоида. Так бы я и назвал повесть об Александре Сергеевиче, если бы не встретил битова зайца, выпущенного наперерез…
Чистой воды страдательное причастие. Убит поэт… одной свинцовой запятой: и насмерть, и в живот. А был бы он вольником чести, не стал бы сherchez la femme после того, как нашел точную рифму.
Мужчина и Женщина. Игра ветра с портьерой…
Я смотрю, как от ветра тащатся опавшие листья, и бедный Левитан масляной кистью ловит стружки потускневшего золота, облезающего с его полотен. Иногда сам ветер приносит пурпурный кашель Антона Павловича из сахалинского лазарета. Или в мути опухшего утра по умытому тротуару Невского проспекта ветер кувыркает нос коллежского асессора Ковалева, отрубленный топором Родьки Раскольникова.
– ЖЗЛ, ЖЗЛ, – скрипят от ветра старые створки открытого окна на даче союза писателей, и верблюжья шерсть моего одеяла встает дыбом от леденящего дыхания Разлив-озера. В полусне я протягиваю из-под одеяла ногу, пытаясь большим пальцем зацепить ручку окна, чтобы прикрыть его, но натыкаюсь на что-то странное. Я отдергиваю ногу, открываю глаза и вижу пышного филина. Он не улетает и смотрит на меня большими глазами, как у писателя Быкова. – ЖЗЛ,– говорит он и перелетает на ель, как ворона из басни Ивана Андреевича, выпущенная Лафонтеном.
Но сыра на подоконнике нет.
Утро. Дождь плюется в меня холодными каплями. Мелочно. Он не похож на верблюда. Дождю не надо доказывать, что он не верблюд. Дождь – состояние, временно безвыходное для человека.
Ливни. Линии связи
Богов с низами.
За ними мимика. Язык акына. Кино.
Дрожь дождя на простыни.
Инъекция Люмьера в гипофиз.
Пофигизм стиля фигового листа…
Может быть, окно открывает меня небу, и я слишком самонадеян, чувствуя себя одушевленным… Я – Тело, беззвучно растрачивающее тепло. Вот уже неделю природа беспробудно пьет: опухшие почки ольхи, пролежни луж. Да и форточка не удерживает себя в рамках, приходиться силой ставить ее на место.
Проволока дождя под током. Окно – единственное, где Тело может чувствовать себя распахнутым. В тишине. Хорошо, что здесь никто громко не говорит о душе: как-то спокойней. Я много раз думал о том, что такое душа. Столько раз приходилось сталкиваться с ее эпитетами. Но с душой – никогда, даже в потемках. Сколько раз я спрашивал себя: от чего появляется плод человеческий – от соития двух Душ или двух Тел? И смеялся над собственной глупостью. А может, глумился над уставшим Телом…
Душа не соперник Телу. У Тела есть стиль. Тело неповторимо. Я не знаю Художника, который может изобразить душу. «Душечку» или «душонку», пожалуй, да. Эти – принадлежат Телу. А душу?
Люди много говорят о Душе. Там, где много говорят о Душе – Тело не в порядке.
Тело – это вершина творения, Душа – пропасть. Две субстанции, отрезанные фрезой Бога от солнечного сплетения. Отрезанные не равно. Тело – к радости, Душа – к боли. Жаль: и то, и это проходит…
С тех пор, как убывание Тела набрало скорость, я все менее восторжен. Поздно думать о Душе. Да и Боржоми давно запретили. Много ушло из того, что было. Моль времени от души потрудилась в шкафах наших представлений. Но от этого они не стали одушевленней…
Когда ничтожество
становилось одушевленным,
то превращалось в никтожество,
никто нечеловеческое ему было не чуждо:
никто любило тоник, тонкие никотиновые кольца кальяна,
токайское белое и город Токио,
уж кто-кто, а никто лучше не знало,
кто значит много шуму из никого,
и в этом оно никтоже сумняшеся.
а кто не любил никто,
тот был и вовсе никем,
и как ни стремился – всем стать не мог.
Потому что всем мог стать только тот, кто был ничем.
