повесть
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2013
«…пиршество
было печально, гости орошали хлеб слезами, но Панглос
утешал гостей, уверяя, что иначе не могло быть.
– Потому что, – говорил он, – если вулкан находится в Лиссабоне,
то он не может быть в другом месте; невозможно, чтобы вещи были не там, где
должны быть, ибо всё хорошо.
– Моя милая, – отвечал Кандид, – когда
человек влюблён, ревнив и высечен инквизицией, то он себя не помнит».
Вольтер «Кандид»
Без связей, с новеньким дипломом в кармане, я толкнулся в двери НИИВИБРО. Странно, но они открылись.
Поднимаясь по лестнице, я то и дело нащупывал свеженькие корки. Фанерной твёрдостью они убеждали в реальности везения. И уж совсем я был огорошен доброжелательностью сурового кадровика за бронированною дверью, единолично решавшего перед кем и когда нажать кнопку «откр» или «закр». В его бункере с тусклым освещением, так и оставшимся, видно, со времён бомбёжек; с окнами, задёрнутыми плотными занавесями, был пульт разноцветных кнопок. Надо полагать, от дверей, дверец и дверок…
Неделю я ходил на работу как в ресторан, где бы меня поили и кормили бесплатно. Почему бы не открыться такой халяве? Почему бы не быть ресторану, двери которого открывались бы кнопкой с того самого пульта?.. Ведь я уже убедился, что душа кадровика, не снимавшего в своём зарешеченным кабинете зелёную военизированную фуражку, страдала тайным синдромом милосердия.
Фамилия его была Птушко. Её можно было бы и не упоминать. В дальнейшем повествовании она не понадобится. Но хочется ещё раз подчеркнуть факт везения: при первой встрече с ней я неожиданно для себя поставил правильно ударение. Кто знает, может, это-то и решило мою судьбу, а не разнарядка… Тем более, что с моим восьмым пунктом в документах у меня не было никаких оснований и мечтать об удаче…
Так или иначе, я был счастлив. В стенах института и за их пределами улыбался всем и вся улыбкой блаженного. Даже турникету на проходной. С утра до вечера сиял, как надраенный самовар. Даже когда рядом несли ахинею. Моя снисходительность не имела дна. Правда, окаменевшая за ночь гримаса улыбки мешала толком вычистить по утрам зубы или сбрить накопившуюся щетину. Что же в том удивительного, если меня на новом месте все умиляло, всё приводило в телячий восторг. Даже такой пустяк: в названии своём институт не имел этого идиотского набора букв, этой аббревиатуры: прочесть – язык сломаешь. У нас было всё просто и ясно. И в то же время значительно: НИИВИБРО.
Радовало и то, что мы разрабатывали новые конструкции электробритв. Мы создавали полезное людям изделие. Странно, но позднее (к тому времени меня уже выставили из института) я узнал, что наше солидное заведение имело отношение к атомным подводным лодкам. Признаться, очень долго мне не верилось. А узнал я об этом совершенно случайно, из разговора женщин в ЖЭКовской мастерской по ремонту обуви. Оказался я там случайно – надо было подлатать тапки. Но мне посоветовали купить новые, так как во время ремонта мои тапки могут просто затеряться. Да, хорошо обстояло у нас когда-то с секретностью! Собственно, и сейчас не плохо: я и сейчас не знаю как стыковались, скажем, наши электробритвы с грозными субмаринами. Впрочем, о чём только не судачат женщины в любой очереди, осуждая худосочие нашего быта…
А начинал я на участке ЭБ – 1/22 конструкторского бюро. ЭБ – естественно, электробритва. Единица в числителе – 1-е конструкторское бюро. Двадцать два в знаменателе – номер участка. А вот почему дробь? Этот штрих так и остался для меня тайной. Привожу шифр целиком, полагая, что теперь он может заинтересовать лишь разведку какого-нибудь маленького африканского государства, в котором быстро соображают, что к чему, а записывать соображения на бумаге ещё не умеют. К тому же и сам шифр, наверняка, уже не раз менялся.
Стоит сказать о характере нашей работы. Времени прошло изрядно, думаю, что и тут никакой государственной тайны не разглашу. Сейчас, несомненно, всё делается иначе, более разумно, без бюрократической чепухи. А тогда…
Высокопоставленные работники нашего министерства выезжали за границу в служебные командировки. И почему-то всегда как специалисты по стойловому содержанию скота. Впрочем, это мелочи, не главное. Выезжали они редко, но регулярно. Руководство нашего института и бюро ловили момент, когда в высоких сферах начиналось предотъездное шебаршение. Тут-то наше руководство приступало к высокопоставленным отъезжающим с уговорами, просьбами, умасливаниями. Просили привезти из-за бугра два-три тамошних изделия по нашему профилю. По возможности разных фирм, марок. По возможности с инструкциями. Разумеется, инструкции на тарабарском языке. Для перевода приходилось подряжать учителей тарабарского из средних школ. Но это пустяки и дело десятое. Куда сложнее обстояло с уговорами высокопоставленных отъезжающих. Они ссылались на серьёзность международного политического момента, на занятость по случаю слишком плотной программы поездки, на обычную человеческую забывчивость. Cловом, не испытывали желания помочь собственному подведомственному институту. В конце концов бухгалтерия изыскивала для высокопоставленных отъезжающих валютно-подарочные стимуляторы. С их помощью высокопоставленные, перевалив за бугор, могли хоть на несколько минут забыть об усталости, сложности международного политического момента, занятости и своей человеческой забывчивости…
В один прекрасный день доставленные образцы (так называемый «сырец») оказывался в секретном сейфе нашего Генерального завлаба Раскуряева. Из его сейфа (фамилию Генерального я на всякий случай чуть изменил), под расписку, изделия перекочёвывали на наши столы. Дальше дело было за нами – за разработчиками.
Мы составляли чертежи, документацию. Короче, разрабатывали свои образцы, ни в чём не уступавшие зарубежным аналогам. А порою и превосходившие по тем или иным параметрам. Скажем, если их агрегат брил обычную щетину и только, то наш, с помощью особой насадки, мог быть ещё и льнотеребилкой или, скажем; шагомером для туристов дальнепроходцев. Разумеется, интегральная схема в этом случае питалась сухими элементами.
С помощью другой насадки можно было стричь призывников или домашних шерстеносителей и т.д.
Много у нас бывало смеха, шуток по тому поводу, что они там – со своей хвалёной предприимчивостью – не могут дотункать до таких пустяков. Правда, ходили слухи, что они там обходятся без призывников. Болтовня, конечно… Уж без домашних шерстеносителей наверняка не обходится. Кстати, как бы мне пригодился такой агрегатик с такой насадкой, когда я был в армии. Когда служил срочную у генерала Погремушкина…
В НИИВИБРО я проработал год и восемь месяцев. А по закону должен был отбыть все три года. Но неожиданно оказался неперспективным в творческом плане. Прямо чушь собачья! Это я-то… Работал как заведённый. В отделе дневал и ночевал. А рацпредложений сколько подал! Поговаривали, что одно из них аж тянуло на изобретение. А когда дело дошло до его оформления, Раскуряев заявил, что в Комитете по изобретениям не стало вдруг гербовой бумаги, на которой печатают авторские свидетельства. Плевать я хотел на эти бумажки. (Я смеялся в лицо Генеральному: «К любым чертям с матерями катись любая бумажка…») И продолжал ломать голову над оригинальными идеями. Так я придумал насадку для ошкуривания банана. Согласитесь, очистить банан вручную – занятие нудное, утомительное. Фрукт этот для нас – штука редкая. У большинства просто навыков должных нет быстро и ловко приготовить его к употреблению. А Раскуряев делал кислое лицо и говорил: «Кому нужна твоя насадка? У нас ведь с бананами полная глухомань». Меня поражало, что Генеральный не видел дальше носа. Насадку можно было запатентовать. Патент продать сытому самодовольному Западу. А на вырученную валюту наладить грузопоток бананов. Тогда бы моя насадка послужила населению всей страны. А как она пригодилась бы где-нибудь в сельской местности! Где у нас с бананами вообще не имели дела. Вот какой был Генеральный…
Последнее время по отношению ко мне он вёл себя как-то странно. Подходил к столу, за которым я сосредоточенно работал. Вдруг окликал. Затем громко и резко считал: «Раз, два, три!..» И выбрасывал сколько-то пальцев одной руки. Оторвавшись от работы, я должен был тоже выкинуть какое-то количество пальцев. После этого Генеральный суммировал наши пальцы. С минуту что-то высчитывал в уме, брезгливо морщился и, наконец, бросал: «Никуда не годится! Ни в какие ворота…» Вот так. Со стороны можно было подумать, у человека крыша поехала. Чего стоили одни провокационные вопросы, когда мы оказывались с глазу на глаз. Вроде такого: «А не кажется ли вам, что сегодняшняя жизнь какая-то вовсе и не краеугольная, а скорее аномальная?» И – улыбается как невинное дитё. Любопытно, что люди высшего эшелона власти частенько носят такие улыбки. Что же касается моей реакции на слова Раскуряева, то я отмалчивался, пожимал плечами. «Простите, оторвал от работы. Пожалуйста, продолжайте», – говорил, наконец, он и отходил, всегда напевая одно и то же: «Не береди сердечных ран, о, друг, не береди…» Это какие же такие раны у Раскуряева?.. Каждый раз, когда он затягивал эту песенную волынку, мне начинало казаться, что и у меня крыша тронулась. Вообще, Генеральный чем-то напоминал мне моего генерала Погремушкина…
Так или иначе, я плевал на начальнические заморочки Раскуряева и продолжал трудиться. И, понятно, не скоро врубился, что он своей арифметикой на пальцах определял мой рейтинг. По его подсчётам он был низкий. Так нашёлся повод сократить меня…
Расправился со мной Генеральный, пожалуй, из зависти. Позднее я случайно узнал, что по всем моим оригинальным идеям он получил авторские свидетельства. Нашлась-таки гербовая бумага…
Интересно, что узнал я это недавно, будучи в гостях у приятеля на даче. Жена приятеля попросила меня, а не супруга сходить на колонку за водой. Пошёл. Оказалось далековато. У колонки, смотрю, пожилой, но моложавого вида, судя по выправке, полковник в отставке. Поит свинью из лоханообразного пластмассового ведра. Свинья пьёт не аккуратно. Чавкает, захлебывается. Видно, спешит уложиться в боевое нормативное время. А полковник, значит, рассказывает ей про Раскуряева и про меня, не называя фамилий. Странно, что полковника этого я никогда ранее не встречал. А, может, и встречал?.. В НИИ. Говорят, полковники, выйдя на пенсию, резко молодеют. Возможно, провидение бережёт их для дальнейшей штатской жизни, давая человеку шанс успеть реализоваться…
А тогда, у колонки, я вида не подал. Дослушал речь полковника, набрал воды и ушёл.