Утро. Длинный клин перистых облаков. Низко над кронами кленов. Ветер загоняет их за Разлив. Вечером они сядут на теплую воду озера, и будут ждать тишины, чтобы за ночь превратиться в туман. Туман – душа воды. Эта душа не отрывается от своего тела, она плоть от плоти. Просветляясь и исчезая, она снова возвращается в тело. В тело воды.
Тишина… Комфортный бесчеловечный период внутренней жизни. Лучшее время понять себя. Способ обострения мысли. В одиночестве… Но как защищается тело! Дьявольское либидо включает семенники, и абсцесс мудрости взрывается в нефритовом стержне. Cherchez la femme – черную дыру, ломающую мужскую орбиту… Сколько черных дыр в моей жизни? Сколько раз я был вне истинного времени, так как, попадая в пространство женщины, время стремится к нулю. Мужской полет прекращается! Женская гравитация искривляет сознание мужчины, и его свет исчезает.
Чтоб я сдох, если это не Эйнштейновский коллапс! Тело – горизонт черной дыры, за которым исчезаешь навсегда. Если влетел, прошлого словно не было…
Иногда мне кажется, что энтропия составляет большую часть нашей жизни.
Старый дядюшка Зиги! Он все время достает меня своими интроспекциями, как будто больше некому наблюдать, как разрушается прошлое. Хотя бы зеркалу, оно-то не умеет врать. А мне по нескольку раз на день приходится проходить мимо правды. Дурацкое любопытство, с детства. По удивительному стечению обстоятельств, первые натуралистические импрессии поймали меня на улице Дарвина. В маленьком коммунальном дворике, с пованивающим дальняком на два очка, стоящим посередине. За ним были сараи для дров. Именно там, за бельевой растяжкой, на которой сушились женские рейтузы-двустволки и мужские кальсоны с ржавыми обломанными пуговицами на ширинке, я потрогал одну маленькую штучку. Точно такую же, только неживую и холодную, разделенную на две половинки глубокой прорезью, я видел в Геленджике. Туда для привеса родители вывозили меня на море каждое лето. Но та штучка была неживая, а эта – теплая. Может быть, так казалось тогда: детская память так же туманна, как свет Андромеды. Эгоцентризм пятилетнего удивительно напоминает представления старого маразматика о том, каким он был сам в этом возрасте.
Элька погладила её моей рукой.
– Что ты, как маленький, – сказала она. Потом, оттолкнув мою руку, хлопнула оттянутой резинкой себе по пупку и спросила: – Не нравится? Врешь, нравится, нравится. Мой папа, знаешь, как ее целует!
– У тебя? – спросил я.
– У меня, – сказала она с вызовом, – и у мамы…
– А у мамы зачем?
– Чтобы она ему сделала братика. Я тоже могу тебе сделать братика.
Она неожиданно оттопырила мои трусы и посмотрела внутрь: – Только у тебя дура маленькая.
– Сама ты дура.
– Да ты не обижайся, мама так папину называет.
Вот она, та самая, с прорезью, в мелких черных пятнышках, точь-в-точь похожая на Элькину – лежит у меня на столе. Я прикладываю ее к уху и слышу море. Это память. Все, что осталось от улицы Чарльза.
Улица, которая проводила перпендикуляр к нашему дворику, называлась Ходоёт Эмель Бекле, по крайней мере, так я запомнил…
Облака… белогривые! Да не было их вообще… П?кло. Все лето – настоящая африканская Соляра. Ни одного облачка. Там, где пересекались улицы Ходоёт Эмель Бекле и Чарльза Роберта Дарвина, не было никаких облаков. Бесконечной ослепительной голубизны батист был натянут над моим детством. Этот волшебный купол накрывал все: немецкий трофейный велик, грозди жирной вкусной акации, арбузы, черную икру, которую привозили с огнёвок, смоленые днища перевернутых баркасов, неисчислимое количество разноцветных стекляшек под босыми ногами, мослы, маялки, керосинщика Гумера, золотаря дядю Гору, и за все лето мог ни разу не уронить ни одной капли дождя над песчаными отмелями Кутума, возле сетевязальной фабрики, где я, не помню как, научился плавать.