По той причине, что меня так бесцеремонно выдворили из института, огорчение моё было сокрушительным. А ведь я даже не подозревал, что такому великому облому споспешествовал ещё и какой-то там пункт в моих анкетах. Впрочем, я тогда был всё ещё человеком без комплексов, и подобная дополнительная информация вряд ли усугубила бы моё огорчение…
С месяц я валялся дома на диване, по инерции продолжая изобретать чёртовы насадки. Человека можно уволить, труднее опрокинуть с творческих катушек. Так возникла у меня идея карманной сенокосилки. Какому-нибудь начинающему фермеру или дачнику такая наверняка по ночам снится. У меня перед глазами стояли страдания этих людей. Стояли днём и ночью. А по ночам к страдающим фермерам и дачникам иногда примешивались люди в военной форме… Так что в часы отдыха, особенно, когда заклинивало дело с сенокосилкой, я предавался воспоминаниям о своей срочной армейской службе. Предавался не во сне уже, а наяву…
Я попал в бронетанковые войска. Правда, танка живьём я так и не увидел за все годы своей службы. Видел только у себя на петлицах, на картинках в журналах, да по телевизору на военных парадах. Впечатляющая техника. Тогда я был не против, если бы мне такую доверили. Но мне её не доверили. Меня обмундировали по полной солдатской форме и тёмной ночью на темной «Волге» завезли в какую-то подмосковную глушь. Я решил, что меня зачислили в секретную спецшколу, что, выучившись в ней, я объезжу весь Свет, заодно выполняя ответственные задания командования. Конечно, это связано с риском для жизни, думалось мне. Но эти думы легко таяли в эйфории романтического толка. К тому же побывать где-нибудь в Пунаауиа на Таити или в мексиканском Пьедрас-Неграс – такое стоило риска… Увы, мои радужные фантазии рассеялись быстро. Буквально на следующее утро, когда встающее солнце позолотило вершины вековых лип и берёз некогда дворянской усадьбы, я уже знал, что прибыл в расположение дачи генерала бронетанковых войск Погремушкина. Прибыл для прохождения дальнейшей воинской службы.
Мне вручили кожаный саквояж с десятком разнокалиберных и разноцелевых ножниц. Показали роскошную псарню, в которой наслаждались жизнью тридцать восемь сытых, брызжущих весельем пуделей всех известных подвидов и окраса. С охотничьими собаками занимались другие. Мне же была поставлена чёткая задача: следить за тем, чтобы волосатость собачьей интеллигенции соответствовала международным стандартам. Я, было заикнулся, что никогда этим делом не занимался. Что я, чего доброго, испорчу, даже, может, искалечу животное… Но начальник всех псарен капитан Калганов, оборвав меня, строго сказал: «Отставить разговорчики! Не умеешь – научим, не хочешь – заставим». И уже чуть менее строго напомнил о воинском долге, о воинской присяге… Пришлось взяться за науку. Служба пошла…
Вскоре перезнакомился с шоферами, конюхами, стремянными, егерями, выжлятниками, ветеринарами, садовниками, поварами и прочими специалистами. Всё это были славные ребята. Числились они кто в бронетанковых, а кто в ракетных войсках. Был один переброшенный с Тихоокеанского флота подводник-водолаз. Пользовались его военной профессией и квалификацией, когда генеральские рыбаки ставили сети…
Жили мы все дружно, никакой дедовщиной у нас не попахивало.
Бывало, в свободное от службы время заберёмся куда-нибудь в кущи сирени (укромных уголков на территории дачи было огромное множество), и расписываем «пулю», сидя в роскошных шезлонгах за роскошным садовым столиком из карельской берёзы. Кстати, столешница была инкрустирована гималайской липой цын-цын. В таких условиях все мы в короткие сроки стали классными преферансистами. Ничего удивительного – в армии вообще очень много классных специалистов. Это общеизвестно.
Увлёкшись, мы порою не замечали, как над нашим столом нависала могучая фигура генерал-полковника – нашего бати, любившего послоняться по территории в пижаме. Глядя на наше занятие, добродушно басил: «Я смотрю, штабные карты разложены. Вольно, вольно… Сидите. Продолжайте тактические занятия». И уходил – подремать, поработать в одном из своих кабинетов. Вообще, надо сказать, что к нашему брату солдату он относился хорошо. А вот к офицерам был строг. Видно, знал, что если из нас генералы уже не получатся, то из них – офицеров – могут… А кому симпатичны конкуренты?..
Дружил он почему-то только с подполковниками. Бывало в праздники, большой мужской компанией сиживали они за богатым привольным столом на Южной или Восточной веранде.
Шутили, смеялись, пели боевые песни «Броня крепка…» или «Три танкиста выпили по триста…» Но вдруг, среди пристойного веселья, Погремушкин хмурился туча-тучей. Говорил, глядя пристально в одно из подчинённых лиц: «Эй, Иван Иваныч! Что-то мне не нравятся твои глаза сегодня… Обидел ли чем, недоволен чего?..» Обрывались разговоры. Над столом повисала тягостная тишина. Было слышно только тугое дыхание Погремушкина. «Да что вы, товарищ генерал! Всё у меня есть, всем доволен. Спасибо министру обороны. А уж вам-то спасибо – самое большое…» Погремушкин долго и мрачно ковырял зубочисткой в зубах. Наконец зычным голосом призывал меня. «А ну-ка, – приказывал, – постриги-ка Ивана Иваныча. Затылочек у него вроде зарос. Как, ребята, зарос?!» – обращался он к остальной компании. «Чуток есть, товарищ генерал». «Самую малость подправить можно…» – посмеивались подполковники, похлопывая Иван Иваныча сочувственно. Мол, терпи, не серчай – старик шутит, а ведь мог бы и рассердиться…
Я приступал к выполнению приказания. Больше просто щёлкал ножницами. Для вида. И вот тут честно скажу, ни разу не было у меня желания покуражиться…
Погремушкин, развалившись в кресле, щуря в усмешке глаза, говорил: «Без усердия, без усердия, товарищ солдат…». Но я старался – мне было жаль Иван Иваныча. Я всячески старался дать ему понять, что разделяю вместе с ним его унижение…
Разумеется, всеми нами, в том числе и самим Погремушкиным командовала его жена Лидия Спиридоновна. Могучая, дородная дама с большим висячим подбородком и со стальным взором. Подстать нашему бате. Удивительная была женщина… Некоторые из моих товарищей были весьма видные, бравые, не лишённые гусарских наклонностей, ребята. Скажем, подводник-водолаз. Очень даже видный паренёк был… Так вот, кое-кого из них Лидия Спиридоновна откомандировывала на ночь к себе в спальню. Естественно, тогда, когда Погремушкин находился в гуще дымных механизированных колонн на далёких полигонах. Делала она это не из какой-то там низменной похоти, а исключительно из страха остаться одной в опочивальне. Те, кто спасал её от ночных страхов, кто помогал скрашивать тоску одиночества, рассказывали потом, что кровать в опочивальне «шибко просторная».
Как-то пятеро моих подопечных пуделей заскочили туда, и мне было приказано выдворить. Тогда-то я и увидел ту самую «шибко просторную». Я был потрясён: Вот оно настоящее поле для сражений танковых армад. Господи, ну что мы за существа: вечно воюем не тем, не так и не там, где надо!..
Как я уже говорил, Лидия Спиридоновна была женщиной удивительной. И заключалось это в том, что на другой день она в упор не видела того самого благодетеля, который помог ей скоротать тревожную ночь одиночества. Её не интересовала ни фамилия, ни даже имя его. Словно это был индейский петух из её птичника. Более того, с первыми лучами солнца она могла отправить благодетеля строевым шагом на кухню отрывать «пупочки» у крыжовника для варенья. Прямо как у Александра Сергеевича: «…Она езжала по работам, Солила на зиму грибы, Вела расходы, брила лбы, Ходила в баню по субботам, Служанок била осердясь – Всё это мужа не спросясь…» Уже и памятник Александру Сергеевичу на Тверском бульваре патиной покрылся, а у нас ничего не меняется – всё та же жизнь…
Правда, в это же самое время на соседних адмирало-генеральских дачах утомлённые благодетели получали в постель чашечку горячего шоколада с гренками. Удивительно! То есть нельзя говорить огульно. Что-то всё-таки изменилось… И авторское замечание попахивает банальным очернительством как самого времени, так и тех, кому оно выпало…
Касаемо же Лидии Спиридоновны, надо сказать, что никаких поблажек, никакого панибратства на сексуальной почве она не терпела. Такой уж это был самобытный человек. И верно. Если разобраться. В конце концов, это армия, а не санаторий. Так что все наши гусары-удальцы бледнели и трепетали перед Лидией Спиридоновной, как подполковники перед её мужем.
Но было существо, перед которым Лидия Спиридоновна и сама, всеми своими телесами, трепетала, как осиновый лист. Звали это существо Климом. Было ему пять лет, и приходился он нашей хозяйке внуком. Сам Погремушкин не чаял в нём души. Хоть и шутя, но бывало, вытягивал руки по швам перед ним. Особенно, когда на Клима надевали кителёк с золотыми погонами и брючки с широкими алыми лампасами. Форма ладно сидела на мальчонке. Прямо готовый генерал безусый. Особо хороши были орденские колодочки на груди. Наши ребята говаривали, что это как раз те, которым не хватало места на кителе дедушки. Может быть.
Клим был озорной, дерзкий, смышлёный. Желая поиграть своей беспредельной властью над всеми, или же просто от скуки, он вдруг закатывал шумные скандалы и истерики по любому поводу. Скажем, он подходил к шоферу или садовнику и спрашивал: «Ты ел сегодня что-нибудь вкусненькое?» Стоило тому ответить: «Нет ещё», как Клим, гневно топнув ножкой, покрываясь густым румянцем, произносил: «Каждый человек должен есть, хоть что-нибудь вкусненькое», Резко повернувшись, он бежал в дом и там разражался криками, слезами, тузя своими тугими кулачками набегающих нянек. Так продолжалось, пока не евшему сегодня «вкусненькое» не выносили на подносе бутерброды с икрой, куски торта, нарезанный ананас или баночку импортного сока.
Впрочем, была у Клима одна паршивая чёрточка. Вечно он что-то вынюхивал, что-то подслушивал, кого-то выслеживал. Потом вдруг неожиданно выскакивал из своего укрытия и орал на всю дачу во всю мочь своей детской глоточки: «А вот я сейчас пойду и доложу генерал-полковнику!» Те же самые слова он мог бросить и родной бабушке. Знал, чертёнок, как допечь. Ему чуть ли не в ноги бухались: «Климушка, не выдай, милый!.. Ну, Климушка…» Боялись не столько конкретного разоблачения, сколько того, что Климушка мог нагородить с три короба. В азартном увлечении. А потом дедушка на досуге всё это тщательно и с удовольствием разбирал. И тут на божий свет выползало такое… А вот на то, что ему иногда говорили: «Ну, ты, Клим и сучонок…» деду он почему-то не жаловался. Может, потому, что сам часто пользовался этим словцом, и не видел в нём ничего обидного…
Климушка, где ты? Что-то ты сейчас поделываешь? Учишься ли в секретной спецшколе? Или ты уже заседаешь в генеральном штабе? Отчего бы и нет, с таким-то дедушкой и с такими-то данными?..
Славное было времечко, славная была жизнь. Да и была ли она у меня?..
…После месячного прозябания на диване, когда я предавался вышеописанными воспоминаниями, я стал помаленьку выходить на улицу.
Рассеянно прогуливался по городу, заодно раздумывая над нуждами начинающих землепользователей. Но карманная сенокосилка с добротными параметрами всё не придумывалось. Видно слишком много мыслительной энергии уходило на думы о хлебе насущном. С ним у меня становилось всё хуже.
Можно было бы устроиться рабочим на завод. Я не из чванливых. Руки есть, голова, похоже, на плечах – отчего не попробовать? Да где там, когда в трудовой книжке помечено, что у тебя законченное высшее. Каким-то чудом поступил, каким-то чудом закончил, а зачем?.. Чтобы в конце концов рваться к слесарному верстаку?.. На таких хозяева бункеров и кнопочных пультов смотрят с мало скрываемым подозрением. Из опыта они знают, что под личиной рвущихся к слесарному верстаку наверняка скрываются «совсем не наши люди». Если такого прищучить да разоблачить, то успех может быть отмечен даже государственной наградой. Правда, саму награду надо ещё выбивать из вышестоящих инстанций. Дело хлопотное, кляузное…
Вот размечтался о каких-то наградах, которые уж мне-то никак не светили. Да ещё в таком-то моём положении…
Мысли о хлебе насущном одолевали всё более. И это притом, что я был холост, что у меня имелась крыша над головой – комната в перенаселённой коммуналке с тёплым, но вечно неисправным туалетом: он круглосуточно рычал голодным бенгальским тигром.
Крыша над головой в доме по 27-й Красноармейской улице (всего их у нас тридцать три, и название каждой напоминает гордую поступь ещё одного перегруженного верблюда) досталось мне от родителей. Кстати, о родителях. Мамуля моя была цыганкой… Я так и не дождался отчёта отца передо мной: где и как он умудрился покорить сердце красавицы из вольнолюбивого бродяжьего племени… Итак, мамуля была цыганкой… Но странной. Ни петь, ни плясать, ни бренчать на гитаре она не умела. Она умела горячо любить отца и не менее горячо любить меня – своего сына.
Где бы отец с матерью не появлялись, тут же начинались приставания к матери с просьбой спеть, сплясать или сыграть. Отец бросался на защиту. И сколько было ссор, ругани с неуёмными приставальщиками… В конце концов, отец стал говорить: «Нет, нет, что вы?! Она у меня простая еврейка». Для большей убедительности отец умудрился и в документы внести соответствующую коррекцию. Вы спросите, как ему это удалось? Не знаю. Думаю, человек, серьёзно увлёкшийся цыганкой способен и на большие глупости. Разумеется, занимаясь коррекцией маминых документов, он начисто забыл обо мне. А ведь я уже имел счастье присутствовать на этом свете. Но уж такова была любовь. Тогда он не думал, что основательно усложнит жизнь своему сыну…
Теперь отца нет в живых. Мамули тоже… И потому я, уже взрослый человек, давно не в обиде на отца. Наоборот, я преклоняюсь перед его страстью, перед его безоглядной любовью к маме…
Война, послевоенное лихолетье рано уморили моих родителей. Спасибо им, успели оформить нужные бумажки, по которым жилплощадь осталась за мной. А то ведь, пока я занимался пуделями Погремушкина, меня умудрились выписать. Похоже, ЖЭКовские работники посчитали, что я непременно прорвусь в генеральские зятья. Это при таких-то конкурентах как водолаз-подводник?.. Вечно они там что-то не так считают…
Так или иначе, теперь, казалось бы, на что жаловаться? Тем более, что от полного разочарования, от полного краха меня пока что спасали ежедневные пара бутылок кефира и батон. По своим финансовым возможностям я вот-вот должен был перейти на одну бутылку. Правда, пока что с батоном. Но всё равно, согласитесь, перспектива удручающая и от того не менее банальная. То и дело на память приходил Климушка Погремушкин. Его сакраментальное: «Каждый человек должен есть хоть что-нибудь вкусненькое». Какая мысль! Вполне достойная Шопенгауэра…
Как-то, прогуливаясь по набережной канала Грибоедова, я невольно затесался в странную толпу. Люди были одеты на манер жителей Санкт–Петербурга конца 18 века.
По шумной бестолковщине, суете и горящим среди бела дня прожекторам, стало ясно, что идут съёмки. Это было любопытно даже на голодный желудок. Я застыл, разинув варежку.
Ко мне подошёл мясистый мужик с огромной кудлатой головой. Невысокий, в мятых полотняных штанах. Половинки пухлой задницы перекатывались в них, как арбузы в мешке. Рыжие спиральные пряди волос его жёстко торчали во все стороны. Казалось, их с вечера накручивали на раскалённый штопор. Сметанное круглое лицо заросло тоже ржавой паклеобразной щетиной. Он уставился на меня, шевеля ежами оститстых бровей, выпучив светлые глаза. Раскрылась красная пасть с кривыми прокуренными зубами. Рявкнула:
– Ты! Дубина! Какого рожна?!
– Я?! – и оглядываюсь, полагая, что это кому-то другому.
– Ты, ты! Мин хренц! – он толкнул меня в грудь короткой сарделькой пальца. – Какого рожна шляешься до сих пор не переодетый?!
– Да пошёл ты на…! – на этом предлоге «на» рот мой захлопнулся. Вдруг осенило… В голове радужно замелькали купюры. От рубля и выше. Это мелькание сменилось более скромным – мельканием кефирных бутылок и батонов. От сверкающей стеклотары заломило в глазах.
– Нельзя уж и немного опоздать, – сказал я изо всех сил обиженно.
– А вот ты у меня с намыленной холкой походишь… – угасающей головёшкой, сунутой в лужу, прошипел Рыжий. И тут же взорлил голосом: – Шапкина! Шап-ки-на!
Появилась женщина с вытянутым испуганным лицом. На ней был затасканный мятый пиджак с мужского плеча явно. В лацканах торчали иголки с нитками разного цвета. К груди она прижимала одёжную щётку.
Шапкина переводила озадаченный взгляд с меня на Рыжего. Что-то объясняла насчёт какого-то Колдобина. Но Рыжий не хотел слышать. Он орал, брызгал по сторонам слюной, размахивал руками…
Очнулся я переодетым. На мне был вполне приличный костюм. Правда, потрескивал под мышками. Оттуда вырывались такие клубы пыли, словно там перестреливались из своих длинноносых пистолетов пираты времён освоения Южной Америки…
«Уйду-ка я в этом стреляющем смокинге домой, – мелькнуло в голове совковое по ментальности. – Сдам в комиссионный. И пусть этот скандальный мин хренц потом меня разыскивает». На ум пришла цифра возможной выручки. Она тут же стала бешено делиться (как какая-нибудь суперамёба) на стоимость двух бутылок кефира и батона. Получалось что-то очень много… Перспектива внезапного обогащения и безбедного дальнейшего существования меня так потрясла, что я сильно расчихался.
– Вы только посмотрите, как выразительно он чихает! – орал Рыжий. – Впервые вижу, чтобы человек из массовки так грамотно, так высокохудожественно чихал! По всем канонам Станиславского! Да и Немировича, пожалуй, тож!..
Из глаз Рыжего выглядывали удалые черти. Они вогнали бы в краску и самого Станиславского.
Черти с садистской издёвкой подмигивали мне.
Рыжий хлопал меня по плечу и тоже чихал, стараясь переплюнуть меня в высокой художественности.
– А вы, мин хренц, – говорю, – чихаете почище меня.
Слова мои были в самую жилу, ибо были они в духе Дейла Карнеги…
Рыжий азартно запустил пятерню в мочалку бороды. Пальцы с трескучим усилием продирались сквозь заросли.
– Мне-то сам Бог велел… А ты – парень ничего. Когда-нибудь снимался, сознавайся?
– Было дело под Полтавой… – решил я хоть какой-то наживкой замаскировать крючок лести и обмана.
– Угадал. У кого?
– Какая разница. Тоже мин хренц не дай Бог… Только горлом повежливее.
– Ладно, не серчай! Работа у меня такая. Волчья…
Тем временем поставили рядом невысокий заборчик. По команде Рыжего пожилой мужчина встал возле него на четвереньки. Было неловко видеть человека в такой унизительной позе. Повторяю: человека пожилого. Недоброе чувство к Рыжему шевельнулось во мне. Увы, только шевельнулось. Тотчас вспомнился блеск кефирных бутылок…
Затем Рыжий велел мне подойти к старику и постоять над ним, сделав недоуменное лицо.
Раз десять подходил я к бедалаге. Раз десять делал какое надо лицо. Я старался так, что поскрипывали шейные позвонки. Хотелось, чтобы скорее кончились наши с ним муки. Но Рыжий оставался всё недоволен…
Неожиданно он отцепился от нас обоих и переключился на кого-то другого. Я отошёл. Но сначала помог старику подняться. Отвёл его в сторону. Старичок рассеянно бубнил: «Неужели это финита ля комедия?..» И столько было грусти в его вопросе, столько боязни то ли не попасть в кадр, то ли остаться без работы, что я поспешил его утешить: «Мы с вами ещё, ой, как понадобимся этому Чингисхану с серыми глазами. Вот увидите».
Я затесался в толпу массовки.
Здесь жили совсем иной, не экранной жизнью. Одни мужики (в котелках, с тросточками) курили, мрачно сосредоточенные на каких-то своих мыслях. Другие (в манишках, с галстуками бабочка) потрошили мелкую сухую рыбёху, плотоядно обсасывая каждую рыжую дужку рёбрышка, прихлёбывая из бутылок пиво. Иные, почему-то стоя, играли в «очко». Молча, без эмоций. Видно, эти уже были налиты пивом под завязку. Их замусоленные карты шлёпали, как ленивые поцелуи.
Женщины курили тоже. Брезгливо и далеко отставляя дымящиеся сигареты. Те, что в очках, читали толстые журналы, вязали. Обменивались информацией о том, что и где можно сегодня достать в магазинах. У иных уже лежали в ногах затаренные сумки и пакеты.
Я рассеянно прислушивался к журчанию их речей. Руки перебирали в карманах дыры. Желание удрать домой в обновке приугасало.
Донёсся голос Рыжего:
– Где этот мешок пыльный?! Подать сюда пыльного! Чихальщика гнусного!
Его ассистенты, видно, всё схватывали на лету. Они вклинились в когорту массовки и выдернули меня за руки, как гвоздь из гнилой доски.
Пока волокли, на мне уже не было того приличного костюма. Вместо него натянули не то мешок, не то какое-то жёлтое платье. Подол его чуть прикрывал голые колени. Это было уже слишком. Я шипел, нашпигованный злостью, отбиваясь, и думал: сейчас двинуть в нюх подонку Чингисхану или чуть позже?
– Хорошо, хорошо! – орал тот. – Попробуем включить его в группу телохранителей Фараона. Воду! – скомандовал.
Выскочил парень в кирзовых сапогах с загнутыми голенищами, с болтающимися на них матерчатыми ушками. В руках его было ведро. Он подскочил и хлобыстнул в меня…
Перехватило дух. В горле застряла такая отборная матерщина, что я чуть ею не подавился.