Я не был шелковым. Шелковый путь прошел мимо.
А здесь, на севере не носят батиста. Природа не принимает, слишком густа: черное небо над черной землей. От осени до весны. Томная красота породы.
Южное небо терракот любит. Божественный кобальт, не в пример человеку, разборчив. Он ищет в людях краски, чтобы в возбужденном пленэре не иссякала жажда кровосмешения. Юг – это либидо. Север – воспоминания о нем. Медленное воспоминание. В России, на севере, медленное время позволяло разбрасывать камни, и все, что потом удалось собрать по-быстрому – Петербург. Остальное за пазухой или на сердце. Кто как хранит.
С того времени, как Элька оттянула резинку на моих трусах, началось моё движение к северу…
Итиль
Вспоминая глинистые края, где под ливнем вязкая колея,
Где встречаешь верблюда чаще жилья,
Где пастух-татарин вдогонку кричит – «Кая
Барасым?», не стыдись за смешную слезу: ни ты, ни я
Никогда уже больше не сможем украсть
У Эрота скупого бесстыжую страсть Высшей силы.
Хуже – если finita la
тело высушит до нуля, так, что сам ты, а не земля,
Станешь пухом. И не сможешь на манер бикфордова шнура
По листу гнать искру в ночи, острием пера
Высекая огонь. И сложить триста лучших строк до немого утра.
Пусть умрут за меня, как спартанцы за Фермопилы.
Не помню, какая из трехсот строк была первой, но, возможно, именно она и была лучшей. В десять лет лучшие строки приходят десять раз на дню, и снисходительный взгляд отца, закаленный солнцем русской поэзии, не оставляет сомнений в задатках таланта.
О, нет! Меня не ставили на стул в присутствии гостей.
Вот, видите, даже эта строка, отдающая сермягой прозы, не что иное как пушкинский ямб, а может быть, даже сам Самуил Яковлевич или Агния Львовна оргазмировали по ночам ямбом, заплетая дидактику в стройные строки стихотворений. Хотя, как говорил отец – у каждого начинающего поэта должен быть хороший стул, но не обязательно при гостях. Афористичность отца крепко наследила в моем гипоталамусе, и сильно повзрослев, я добавил к этому изречению скромное уточнение: настоящий поэт должен уметь хорошо кончать.
Честно говоря, после солнца русской поэзии мне уже ничего не светило. Но тогда по невежеству я этого не осознавал. Лучше не знать, иначе поймешь, что все, что ты написал, уже кем-то написано. В мире нет ничего нового, кроме новостей о собственной смерти…
Я бежал из низовьев
имперской реки,
резанув пуповину, завязав мертвый узел, остряки
в тех местах говорят: – Не умеешь в воде пердеть –
не пугай рыбу.
А на Севере среди памятников легче смердеть:
за компанию и жиду могут поставить глыбу.
Здесь избыток гранита, и уже не убогий приют
чухонца, ныне ставшего лучшим в Европе, привьют
существительность речи и языческую любовь к
истуканам,
знать, Евтерпа, одна из Муз, продолжает своих рабов
умножать, доставая из ничего – то Катулла, то Артюра
Рембо,
то Иосифа, то Имярек, заставляя пигмеев уверовать в Великанов.
А зря. Я про великанов. Бывает, что и у них дура оставляет желать лучшего. Если бы Элька тогда, во дворе на улице Дарвина, не оттянула мою резинку, я бы так и продолжал верить.
Теперь сомневаюсь, не слишком ли много веры для такой короткой жизни? Женщины – вот кто спасает нас от нее. От веры или от жизни? Зануда обязательно попросил бы уточнения. Но я бы не стал настаивать на чем-то одном. Настаивать дело настоятелей. Сейчас я уже вряд ли смогу вспомнить причину, по которой началась моя причинно-следственная беспорядочная связь. Но Та, которая в этой связи лишила меня неприкосновенности, резину уже не тянула. Мне повезло. То, о чем так долго не говорили большевики, сделала женщина. Она была тем самым мигом между прошлым и будущим, за который держаться было глупо. Это был крупный шаг в развитии моей гетерономии. Женщины вытеснили всю романтическую воду из моей и без того ненасыщенной жизни. Слава Одину! Я поклоняюсь ему как коллеге-язычнику.