Именно в эти секунды, пожалуй, обрёл я то самое изумлённое лицо, какое так тщетно выколачивалось из меня совсем недавно. Но этот болван Рыжий, похоже, ничего сейчас не видел, кроме той чепухи, которая проносилась в его воспалённом мозгу…
Парень размахнулся уже вторым поданным ведром.
Я пришёл в себя, когда увидел у него в руках третье. Рванулся навстречу. Успел двинуть ногой по ведру. Вода окатили его. Теперь он стоял с изумлённым лицом, обалдело вращая вылезающими глазами, хватая ртом воздух. Наконец закричал:
– Что за фи-фишки?! Так не догова-варивались! Я так ра-бо-ботать не бу-буду!..
– Постой, Гришуня! – отозвался Рыжий. И ко мне: – Слушай, Пыльный, а ты, оказывается, каратист ко всему прочему.
Я с ненавистью смотрел в его бесстыжие глаза и цедил сквозь зубы, выбивавшие дробь:
– Уйди, копчёный, от греха подальше…
Он подскочил, обнял меня. Горячо хлопнул по плечу. С плеча полетели брызги.
– Слушай, прекрасно! Только копчёный не я, а ты! Я же – конопатый!.. Врубаешься?! Ты у меня пойдёшь в моджахеды! Есть одна задумка… Словом, используем твою смуглость…
– Вали к чёртовой бабушке со своими задумками! – закричал я, отталкивая его. И, изловчившись, врезал пинка в его арбузный зад.
Но он заливался хохотом. Приседая, показывал на меня пальцем. И всё повторял, что удивлён и восхищён…
Я бы не возражал, если бы испытание, свалившееся на мою голову в тот день, можно было бы аккуратно разложить дней на десять…
Как бы там ни было, с того дня я всё чаще стал появляться на режиссёрских задумках Рыжего.
Орал он на меня так же. Впрочем, он и на других опрокидывался с тем же нахрапом. То ли темперамент был такой – чисто нашенский – под соусом незлобивого хамства. То ли безвыходно вошёл в роль какого-нибудь великого маэстро (в маленькой Италии их как у нас грибов на Смоленщине), сутками шумно фонтанирующего ракурсы, наезды, крупные планы и мизансцены…
Звали его Виктор Залепухин. Отчества своего он не любил. Странное оно у него какое-то было: Пульхерьевич. Старосветско – помещечье. Возможно, горластость Залепухина и происходила от обиды за него. Зациклившись на таком, в круг элиты не войдёшь. Залепухин старался не зацикливаться. Даже пошучивал. Правда, по поводу фамилиии. Мол, на турецкий лад она звучит: Залеп Ухин. А я, когда думал о его отчестве, испытывал к нему самому сочувствие и даже жалость. Несмотря на всю его самоуверенность и нарзанную пузыристость…
Хорошо, что я наскочил на него. Теперь у меня было не только на пару бутылок кефира и батон. Хотя, конечно, работа не сахар. По ночам такая мутота донимает, что того и гляди, попадёшь в разряд типажа «приходи ко мне вчера». Действительно. То вдруг валюсь с крыши Чикагского небоскрёба. Лечу, лечу… Уже каждую песчинку могу разглядеть на мостовой. И всё не шмякнуться – перед самым ударом просыпаюсь. Весь в поту… То вдруг у меня оказываются страшно густые длинные усы с бородой. Хожу этаким проклятым Карабасом-Барабасом и подметаю метлой своей растительности какую-то маленькую пыльную улочку на Монмартре. Почему не в Кременчуге? А Залепухин недоволен, орёт: «Да кто так не художественно метёт! Жеманство кисейной барышни, а не работа!»
А тут как-то привиделось, будто я маленький-маленький. Мальчик с пальчик. Ещё меньше. Со спичину. Какой-то бедный, занюханный, вконец несчастный. Сижу на скользком биллиардном шаре (и кто меня только туда подсадил?) посреди огромного зелёного стола. Страшно посмотреть вниз: сукно стола кажется морской пучиной. Наворачиваются слёзы, хочется плакать. А Рыжий поигрывая кием, готовится долбануть другим шаром. Кий в его руках какой-то беспредельно-длинный. Как луч прожектора, направленный в ночное небо.
Вот он прицеливается. Удар!
Шар бешено вращается подо мной. Сквозь короткие штаники на помочах чувствую: горячит… «Пигмейчик, только посмей свалиться на стол!» – слышу.
Я и шар с грохотом валимся в лузу. Летим в трубе сетчатого мешка. Летим долго. Как с чикагского небоскрёба… «Стоп мотор! Получилось!» И я просыпаюсь. В руке почему-то шарик от настольного тенниса. Им обычно играет соседский кот. Шарик тёплый, даже горячий. Как он оказался у меня в руке?..
Что ж, человек ко всему привыкает. Особенно по нужде. Стал привыкать и я к этой вулканической жизни. Стал даже находить в ней удовольствие. Может быть и сомнительное. Во всяком случае, я от неё – житухи – несколько раз так угорал, что казалось, всё – завязываю. Но как-то исподволь научился смотреть на происходящее со мной как бы со стороны. Будто сижу в кинозале и наблюдаю разворачивающуюся судьбу совсем постороннего человека. Легче стало. А мельтешение героя даже увлекало своей забавностью…
Я, кажется, уже говорил, что человек я холостой. Давно смирился с мыслью, что девушки и всё то сказачно-праздничное, прекрасно-опьяняющее, что они привносят в мир – всё это не для меня. Я отнюдь не изъеденный молью хмурый женоненавистник. Сказать откровенно, я не лишён матримониальных намерений. Да, тех самых упований, надежд… Я не отрицаю, что иногда между мужчиной и женщиной всё решается красиво, захватывающе-интересно и счастливо. Но где? Чаще и убедительней, пожалуй, в кино. Особенно, если вспомнить старые ленты. Без дозированного насилия, без обязательной порции секса. Где люди умели улыбаться друг другу искренне и непосредственно. Не то что теперь: улыбка ослепительная, а каждый зуб смотрит ядовитой пулей…
Впрочем, возможно, каша этих разглагольствований заварилась в моей голове под действием очередного сценария, который по приказу Залепухина я должен просмотреть к определённому сроку…
Но вот однажды шёл я со съёмок.
Вечерело. Тени от старых, доживающих свой век тополей были темны и густы. Они лежали наискось поперёк тротуара. И походили на чёрно-бархатистые, с сероватой пыльцой, нутро футляров, из которых вынули музыкальные инструменты… Чёрт! Ловлю себя на том, что опять… Опять смотрю и думаю по-киношному. Иначе откуда эти пыльные музыкальные футляры, через которые перешагивает мужик, идущий с работы?..
Не сразу обратил я внимание на человеческую фигуру под деревом. Сначала её контуры были размыты. Но по мере наезда камеры… Тьфу ты!.. Через несколько шагов я уже не сомневался, что под деревом молодая симпатичная особа. Всем своим скромным обликом, излучавшим таинственность, она напоминала Ассоль. Ассоль, бежавшую к морю и вдруг остановившуюся в нерешительности, в раздумьи: какая из тропинок скорее приведёт к берегу. Чувствовалось, что это для неё очень важно. Чуть ли не жизнь решалась в эти секунды. И вместе с тем, странно… Левая рука её была приподнята. Таким жестом останавливают такси или прощаются с близким человеком, оставаясь на перроне.
Указательный палец другой руки был прижат к губам. Так просят помолчать в присутствии посторонних. Я невольно огляделся в поисках посторонних. Не увидел. Увидел выражение лица её. В нём были и просьба, и неловкость от того, что приходится затруднять чужого человека. Передо мной было существо, явно нуждающееся в помощи. При современной поголовной тяге к независимости, согласитесь, такое выражение лица у девушки – явление чрезвычайно редкое. Мимо такого лица нельзя пройти, насвистывая ерундовый мотивчик…
Да, она явно нуждалось в помощи. Скажем, вызвать мастера по ремонту кофеварки, донести тяжёлый кейс с картошкой, открыть дверь, от которой только что утеряны ключи вместе с сумочкой (в ней наверняка были и рубля три денег, и проездной, и косметический инструментарий, и квитанция из химчистки). Да мало ли что?
– Вы?.. – сказала она мягким низким голосом, с едва уловимым ароматом акцента.
Мне показалось, что передо мной иностранка, отставшая от парохода, но ещё не осознавшая этого. Так что насчёт трёх рублей, квитанций из прачечной и химчистки, номерка к зубному, выкройки летнего платья «Фуэтэ» и рецепта приготовления тортика «Полено» – на счёт всего этого зря я…
– Я, – сказал я. Хотелось добавить шутливое «мадемуазель». Но это милое чужеземное обращение кляпом застряло в горле – вдруг забыл как правильно: «мадемуазель» или «мадамуазель». Мудрено ли? За последние сто лет я ни разу не пользовался этим обращением. Конечно, сомнительную гласную можно было бы зажевать, как это делают политические ораторы. Можно было бы сказать и «мамзель». Но это и для грубоватой шутки всё же вульгарно…
В голове мелькнуло увесистое и совсем бестактное «мадам». К счастью, не успел, выручила она:
– Не может быть?! – сказала почему-то восхищённо.
– Ну, а то кто же? – далеко не в куртуазном тоне ответил я.
Я чувствовал, что произношу не те слова. Что тон мой гнусный, оскорбительный. Но ничего не мог с собой поделать. Колючие мурашки поскакали у меня под волосами ото лба к затылку – это всё, чем мог ответить организм на полное отсутствие воспитания.
– Я не верю своим глазам! – произнесла она всё с тем же пафосом и всё с тем же лёгким акцентом, словно катала во рту витаминный шарик.
– Да бросьте! – говорю с облегчением, наконец, приходя в себя. – На моём месте у нас любой и каждый… Скажите, в чём у вас затруднение, проблема?
– Затруд-нение? – она как-то ошарашенно посмотрела на меня.
– Да. Затруднение, нужда, проблема. В чём?
– А-а!.. – смеётся. – Было одно затруднение. Но сейчас, я надеюсь, с ним справлюсь, – и протягивает три красные гвоздики.
«И возлагает три алые гвоздики… к подножию…» – проносится у меня в голове бегущим титром.
А по самой голове опять побежали мурашки. Теперь уже в обратном направлении – от затылка ко лбу. Из-под копыт мурашек неслось: «Не попал ли я в очередную западню Залепухина? Не прячется ли рядом за углом хмырь с камерой? Чёрт возьми, на сегодня-то я своё отработал!..»
– Что за пенки?! – говорю и торопливо натягиваю на лицо резиновую маску недовольства пополам с усталостью. – И вообще, что за дела?
– Это вам… Простите меня… – сказала она, напуганная моим внезапным суровым смятением. – Я понимаю, это неприлично, нехорошо… Я не знаю ни вашего имени, ни фамилии… Но вы ведь артист… Или будете им… Я знаю точно… У вас…
Мне показалось, что в моём туалете имеются недопустимые нарушения. Проверил причёску, ворот рубашки (всё никак не собраться простирнуть), пробежал рукой по интимным пуговкам брюк. Правда, лишь одна, но оказалась не застёгнутой.
– Что у меня? – спросил скорее машинально от случившейся досады.
– Способности, способности у вас… – сказала она, заметно раздражённая моей бестолковостью. При этом как-то робко и неотвратимо просунула лёгкое пёрышко руки под мою. – И, пожалуйста, держите свои цветы сами.
– Да, конечно, – спохватился я. – Давайте подержу.
– И уж эту сумку. Пожалуйста. Здесь рядом…
– Да, разумеется. А спросить вас можно?
Тут я чуть дров не наломал – чуть не спросил её насчёт сумочки с ключами. Мол, при себе ли? Не пропали ли?..
– Так что вы хотите спросить?
– Это… акцент… Откуда у вас?
– Вас смущает?
– Что вы, нет! Наоборот!..
– А-а! – улыбнулась она. – Я родилась в Пабраде. Не слыхали такого местечка?
– Нет. Это что – в Испании?
– Это под Вильнюсом, – рассмеялась она. – Не бывали в Вильнюсе?
– Вон оно что… Нет, не доводилось.
– Станете знаменитым, непременно побываете. Это такой красивый городок…
«Нет, – подумалось, – кому-кому, а мне уже не бывать в этой – пока ещё не нашей северной Испании…»
Мы шли. Из слов Алдоны (так её звали) я узнал, чего стоило ей набраться храбрости, подойти ко мне. Этого мне было никак не понять. А она говорила. Просто, посмеиваясь над собой.
Я хмелел от одного её произношения. Невидимые ветки пускали во мне корни, по ним поднимались соки, и вот уже по-весеннему лопаются пахучие почки… Я даже не заметил, как быстро и ловко устроила она меня в недоступную доселе компанию киношных олимпийцев Чака Норриса, Мела Гибсона, Джеки Чана, Джессики Ланж, Алена Делона, Роберта де Ниро, Жерара Депардье, Кларка Гейбла, Дика Тресси. Не обо всех этих мальчиках я даже понаслышке знал. А Джессика Ланж, похоже, вообще девочка…
Несмотря на все старания Алдоны, чувствовал я себя в этой компании не совсем уютно. А ведь лица этих преуспевших ребят светили мне ободряющими улыбками. Мол, держись, мы свои парни… Я принимал их белозубость за чистую монету. Но в какой-то момент, было опомнился, вынырнул из фимиамного угара, велел себе быть настороже. Но… гвоздики в руке, дружеское подмигивание Роберта де Ниро делали своё дело: я смотрел на себя со стороны, едва узнавая. Хотелось подойти к Роберту, запросто представиться. Хотелось крепко пожать его крутую руку. Пожелать творческих удач и неиссякаемого потока гонорарных сумм на лицевой счёт…
Идти оказалось действительно не далеко.
Свернули в переулок. Очень тихий. Вошли в подворотню. Оказались во дворе. Прямо посреди две собаки обнюхивались долго и тщательно.
С мусорных баков за собаками, без особого интереса наблюдали кошки. Никто никому не мешал.
Поднимались тёмной глухой лестницей. Где-то на третьем этаже окно оказалось не заколоченным. Я увидел, как те же собаки продолжали свою научно-исследовательскую деятельность.
Остановились у двери. Высоко вверху тускло горела лампа. Она болталась на двух толстых от пыли проводах.
Сквозь рваный дерматин обивки двери торчали клочья войлока… Господи, да что я описываю то, что нам родное; что так давно намозолило глаза не одному поколению, и что уже совсем не замечается?!
Алдона дала шесть звонков.
Открыли быстро, видно ждали.
– Ну, как? – тихо спросил женский голос, хихкнув.
– Подцепила.
Где-то глубоко внутри леденящим коготком скребанул испуг. Случившееся знакомство вдруг показалось таким нелепым. Вспомнилось, как сразу не понравился мне и этот безлюдный переулок, и этот обшарпанный дом, грязная полутёмная лестница, полумрак прихожей. Словом, всё то же самое, что и у меня на 27-й Красноармейской. И всё-таки… Ладно, если это шальная проделка Залепухина. А если это обычный притон?.. Но… красные гвоздики, заразительное мужество Роберта де Ниро или Алена Делона, с которым я, по словам Алдоны, вполне мог стать на дружескую ногу. Да и сама Алдона, внушавшая мне это с такой спокойной верой в несомую околесицу, с таким мягким очарованием едва заметной неправильной русской речи, что оставалось положиться на провидение. В конце концов, допустим, что это происходит с кем-то другим…
Мы шли тёмным коридором, поворачивавшим то влево, то вправо. Казалось, вот-вот пройдём дом из конца в конец и благополучно спустимся по пожарной лестнице во двор. Там и распрощаемся…
Неожиданно открылась дверь. Мы вступили в мягко освещённую комнату. Звучала музыка. У окна, стоя к нам спиной, танцевала невысокая девушка в цветастом платье. Казалось, она пытается изящно залезть на воображаемый вертикальный предмет. Скажем, на пальму тех далёких мест, откуда пришла к нам эта Ламбада.
– Люда! – окликнула её та, что открывала нам дверь.
Девушка обернулась, вскрикнула, прикрыла вспыхнувшее лицо руками и повалилась на диван, с головой зарываясь в маленькие подушки.
Я огляделся. Увидел стол. На столе самовар. В нём отражались тарелки с закусками, консервные банки, бутылки. Всё было приготовлено к какому-то торжественному чревоугодию. От самовара, от стола, от тесного уюта комнаты, от внезапного смущения девушки на диване – от всего этого веяло таким патриархальным миром, что я горячо устыдился своих недавних подозрений. И только одно меня озадачивало: причём тут я?
– Он? – спросила с дивана Людочка.
Она оказалась круглолицей, с маленьким вздёрнутым носиком, со светлыми кудряшками волос. Над верхней губкой темнело чуть выпуклое родимое пятнышко.
– Он, – ответила Алдона.
Странный холодок послышался в её голосе. Мне показалось, что интерес ко мне, который только что заражал весёлым сумасбродством, вдруг исчез, испарился.
А пигалица вскочила с дивана, подбежала к Алдоне, повисла у неё на шее.
– Ой, Доночка! Какая ты молодец, какая ты умница!
Алдона принимала её ласки спокойно, с видом уставшей матери. На лице её даже проскальзывала озабоченность. От чего опять мне стало немного не по себе. Но непосредственность Людочки, любопытный взгляд, брошенный украдкой в мою сторону… Этот самовар на столе… Не замызганный, не засиженный мухами, а празднично блестевший. Излучавший тепло доброжелательности на всякого, кто оказывался доступен его серебряному свечению… Этот
забавный симпатичный матерчатый слон, гревший внутри себя заварной чайник, угнездившийся на самом верху самовара… Господи, вот где место человеку, когда он затуркан и скукожен жизнью!..
Вот мы уже за столом. Оказывается, собрались девчонки «просто так, без особого повода».
Мой отказ от вина, даже сухого, их огорчил. Особенно Людочку.
– Не может быть! – сказала она и посмотрела на подруг. Глаза её даже повлажнели. – А мы… как же мы? – растерянно пробормотала она.
– А мы выпьем! – сказала Алдона. – Вино откупорено…
– Понимаете, – промямлил я совсем не в духе Жерара Депардье, – завтра рано вставать, и надо быть в форме.
– Всем завтра рано вставать, всем надо быть в форме, – сухо сказала Алдона. – Наливай, Надя.
Высокая Надя, с узким смуглым лицом, потянулась рукой к бутылке. В ушах её были большие, как колёса детского велосипеда, серьги явно древесного происхождения. Голове с такими серьгами тесно в любом помещении. Казалось, все мысли девушки были заняты тем, чтобы не зацепиться серьгой за что-нибудь. Пожалуй, этим и объяснялось её спокойно-холодное выражение лица.
– А стаканчика кефира у вас не найдётся? – прочирикал я, косвенно роняя достоинство Кларка Гейбла, а заодно и Мела Гибсона.
Три грации ошарашенно переглянулись.
– Вы слышали?..– прошептала Людочка.
– Киношники – они все чудаки. Все они немножко с тараканом в голове, – сказала Надя, держа голову ровно. Так, что ни одно колесо не дрогнуло.
– Найдётся, – сказала Алдона. – Стакан кефира куда оригинальней, чем чай с ватрушкой.
– Зря вы так. Я не оригинальничаю. Просто кефир – это мой напиток. Он заменяет мне любую жидкость. И потом, по отношению к моему кефиру я порой сужу о людях… – вырвалось у меня.
– Любопытно, – Алдона посмотрела мне в лицо долгим отрешённым взглядом.
Несколько тягостная тишина продолжала висеть над столом.
После третьей рюмки (я же пил своё питьё стаканами) тишина эта стала рассеиваться. Похоже, с моим нелепым, почти физическим недостатком то ли смирились, то ли простили мне его. Не иначе как за таинственную причастность к роскошному миру Чака Норриса и Джеки Чана. О существовании этого мира мне стало ясно только сегодня. И вот сегодня, сейчас мне было как-то ровным счётом на него плевать. Хотя бы потому, что я не изменил своему кефиру…
Первой очнулась Людочка.
– Я никогда не сидела за одним столом с артистом. И самой не верится, – она прижала ладошки к полыхающим щекам.
От этих трогательных слов я был готов провалиться. Тут и с моими щеками что-то случилось.
– Бросьте! Нашли артиста… – всё-таки нашелся я.
– Да-а… Уж верно видели живого Смоктуновского, Леонова, Алису Фрейндлих.
– Нет, никогда. Их уже и в кино что-то почти не видать.
– Просто они своё отыграли, – сказала Надя. – Теперь ваше время приходит.
– Нет, я тут не причём.
– Не скромничайте. Будете когда-нибудь знаменитым и тогда… – дальше Людочка не нашла слов. Но можно было догадаться, что тогда-то и начнётся самая настоящая часть моей жизни. «А почему бы и нет?» – вдруг мелькнуло в голове горячее. И тотчас я увидел себя этаким симпатичным, даже несколько неотразимым приятелем, скажем, Доминика Санда. Но тут Алдона:
– Быть знаменитым некрасиво. Не это подымает ввысь… – она смотрела на меня со всепрощающей улыбкой. Так смотрит мать на зарвавшегося в хвастовстве сынишку.
Ещё не вникнув в смысл её слов, я почему-то страшно им обрадовался. Дело, видно, было в их тоне…
– Вот именно! – говорю.
Казалось, я только сейчас увидел эти грустно улыбающиеся глаза, эту длинную белую шею в глубоком вырезе вишнёвого платья. И она не отворачивала лица, не отводила глаз. Невидимый луч протянулся впервые между нами. Луч доверия и понимания…
Очнулся я от удара Людочкиного кулачка по столу.
– Как это так «некрасиво»?! Что значит некрасиво?! Ещё как красиво! Ты же сама, Алдона, говорила, что он артист, что талантливый и всё такое прочее…
– Позорно, ничего не знача, быть притчей на устах у всех, – сказала Алдона в подтверждение каких-то своих мыслей. И добавила: – Впрочем, на артистов это не… – она задумалась, подбирая слово, – не рас-про-страня-ется, – произнесла по слогам. – Артистам слава нужна. Они без неё чахнут.