Упреки за филологический снобизм, за маниакальное увлечение сексуальными изысками я слышу постоянно, но кому, как не мне – человеку тяжелой судьбы и легкого поведения рассуждать об этом. Чего мне стоило отказаться от обсценной фразеологии, которая закладывает в сознание шестилетнего отпрыска советских интеллигентов великий дух народности. Ею были исписаны все заборы во владениях Ходоёт Эмель Бекле, а также неприступные стены городского кремля, фасад музыкальной школы и дом санитарного просвещения, находящийся в бывшей татарской мечети. До пяти-шести лет, разговаривая только на своём, татары виртуозно вплетали русские смачные трех- и пятиэтажки в скупую фонетику тюркской речи. Грузчик Эмель Бекле был персом, но это никак не навредило, а наоборот, еще сильнее подчеркнуло интернациональность отборного русского мата. Все эти высоконаучные этимологические положения для нас с Элькой тогда не имели большого полового значения, так как наши отношения укреплялись исключительно тактильным путем, в результате чего, впоследствии, Эльвира Гумеровна увлеклась дактилоскопией и оказалась в органах глубоко внутренних дел, что было верхом симпатии к ней Всевышнего. Забегая вперед, замечу, что наша будущая встреча с лейтенантом Эльвирой Гумеровной прошла в теплой и конструктивной обстановке, мы стали эхом друг друга, но оно оказалось недолгим. И мне не за что его упрекнуть.
Упреки вообще не дают результата, особенно когда они справедливы. В лучшем случае они укрепляют убеждение, что все, что ты делаешь – это стиль, и что без стиля не может быть и речи об исключительности.
* * *
Все, что связано у
меня с этой страной –
Убывающий счет друзей – именной.
Все, что связано у меня с этой страной,
Вырванный зуб мудрости и проеденный коренной.
Но лучшее, что связано у меня с этой страной,
Только с женщиной…
Благо, что не с одной…
* * *
Лет сорок назад я
знал, что такое Джаз…
Я знал, что ребра за тридцать три оборота, кружась,
Ловили пропеллером кайф, а игла
Могла баритоном, сурдиной могла,
Звуками в комнате, как иголка тату
Насквозь пропитывать пустоту.
Лет (сколько назад?) я знал, что такое Джаз.
Тогда для бессонных имперских глаз
Он был щитовидкой, за горло держа
Удушьем, как запахом от бомжа.
Лет тридцать назад я знал, что такое Джаз.
Я знал, что губы, нервозно дрожа,
Хватали влагу, опережа—
Я вдох. Но столько не задержа—
Ть, когда нет мочи для терпежа.
Лет двадцать тому назад, я знал, что такое Джаз.
То было время для мятежа с
Речитативом по тем парням,
Кто чью-то ж*пу обороням—
Ши себя приравняли к камням.
О! Это был Джаз! Но какую рать
Нужно, чтобы так отыграть…
И я узнал, что такое Джаз,
Когда от шизы и куража
В Нью-Йорке сто тридцать два этажа
Стирались в беззвучие падежа.
Когда бы, во что бы, не погружась,
Не зная зачем, но за это держась
Глазами, руками, зубами пажа
Впиваемся в шлейф поострее ножа
И стелемся кровью…
А кровь так свежа.
* * *
Игра ветра с
портьерой затрудняет вторжение листьев с балкона.
В гольфстриме ночника эти локоны шатенки означают пострижение осени в зиму.
В отличие от революций смена режимов в природе происходит законно,
как наступление поллюций во сне во время блуда с Мнемозиной.
Зима – гений потери. Броун теряет пост хореографа комаров, взвизги
похотливых сирен, возбуждающихся даже от горбатых авто,
все реже. Из гаштетов увольняют тепло. Завсегдатаи
спасаются виски,
Но об иске не подумал никто. Разве что неприкрытые ляжки курсистки,
выросшей из пальто.
Зима, словно пиранья, молниеносно объедает крупы деревьев.
Четки товарняка, перебираемые пальцами шпал, обрезаются линией горизонта.
В беспочвенности пространства – точки зрачков точно высверлены в гипсе
дрелью
или в снегу на Финской – пулеметными гнездами дзота.
Смерть хлорофилла уносит цвет. Иероглифы веток на пергаменте неба рифмуют
танка.
Обжигаясь Норд-Остом, бабочки губ поджимают крылья.
За клетками лесов колонна Александрийского столпа – арестантка.
И плывет по Дворцовой дурманящий запах гриля.
Блюз без ошибок
люблю блюз…
бюсты,
шуршащие чешуйками блуз,
змеение бус.
я ли
не нырял глазами под крышку рояля,
напоминающего дельту декольте,
в котором плещутся два полушария моего мозга.
я ли
не дразнил саксофоном замочную скважину ее силуэта.
блюз – изгнание заблюЗждений, розга
для мазохиста, это
сброшенный груз уз.
и, все же, боюсь
отключиться,
дойдя до ее ключицы,
такое может случиться.
о, как лучится
эллипс софита.
чу! спиричуэл!
спиритус флат уби вульт
(дух веет, где хочет)
дум спиро,
надеюсь, блюз
будет играть на моих клавишах,
как Юз
Алешковский на гормонах Николая Николаевича,
пока не углублюсь
и не обособлюсь,
как член предложения –
запятыми или тире,
или член во фритюре.
Если скажете, что мое фальшивое ре –
инфляция флексий, не оскорблюсь.
Но, любите ли вы блюз,
так, как люблю его я?
то, что вы слышите – блюзовая
моя
композиция:
она называется «Любовь не для холуя…»
Но общая позиция
не меняется:
холуев до х*я.
* * *
Энергосберегающее
солнце раннего Петербурга.
Снежностью забинтована грудная клетка Летнего сада.
Фасады на фоне зефира фонарей.
Фонтанка тонка. Пленяет пленэр.
Возле храма хромой пес на Пестеля. Живописная Муха в мехах.
Студеный Соляной. Студенты. Действо рож.
Рождество.
На Литейном льется иллюминация. Панацея от темноты.
Нация в 2010-том.
* * *
когда тебя нет, я
мысленно репетирую с тобой,
я учу обе партии – за себя и за тебя тоже,
потому что ты не можешь по нотам
и каждый раз закрываешь глаза:
ты любишь слепо,
в твоем теле внутренний слух,
он становится абсолютным,
когда ты готова продать родину,
и начинаешь джаз.
Тогда мои руки и губы обретают естественность,
а без твоих – я не знаю, куда их девать,
Почему для этих инструментов не изобрели футляра?
Фунты с лихуем
я
работаю узбеком, и пытаюсь представлять,
что сказал бы Френсис Бэкон, если б сам х*ярил, бл*дь?
если б он без содержанья отпуск взял у короля,
и под лордовское ржанье, не за фунт, но очень лихо,
под инфляцию рубля, землю мерзлую долбя,
по-английски – тихо-тихо выгонял бы из себя
рабство, как писатель Чехов, не спеша, давя по капле,
но, работая узбеком, Чехов вряд ли б знал, а так ли
он выдавливает рабство. Вирус рабства, как холера,
за сие головотяпство вновь сослали б на галеры…
где же выбор, нет, как видно, лучше только рабство – божье,
вот за это и обидно, для него равны все рожи:
лорда Бэкона, узбека, англичанина, еврея,
все же – в жизни человека есть нюанс, который греет
положительным примером, то, что и в галерном рабстве,
можно даже быть премьером и навечно избираться.
* * *
быть консьержем в незаселённой
высотке,
пустоту в двадцать пять этажей
околачивать х*ем, и всё-таки,
у безлюдья запах свежей.
на безлюдье и раки здоровые,
ни сумы, ни тюрьмы, ни забот,
если суки, то только дворовые,
да и м?зги никто не еб*т.