Надя осторожно повернула голову в сторону Алдоны. Лицо её оставалось всё таким же серьёзным. Вино, видимо, её совсем не грело. И только колёса в ушах грозно покачивались, оттягивая мочки.
– Как это так: ничего не знача? – уже сердилась Людочка.
– Очень просто, – говорю. И чувствую: наконец-то я в своей тарелке. Теперь… Теперь ничто меня не тревожило, не смущало. Я даже испытывал некое упоение. Упоение самого простого свойства. Оно, видимо, родилось от чуда «пустяка» сидеть в этой комнате, за столом, среди этих девушек…
– Алдона! Ничего не понимаю! Тогда зачем ты его привела? – ударила из тяжёлого орудия своей очаровательной непосредственности Людочка.
– Не знаю. Привела вот… – сказала Алдона. – А ты попросилась придти посмотреть, послушать.
– Он же ничего не рассказывает! Может, это и не он! Может, привела какого-то… первого встречного поперечного. Ждёт, когда мы наклюкаемся, а потом такое учинит… – и Людочка вдруг покосилась на меня холодно и враждебно.
– На то и актёр, чтобы учинять, – невозмутимо сказала Надя.
– Киношник… Если вы киношник, так расскажите что-нибудь о своём кино. Хоть о том, как другие снимаются.
Я и сам был не против что-то рассказать. Но что? С чего начать? Отхлёбывая кефир, мало-помалу я всё-таки разговорился. Начал с заморочек Залепухина…
Неожиданно и очень явственно я увидел себя со стороны. Будто это и не я вовсе, а какой-то старый задрипанный актёришко, которому доверяют теперь лишь утренники в детских садах. Сидит это он у самовара в окружении трёх очаровательных девушек. Сидит и вещает младости о блеске и нищете актёрской жизни. О грустном и смешном, о печальном и трагическом. О мире прекрасном и яростном. О судьбе. И – на тебе!.. Вдруг вижу, что вещаю о том же, но где!.. Где-то в глухо-провинциальном аэропорту – заснеженное поле с избой на краю – среди случайных попутчиков. Тут же три моих грации… Едва узнаваемые, закутанные в шали так, что только глаза блестят. Странно, но все мы здесь коротаем время в ожидании… маленького местного самолётика. Он давным-давно должен был прилететь, но… За окнами метель, непогода. Здесь, в зальце со старыми изрезанными скамьями (рядом с неувядаемым: «Вася + Тоня = любовь», более современное: «Миша + Маша = кооператив») – холодно, серо и сыро. В углу печка с облупившейся штукатуркой. У печки лежат поленья. Снег с них давно стаял, вода высохла, и на полу остались тёмные влажные пятна. Дрова лежат, но некому затопить. Все думают, что должен придти дядя Коля истопник и сделать то, что обязан по должности. Но дядя Коля почему-то не приходит. То ли запил, то ли ушёл к свояку километров за семьдесят на крестины… Время от времени по поводу подобных беспорядков кто-то с кем-то тихо переругивается. Так – без энтузиазма: все тайно верят, что вот-вот улетят, и пусть горят эти дрова синим пламенем кому-нибудь другому, а пока – мы потерпим…
– Вот скажите, – говорил я, с удовлетворением осознавая себя снова в тёплой комнате с самоваром. Как-то вдруг, краем сознания догадываясь, что уют комнате больше всего придаёт матерчатый абажур, низко висящий над столом. – Вот скажите, трудно ли сыграть роль мужа, которому жена плюнула в лицо за то, что он не умеет добывать хорошие деньги?
– Так уж прямо и плюнула, – обиделась Людочка.
– Пусть будет в переносном смысле. Но такое возможно? Хотя бы в кино или на сцене?
– Ну, допустим, – сказала Надя. – В конце концов, это – дело семейное.
– А сыграть такое как? Трудно?.. Ведь тут и трагический момент.
– Трагический… Подумаешь, утёрся и дальше пошёл. К другой… Что тут трагического?
– А то, что муж понимает: жена права. Каково-то ему?.. Если учесть, что никакой другой у него нет, и никуда он уходить не хочет.
– А-а… Это по-киношному. В жизни не так. В жизни: дуй, муженёк, ещё на одну работу и всё тип-топ будет.
– Не о том сейчас речь, Люда, – сказала Надя. – А тут действительно есть что играть. Уж Смоктуновский бы это, ох, как сыграл…
– Случайно, не вы ли сами такое играете? – спросила Алдона.
Я почувствовал, что опять краснею. Но это, видимо, расплата за любовь к кефиру.
– Нет, я на мелких проходных эпизодах. Без реплик даже.
– Но и тут, в вашем примере, герою, похоже, говорить нечего, а играть есть что.
– Да. С этим примером понятно. Тут есть что играть и даже видится как. А вот такое. Наш Залепухин вдруг просит Евгения Тарабабу, знаете такого?
– Ну, как же! «Угасание огня», «Салотопка», «Яма», «Слепорожденный».
– Вот именно. Так вот Залепухин просит Тарабабу сыграть чистый сюрр – сыграть почтовый ящик. А?..
– Ящик?!
– Да, почтовый… Он висит на стене старого нежилого уже дома. На окраине, рядом с пустырём. По вечерам, в конце рабочего дня, к нему подъезжает парень на мотороллере с почтовым фургончиком. Здесь у него не ахти, какая добыча – всего несколько писем. Спешить уже некуда. Забрав письма, парень заезжает на пустырь покурить, отдохнуть. Здесь, из праздного любопытства, вскрывает он их, прочитывает и сжигает…
– Да тут ящик не причём! Тут уж если играть, то водителя мотороллера.
– Нет, именно ящик. И не просто ящик, а его драму.
– Драму ящика?!
– Вот именно. А она в том, что по сути ящик перестал быть посредником между людьми в их печалях и радостях. По злой бездумной человеческой воле он перестал быть самим собой. Представляете? Попробуй такое сыграй. То есть надо сыграть какой-то сумасшедший, неординарный почтовый ящик. Это ведь куда трудней, чем сыграть недобросовестного почтового работника…
Людочка недоверчиво посмотрела на меня, мол, не разыгрываю ли я. Надя изящным движением коснулась пальчиком одного из колёс. Я заметил, что подушечки её пальцев, да и у Алдоны тоже, как-то странно блестят. Каким-то стеклянным блеском.
Алдона, занятая чаем, вдруг поперхнулась. Все посмотрели на неё. Она улыбалась.
– Да такое не сыграть ни Смоктуновскому, ни Борисову, ни Дурову, – сказала наконец Людочка.
– Даже вместе взятым, – добавила Алдона, внимательно разглядывая кусок ватрушки с творогом в руке. – А почему бы не сыграть сам мотороллер? Он ведь тоже железный…
– Великолепная идея, – сказал я, и стал развивать её в том смысле, что бедный мотороллер в душе сочувствует бедному ящику, но он, к сожалению, весь: от руля до бензобака во власти чёрствого циничного почтового работника…
Наконец-то девчонки со смехом подхватили эту игру.
За чаем, за разговором время летело.
Было уже поздно.
Ушла Людочка. Она работала в обувном магазине. Завтра ей надо было рано быть на работе, получать товар для отдела. Уходя, она попросила у меня автограф. Это у меня-то!.. Мне ещё никто не делал такого предложения. Людочка попросила меня расписаться на конверте пластинки с песнями Льва Лещенко, купленной сегодня. Пластинка предназначалась пожилой дальней родственнице, живущей где-то под Архангельском. Было чертовски неловко и перед Людочкой, и перед известным певцом, и перед дальней родственницей (ведь наверняка подумает, что это сам Лещенко), и перед самим собой. Меня смущало: зачем это ей – Людочке. Но она настаивала. Словом, расписался. Да так коряво…
– Ничего, со временем научитесь, – утешила Алдона, взглянув на моё факсимильное пижонство. И рассказала, что у Алена Делона, занимающегося ещё и бизнесом, есть парфюмерный заводик. Он выпускает лосьон «Фредерика», а заодно и дезодорант на потребу склонным к потливости. Любопытно, что флаконы по форме напоминают ракеты СС-20. Так вот, на каждой этикетке продукции заводика очень изящная подпись Делона. Так что написанию своей фамилии у меня есть у кого учиться…
Всего этого я не знал. Я вдруг почувствовал себя полным ничтожеством: у меня не было парфюмерного заводика. Мне даже и в голову не пришло, что Ален сначала стал Делоном, а уж потом у него появился досуг и заводик – тоже. А самое печальное – я никак не мог понять: зачем Делону заводик? Пожалуй, в этом быть может, главное и тайное различие между нами. Вот почему мне никогда не ставить своей подписи на флаконах с дезодорантом…
Уходя, Надя протянула мне руку. Было странно ощущать мягкость и тепло её пальцев с таким холодным стеклянным блеском подушечек. Странно, хотя я и знал теперь, что они с Алдоной работают в лаборатории по восстановлению древних и ценных рукописей, книг при Публичной библиотеке, и что имеют дело с каким-то особым клеем.
Алдона уже зевала вовсю. Дальнейшее пребывание моё в её комнате становилось двусмысленным. Даже нежелательным, как я чувствовал. Для первого раза пора было уходить. Но из коридора доносилась разноголосая перебранка соседей. Она то угасала, то вспыхивала вновь. Правда, без особого азарта.
Неожиданно раздался пронзительный детский крик: «Какать хочу! Какать хочу, давайте горшок!» Тут же горшок стал музыкальной темой очередной перепалки, очень скоро, правда, угасшей. Или горшок нашёлся, или было уже поздно…
Алдона долго прислушивалась к затихающему шуму в коридоре. Наконец сказала:
– Пошли.
Мы на цыпочках поспешили к выходной двери. Где-то в середине пути Алдона спросила шёпотом:
– А цветы?.. Цветы взяли?
– Бог с ними. Им у вас лучше.
– Что значит, Бог с ними! Можно подумать, что поклонницы забрасывают вас цветами каждый день.
– Эти – первые в моей жизни, – вырвалось у меня. В таком полумраке можно было бы признаться и в более серьёзном.
– Вы такой взрослый, а всё как ребёнок… – сказала она вдруг с усмешкой. – Вас наверно обманывают на каждом шагу.
– Немного есть того… Но я как-то очень поздно это замечаю. Порою и не доходит. А когда доходит, то больше испытываю жалость к обманщикам, чем обиду… Даже не знаю почему… Может потому, что то что они выигрывают на обмане не приносит в конце концов им большого счастья…
– Вон как!.. – не сразу отозвалась она. – Ладно, стойте здесь, – она задвинула меня в какую-то душную пыльную нишу, – я сейчас…
«Вот и она… – уныло подумалось. – Возьмёт и не придёт. Вот смех-то будет…»
У неё было достаточно оснований быть мною недовольной. Я чуял это всей кожей. Но что я мог поделать с собой?..
Неожиданно щеки моей коснулось её дыхание.
– Держите свои цветы, – в её голосе звучала насмешка, но с оттенком сочувствия и даже тепла.
Я поймал её горячую сухую руку. Прижал к губам, но она отдёрнула, как мне показалось, неприязненно.
Уже в открытых дверях, когда я был на лестничной площадке, сказала, смеясь:
– Эх, вы, свадебный генерал. Хоть бы поцеловал что ли!..
Дверь, клацнув замком, закрылась.
– В другой раз, дурачок, – донеслось.
Я видел себя «со стороны». По лестнице, хоть и с цветами, спускался растерянный тюфяк-тюфяком, сгоравший от стыда не только перед самим собой, но и перед Мелом Гибсоном и Кларком Гейблом. А ведь Кларка Гейбла давно уже не было в живых. Что ж, великая его тень была свидетельницей моего позора…
Жизнь моя катилась по прежней накатанной колее. Впрочем, не совсем так. Пошли странные сбои с аппетитом, вовсе не связанные с моим теперешним финансовым положением. Стал больше курить. Особенно, когда приближался к тем старым тополям, где впервые увидел её. Вспоминался тот вечер. Странное знакомство. Эта пикировка по поводу цветов… Этот путь к её дому. Нехитрая обстановка её комнаты. Самовар, тряпичный милый слон на заварном чайнике. Диван с подушечками, на которых гладью были вышиты цветы. Я ещё подумал тогда, что остались они в наследство от бабушек… Вспомнились и книжные полки на стене, фотография в рамке перед корешками книг. С фотографии смотрел бравый морской офицер. Чувствовалось, что погоны, ремень и кортик – всё это на нём с иголочки и впервые. Ещё тогда мне подумалось, что он – жених. Алдоны… Только, может, был, да уплыл… Но мне всё-таки больше хотелось думать, что это старший её брат. Что он вот-вот вернётся из дальнего плавания. Помнится, хотел спросить о нём, но так и не спросил…
Теперь, когда мы работали на улицах города, я стал внимательней присматриваться к подходившим зевакам. Но ни Алдоны, ни Нади, ни Людочки не видел. Что ж, похоже, как коллега Джессики Ланж я их разочаровал…
И снова ноги приводили меня к тем старым тополям. Ещё на подходе я начинал волноваться, страшась, но ещё более желая встречи. В голове возникали слова – простые, человеческие, – которые я ей скажу. И те слова, которые, возможно, услышу в ответ. Даже не сами слова, а её выговор, голос…
Подходя к тому дереву (как же я его теперь знал, как выделял среди других!), я замедлял шаг, переводил дух и заглядывал за другую сторону морщинистого ствола. Нет, никто там не прятался…
Уже и двор её был мне основательно знаком. И лестница, и дверь. Но нажать кнопку звонка я не решался. Казалось, от волнения непременно собьюсь, а тогда дверь откроет мне не она, а какой-нибудь бодрый сосед пенсионер, распространяющий на кухне, по причине бессрочного досуга, как последние новости радиорупора, так и квартирные сплетни. И что я ему скажу? Родственник из Лапландии? Даже и фамилии ведь не знаю…
Моя нерешительность объяснялась ещё и тем, что однажды поздним вечером я всё-таки укараулил её во дворе. Она шла под руку с мужчиной. Казалось бы, после этого я должен был успокоиться и забыть этот двор с облезлыми котами, пугавшимися людей, но почему-то не меня. Об меня они норовили ещё и потереться.
А потом, кто знает, (я не разглядел от волнения), может, шла она тогда под руку с другим начинающим дарованием. А, может, с самим Тарабабой. Словом, ну что ей до меня…
Легко же я уступил поле боя Тарабабе. Но чем больше я размышлял над очевидными достоинствами его известности, тем всё чаще о носителе их – Тарабабе. Тем чаще мне виделась сама Алдона, над достоинствами которой размышлять не хотелось, а просто жгуче хотелось её видеть. Как я теперь понимаю, во мне шёл процесс созревания поступка. Решительный поступок должен вызреть, как фрукт на ветке. Созревший фрукт рано или поздно падает.
Упал и я.
В один осенний вечер, еще по-летнему тёплый, я купил букет тёмно-красных гладиолусов, оправдывая себя тем, что хотя бы из вежливости надо отдать долг. Всё-таки женщина… Ещё одним доказательством моего падения было и то, что я не стал заворачивать цветы в бумагу, прятать их от любопытствующих глаз. И было мне как-то совершенно наплевать, что это в духе Чака Норриса.
Я решительно прошёл по двору.
Кошки на мусорных баках то ли меня не узнали, то ли были шокированы моей смелостью. Сам я и вида не подал, что мы знакомы.
Поднялся на нужный этаж. Занёс руку над звонком. После глубокого спортивного выдоха даванул и пошёл отсчитывать в обратном порядке, чтобы не сбиться: «Шесть, пять, четыре…» Твёрдые интервалы между звонками, чем дальше, тем больше вселяли в меня оголтелую храбрость. А, может, отчаяние?.. Но мне казалось, что сейчас я могу плечом вышибить эту худо утеплённую дверь, а потом дверь каждой клетушки-комнаты отворять ударом ноги, как какой-нибудь Сталлоне или громила Шварценеггер. И так, пока не найду ту, за которой мои цветы давно ждёт ваза.
Наконец последний нажим. «Поехали», – сказал я с азартом налётчика или космонавта.
Открывать что-то не спешили. Я уже переминался с ноги на ногу, чувствуя накатывающее облегчение. Теперь я мог уйти со спокойной душой: я пришёл, я звонил… Значит судьбе не было угодно.
Дверь внезапно распахнулась. С такой резвостью, словно там мешкали, готовя засаду. Отступать было поздно.
На пороге стоял мускулистый (прямо квадратный) мужик моего роста в тренировочных штанах. На сей раз в прихожей горела лампочка. По груди мужика, по-океански безбрежной, ходили тёмные волны тельняшки, как мне показалось, не совсем экологически чистые. Он дышал тяжеловато, на лбу блестели капли пота. Похоже, он только что занимался швартовкой судна или погрузо-разгрузочными работами. Лицо его показалось мне знакомым. Да, это он так мужественно придерживал кортик на той фотографии…
Он сощурил глаза. Смерил меня от подошв до макушки и – тоже узнал. Во всяком случае, мне так показалось.
– Пошли, – сказал он, – по-милицейски крепко взяв меня за руку выше локтя.
– Минутку, – сказал я, пытаясь высвободиться.
– Не надо песен, всё путём, – сказал он довольно-таки миролюбиво, но сильнее сжимая мою руку.
– Ты кто такой? – рванулся я.
– Дядя Петя с пивзавода…
– Я серьёзно.
– Да ладно тебе! Ну, Горчаков я, Павел. Муж Алдоны. По её рассказам и тебя узнал.
– Муж?.. «Вот влетел, – мелькнуло в голове, – как кур в ощип…»
Мы уже шли коридором.
– Как это муж?.. – зациклился я.
– Как… Вот так! Ты только не ори, а то сбегутся соседи и накостыляют от скуки нам обоим…
С этими словами он втолкнул меня в комнату, закрыл дверь.
– Ну, будем знакомы, – протянул руку. И так зловеще ухмыльнулся, словно охота на нужного заложника наконец-то удалась.
– Будем, – ответил я и внезапно успокоился, решив на всё смотреть со стороны. Так, будто не я тут, а кто-то другой. Скажем, Берт Ланкастер.
Да, это была та комната. Только на столе, покрытом скатертью в большую синюю клетку, не было самовара. Вместо него алюминиевый чайник на ромбовидной металлической подставке. Рядом – заварной, накрытый знакомым слоном. Слон дружески улыбался.
И диван тот же. Теперь на нём лежало скомканное одеяло и большая подушка кроме тех маленьких.
– Ну, что? Не узнаёшь ландшафт? Осмотрись, осмотрись… – он не сводил с меня внимательно-подозрительных глаз. – Говоришь, надумал в гости, – подтянул ногой табуретку на тонких металлических ножках. Сел. Продолжил, тыча в меня шилом своего взгляда: – Говоришь, зарулил с дружественным визитом? В расчёте, говоришь, на тёплый приём?..
– Я ничего ещё не говорю. Предложил бы лучше сесть.
– Прошу, – он показал на диван. – Значит, говоришь, зарулил, а тут – облом! А?! – рассмеялся.
– Павлуха, поставил бы цветы в воду.
– Герай. С паршивой овцы, хоть шерсти клок…
Взял цветы, походил с ними по комнате, положил их на подоконник. Потом вышел, закрыв за собою дверь на ключ.
Стало совсем грустно. Поднимаешься утром, как говорится, на встречу дню. Ну, думаешь, может сегодня случится с тобой что-то радостное, счастливое. И на – получай по рогам, как кирпич на голову. Дёрнул же меня чёрт…
В дверях заскрежетал ключ.
– Отворяй, – послышалось.
Ну, барбос!.. Я вскочил, подошёл к двери, рванул ручку.
На пороге, с большой кастрюлей в руках стоял Павлуха и улыбался во всё своё круглое лицо. От кастрюли тянуло густым ароматом варёной картошки.
– Дверь-то как открывал, если руки были заняты? – взметнувшаяся было во мне злость, оседала медленной пылью.
– Как… Поставил кастрюлю на пол и открыл.
– Мог бы и дверь толкнуть.
– Мог бы, да подумал, разбужу, если заснул. К тому же хотелось, чтобы ты подошёл. Думал, духом аппетитным тебя порадую. А ты, я смотрю, что-то не очень-то на радость падкий… Ладно. Будет зубы заговаривать, – сказал он, ставя кастрюлю на стол. – Выкладывай, кто из вас кого нашёл: ты – её, или она – тебя?
– Ты о чём?
– Долбаком прикидываешься? Я о цветах…
– Слушай, мне этот твой дружеский тон… Какого чёрта?!
– Ишь ты, бычок в томате. Мы ещё толком и разговор не начали, а ему уже мой тон ноздрю щекотит… Ничего, стерпишь. Ещё сам заговоришь. Я тебе язык-то развяжу и без очных ставок…
– В конце концов, мин хренц! Какого хрена?!
– Не ругайся, тебе это не личит. Это мне – самый раз. Я с аристократическими замашками расстался. Давно. Как с флота списали.
– Так это твоя фотография?
– А что? Не похож?..
Как же это тебя списали? Вроде не стар ещё.
– Ге-ерай… Кто кого допрашивает? По-моему, я тебя должен… И вся-то наша жизнь есть гульба! – пропел он неожиданно громко, присев и нырнув с головой в низкий шкаф.
Он долго там возился. Звенело стекло, что-то сыпалось. Наконец он победно вскинул над головой бутылку с зелёной этикеткой.
– Из Массандровских кладовых! Неприкосновенный запас.
Я присмотрелся. Вот тебе раз! Да этот напиток продавали четверть века назад! Красноватые буквы названия прыгали по зелёному лугу этикетки как блохи: одна – вверх, другая – вниз. И назывался в народе этот напиток «Коленвал». Был он тогда по карману самым бедным слоям населения. Что-то около трёх рублей с посудой. Какие были времена!..
– Та-ак, герай. Садись напротив. Чтобы, значит, глаза в глаза и никаких виляний кормой, – с командирским напором сказал Павлуха.
Я накрыл ладонью свой стакан.
– Не буду.
– Чего-о?!