ни товарища нет, ни влагалища:
не ищи – не получишь пи*ды,
даже нет ни беды, ни пожарища,
и жидов нет, а кран без воды…
* * *
Речь – лучшее
средство проникновения в женщину…
Сколько раз сквозь в ее маленькое ушко я протаскивал двугорбого
И один горб застревал прорастая у нее вместо крыльев
И она шла за мной по пустыне
Пустое дело, скажу я тебе
Да и от нее я не скрывал что пустое
Шли песочные годы
Мы ели песочные торты
Мы строили замки на песке
А жили в замках
Если мужчина и женщина живут в замках
Значит это кому-нибудь нужно
Значит кто-то называет эти замки браслетами
Говорила мне мама не лепи горбатого в ушко женщине
Не зарывайся в песках
Сорока лет недостаточно чтобы избавиться от песочного привкуса…
* * *
жгут осенью мои лета
летальность в лепете листа
и туг же жгут в букете варикоза
заварка жизни слабого лейкоза
злей коза ностры
пуще метаста…
зы дальняки отхожие
места
не добежать до ближнего куста…
преклонны клоны грустных клоунад
нет им гнезда которым крышка над
которые от рокота страстей
как бес ребра – не соберут костей
валентность облетания люта
мои лета тлен тела маята.
у смерти есть своя интерпрета…
* * *
Отверлибрировала
роща золотая
Гекзаметры по небу косяком
Как в турбулентность журавли влетают
И тают над всевышним волочком
Я сам тащусь по городам и весям
И в эти сволочаевские дни
Все не решаюсь выбрать Смит иль Вессон
Невесты мне кричат – повремени
Ведь стало более лучше веселее
Не пишет Мандельштампами никто
И в лету уканала Лорелея
И стал Пегасом бывший конь в пальто.
* * *
Мы идем в ж*пу со временем
Со временем временная ж*па
Начинает идти очко в очко
С рейтингом Президента
Который идет в ногу со временем
Вот откуда ноги растут
* * *
вот наши бараны
а надо ли нам возвращаться
при стаде охрана
на стадии раз – развращаться
вокруг оглянись
твои пастухи маскулинны
не суетенись
их суетенеры гоблины
полынью полна
половецкая полупустыня
весна сожжена
как в газе твоя палестина
кошары кишат
бесценным сырьем кашемира
как тучи стишат
стихийно народных кумиров
изгой баранья
я худший отказник от рая
меня кумовья
в тетрадную клеть запирают…
* * *
как же я зависим,
сука, от этих гаджетов и Caps
Lockoв:
они – играют моими пальцами,
они сделали меня своим инструментом,
они знают обо всех ошибках, и даже, когда я описываюсь, не упускают случая
это везде подчеркнуть.
положа руку на мышь, признаюсь, что готов следовать
мышиным курсором,
навешивая ярлыки на чужие высказывания, а свои – из страха прослыть
бездарным,
отправляю в корзину и делаю вид, что ничего подобного не писал.
стоит случайно задеть Caps Lock
и мои слова, которые начинаются с маленькой буквы
становятся неестественно большими и уродливыми, как у гоп-патриотов.
мои чувства покрываются мелким почерком Times,
но интернету на это – откровенно на сайт.
новому поколению по колено – оно выбирает ЖЖ, значит, у него выбор есть.
а раньше выбора не было: все были в глубокой Ж, причем, все в одной.
лэптопы многое изменили, теперь в shope возятся
только креативные:
быстро – десятью пальцами они открывают, вставляют, вырезают,
разворачивают, ставят любым ракурсом.
Самое смешное, что раньше все это мы делали и без интернета.
И никто – ни под каким виджетом не чувствовал себя полным гаджетом.
Потому что, когда у тебя своё лицо, ты не можешь торговать интерфейсом.
* * *
с возрастом мои
восклицательные знаки стали загибаться
и все больше напоминать вопросительные…
вы когда-нибудь наблюдали сгорающую спичку?
ей даже не приходится выбирать из двух зол,
зола – единственное, что остается после того,
как спичку чиркнули.
если ее крепко зажать между большим и указательным,
спичка горит с головы, и серное вещество тает на глазах.
редкая спичка успевает зажечь свечу,
прежде, чем загнётся.
но все спички ждут своего часа, чтобы когда-нибудь дать прикурить.
Санкт-Петербург