– Алдона-то, наверно, говорила…
– Не-ет. Ты брось. Знаем мы таких спикеров… Это на дармовое-то, на халяву?! Постой, а, может, ты компанией брезгуешь, а?..
– Иди ты в болото! – разозлился я. – Не пью и – всё.
Он сощурил глаза.
Ещё не чокнулись, а уже поехало: «Ты меня уважаешь?..»
Павлуха насупился. На скулах заходили желваки. Он опёрся кулаками о стол, поднялся.
– Смотрю и вижу: какой-то ты не наш человек, – услыхал я зловещее, уж что-то очень знакомое.
– Павлуха, – говорю, у тебя нет родственников по фамилии Птушко?..
Мне вспомнилось, как наш кадровик сделал когда-то точно такое заключение, когда до него дошли слухи о некоторых моих странностях… Не снимая фуражки и галош с сапог, он выступил на ближайшем высоком закрытом совещании, которое закончилось далеко за полночь. Говоря обо мне, Птушко заметил: «Я чую на нюх, что это не наш человек. Не инструмент ли он, не пешка ли в буржуйских руках ЦРУ?.. Вот над чем надо будет подумать нам и кому-то в органах». Он заверил всех совещавшихся, что в кратчайший срок свяжется с компетентными. И что если подозрения подтвердятся, то меры будут приняты незамедлительно…
Где-то в начале я говорил, что товарищ Птушко мне больше не понадобится. Но, как видите, его персона влезла в повествование именно в этом месте. Прав был Антон Павлович в своих рассуждениях о висящих ружьях… И всё-таки высокий авторитет не оправдание в данном случае. Потому прошу извинения у читателя за то, что позволил товарищу Птушко нарушить некогда данное мною слово. Вместе с тем, благодаря этой оплошности, только сейчас, когда я сижу за столом, глядя в глаза Павлухе, мне пришла в голову мысль: а не по прихоти ли тайного синдрома милосердия товарища Птушко, я оказался за воротами любимого НИИ и уж ни в какое другое подобное устроиться не смог? Не он ли нажал когда-то кнопку «закр» у себя на пульте в нужный момент? Вполне возможно. И тогда омерзительное поигрывание пальцами (помните?) со стороны Гензавлаба было лишь жалким отвлекающим маневром… дело прошлое. Бог им всем судья…
– Так нет ли у тебя родственников по фамилии Птушко? – повторил я свой вопрос.
– Ты мне зубы не пломбируй. Давай прямо – без экивоков и околичностей: не оттуда ли к нам заброшен?.. – и Павлуха показал большим пальцем за спину, ступая след в след товарищу Птушко.
– Откуда? – вяло попросил я уточнить.
– Оттуда – из Голливуда.
– А-а, – вздохнул я с облегчением.
– Прикидываешься эдаким вьетнамским веничком, а сам, небось, всё сечёшь: как ходим, как сидим, что пьём, что едим, во что одеты, на какие башли процветаем. Чтобы потом всё это представить в дурном свете. Не так что ли?
– Брось мельтешить, Павлуха.
– Это ты брось. Ничего. С нашего «Коленвала» все разведзадания в голове поперемешаются. Погодь… А ну! Убери руку, кому говорю!
– Павлуха, можешь вообразить, не принимает мой организм этого. Хоть тресни!
– Организм?.. – он уставился на меня, потом, склонив голову на бок, придурковато захлопал глазами, как это делал когда-то на наших экранах артист Крамаров. Теперь, говорят, он в Америке, и так уже глазами не хлопает. Врачи выправили ему этот прикольный дефект. – Врёшь ведь, гад?!
Странно, я давно уже не чувствовал в словах Павлухи ничего обидного.
– Чтоб меня угораздило! – отвечаю. – Кому ни говорю, никто не верит. Может, вся моя жизнь из-за того наперекосяк идёт. Чёрт с тобой, налей уж мне стакан кефира.
Павлуха смотрел на меня по-прежнему недоверчиво, с чувством гадливости.
– А ты с него забалдеешь?
– Обещаю.
– Герай! Ценю юмор, – рассмеялся он. – Только у меня в доме кефира нет. Сейчас и с этим стало туговато. Ну, да попробую у соседей разжиться.
– Давай, давай, – приободрился я. – Если выпью бутылки две, то придётся милицию вызывать. А пока она едет, так разгуляюсь, что ваш дом завтра на капитальный ремонт поставят.
– Это было бы герай! А ты орёл. Не горный, правда. Кисло-молочный…
Слушай, что ты всё: герай, герай… Это по-каковски?
– По-литовоски. Хорошо – значит.
– Вон оно что.
Павлуха очень удачно слетал за кефиром.
Я на своём напитке через час был ещё ничего. Павлуха же от души горько сетовал по тому поводу, что у него в доме, точнее в доме, в котором он живёт, кроме «Коленвала» не водится «Перлина Степу» или хотя бы «Ахашени». Я пытался его успокоить тем, что и в моём доме такие вещи не водятся. Эти благородные напитки пьют, разумеется, только в очень благородных домах. Во дворах этих домов нет переполненных мусорных бачков и облезлых кошек на их крышках.
– Я б тебя им угостил-приголубил, – имелось в виду «Ахашени». – Куда до него твоему кефиру! – не унимался Павлуха, тычась сигаретой в мою, прикуривая.
Сквозь редкие светлые волосы на его голове просвечивала розоватая плешь.
Курили мы «Нищий в горах». Вообще-то сигареты эти имели более короткое название, вот только что-то не вспомнить. Сорт – не ахти, вкус, аромат – дрянцеватые. И гнулись, как вареные макароны, когда мы тянулись друг к другу в надежде прикурить в знак наступившего взаимоуважения.
За картошкой с килькой, за «Коленвалом» с кефиром поведал мне Павел о том, что не так уж давно, каких-то несколько лет назад, ходил он в автономные плавания из Североморска на многоцелевой ядерной лодке…
Рассказывал сбивчиво, перескакивая с пятого на десятое. Говорил о порядках на лодке и вдруг – о друзьях-товарищах. Мол, это мужики. Надёжные – не подстать нам штатским. Среди них неожиданно оказывался немецкий инженер Себастьян Бауэр, построивший в 1850 году первую лодку. Она погрузилась, а всплыть не смогла. Вытащили её аж через 37 лет. И от названия «Брандтаухер» на борту не осталось и буковки…
Ему уже и самому не верилось, что когда-то он ходил в океан.
Теперь он разъезжает в кабине грузовика экспедитором продуктовой базы. Накладные, тара, вес брутто и вес нетто… А списали его по здоровью. Вернее, по той причине, что облучился он, хапанул солидную дозу. Так получилось. Не повезло мужику…
И тут дёрнул меня чёрт за язык вспомнить о своём НИИВИБРО.
Походило это, пожалуй, на хмельную дурацкую похвальбу. Мол, работал и я кое-где… Павлуха, как услышал, так и вцепился мне в горло своими военно-подводницкими, ещё не ослабевшими, клещами-ручищами.
Что-то валилось, грохало на пол, а мы с ним прыгали по комнате, как вырвавшиеся из рук санитаров недовязанные буйно-больные.
– Вон оно как?! Паскуды! – кричал он. – Тунеядцы! Дармоеды! Разработчики вшивые! Туфту бы только гнать вам! А ведь и ежу ясно, что экран первичного контура в форсированных режимах не надёжен! Сволочи!.. И ты, значит!..
Я едва вырвался из его лап.
До потери голоса бился, объясняя ему, что сидел я на электробритвах. А в литерные отделы вход был мне закрыт. Что до меня, пентюха, не сразу дошло, что такие существуют-то…
И когда, наконец, что-то разумное забрезжило в его голове, он вдруг затих, уставился на меня красными налитыми глазами.
У нас кончились сигареты. Павлуха был уверен, что ещё одна пачка у него есть. В сумке. Нашли сумку. Вывернули её над диваном. Сигарет не оказалось. Из сумки выпала аккуратно запелёнутая, маленькая куколка. Я взял её в руки, но Павлуха вырвал.
– Не лапай Сигиту! Он положил куколку на ладонь. Вгляделся, погладил пальцем её лицо.
– Дочку я хочу иметь, дочку… Тебе этого не понять. Мы бы её Сигитой назвали. И Алдона хочет, да вот… Я уж ей говорю: спи ты с кем хочешь. Отпущу тебе этот грех, только Сигиту роди мне. Ладно, – смеётся, – пойду на панель. Только потом попрекать будешь. А я ей: не буду. Скорее сдохну, чем пикну. Роди мне только Сигиту или Танюшку. Я, по первости, всё Танюшку хотел. А как съездил с Алдоной к ней на родину, как познакомился с роднёй её, так… Да какая разница! Дочурку бы… Чтобы я её пеленал, с ложечки кормил, подгузники и штаники менял… А она, Алдона, видишь, тоже с норовом. Не могу, Павел, – говорит, – переступить. Вот тут что-то стоит в груди. Если бы не любила, – говорит, – проще было бы… Знаешь, я её даже лупил. Она всё: возьмём из дома малютки, из детдома. А я ей: от тебя хочу, от тебя!.. Понял, киношная душа?! Понял?! – толкал он меня в грудь кулаком.
Он вдруг обмяк. Голова его упала. Из глаз закапало. Отворачиваясь, он тёр скулы кулаком.
На душе стало тяжко. Выкатилась и у меня из глаза. Покатилась по щеке. Жгуче и солоно…
Утром я проснулся под столом. Весь какой-то побитый, измятый. Подо мной лежало старое женское зимнее пальто. Укрыт я был бушлатом с якорями на латунных пуговицах. От бушлата пахло бензином.
Рядом, с голой раскладушки, доносился храп Павлухи. Кулаки его лежали на груди. От дыхания они колыхались на волнах тельняшки, как ялики у причала. Лицо его было безмятежным.
Я стал выкарабкиваться из-под стола. Во рту была такая горечь, что хотелось скорее хлебануть хотя бы из лужи. «Эх, опять сорвался… – подумал. – Не обошлось, видно, и без ерша. Ладно, чего теперь… Подумаешь, мешанул кефир с ряженкой…»
На диване лежала Алдона. Она не спала. Её глаза смотрели на меня холодно и сухо.
– Доброе утро, Алдона, – сказал я, виновато улыбаясь и пряча руки за спину, как провинившийся первоклашка.
– Лабас ритас[1], Берт Ланкастер, – сказала она, и губы её чуть дрогнули в улыбке. – У вас такое лицо сейчас… Я вспомнила как увидела вас впервые на съёмочной площадке. Вы заигрались с каким-то маленьким мальчиком. Да так, что не слышали, как вас зовут. И тут на вас налетел этот ваш режиссёр… Уж как он вас честил!
– А-а!.. Это наверно Димка был. Сын Шапкиной, костюмерши нашей… Она его всё время с собой таскает, не с кем оставить дома…
– Так вот тогда у вас было точно такое выражение лица… – она помолчала. – Ладно. Отвернитесь. Встану, согрею вам чаю.
Я поднапрягся и бодро кивнул:
– Герай.
Санкт-Петербург
[1] (Вернуться) Лабас ритас – (литовск.) доброе утро.