Опубликовано в журнале Крещатик, номер 3, 2013
Трое
Виталик чиркнул спичкой и опасливо поднял её над головой. Дрожащий слабый огонёк едва осветил глубокий мрачный подвал, крутую вонючую лестницу и железную дверь с огромным колесом вместо ручки.
– Ой, как здесь нагажено, – зажимая нос, капризно протянула Анечка.
– А ты возьми да уберись. Тоже мне, чистюля нашлась! – с нами, мелюзгой, Виталик не церемонился, грубил и обзывался, но мы не обращали внимания, всё справедливо – целых два года разницы.
Спускались ощупью – спички надо было беречь, в коробке оставалась всего одна. Виталик стащил его, не проверив, у своего пьяного отчима, из потёртого тёмно-серого милицейского кителя, и теперь ворчал, что всё приходится делать самому и зачем он только связался с такими недотёпами, надо было идти в одиночку, «пливыкли в иглюшкииглять, а это вам не песочница – военный объект, бомбоубежище», – он плохо выговаривал букву «р», и, когда злился, выходило особенно смешно.
Колесо на двери было ржавое, холодное и поворачивалось с трудом. Мы втроём налегли на него и изо всех сил потянули дверь на себя. Она тяжело подалась и отвратительно заныла.
Виталик вынул коробок и огарок свечи, непослушными руками зажёг фитиль и бережно прикрыл ладонью. Кончики его пальцев с нестриженными грязными полумесяцами ногтей стали ярко красными, точно раздуваемые угольки.
Внутри было прохладно. Несколько одинаковых отсеков с шершавыми бетонными стенами, широкими двухъярусными нарами и вентиляционными установками.
– Значит, вот здесь и спасались от немецких авианалётов?
– Ты совсем что ли того? Дом после войны построили, а бомбоубежище это – от атомной бомбы.
– И пожалуйста, больно ты умный. И никакое это не особенное секретное место, понял?! Не очень-то здесь и интересно, – Анечка всё-таки надулась, но развернуться и уйти в плотно обступавшую нас темноту не решилась.
Виталик подошёл к стене и высоко поднял свечу.
– Ну-ка подсади.
Щёлкнул выключатель, и под потолком вспыхнула тусклая синяя лампочка.
Мы тесно уселись на деревянные нары.
– Наверное, страшно так сидеть и ждать, когда упадёт бомба? – вздохнула Анечка.
– Угу, – примирительно согласился Виталик. – Но сюда не достанет, не волнуйся. Здесь можно несколько дней жить. Я точно знаю, от бабушки. В их дом фашистский фугас попал, и они с тёткой почти неделю в убежище спасались.
В давящей тишине резко скрипнула железная дверь, и по бетонному полу торопливо простучали каблучки.
– Жуть какая!..
– Не бойся. Иди скорей ко мне.
Сдавленные голоса донеслись до нас гулким леденящим эхом.
Виталик приложил палец к губам. «Это Генка-дембель с Томкой из пятого подъезда. Вот шалава, недавно же с Вовиком гуляла», – прошипел он и строго посмотрел на Анечку.
– Что, прямо здесь?
– Зато никто не помешает. Смотри, какие хоромы.
– А свет зачем горит?
– Так надо. На всякий случай – вдруг война.
– Конечно, вам мужикам хорошо говорить: «война». Опять призовут тебя, и останусь я одна-одинёшенька, никому не нужная.
– Глупенькая, да если что, мы любого врага в два счёта расколотим. Ведь «от тайги до британских морей Кра-асная А-армия всех сильней». И я снова к тебе вернусь, под тёплое крылышко.
– Как же, знаю я ваши тёплые крылышки. Ну что ты делаешь, сумасшедший, что ты! Платье порвёшь… Меня мать потом убьёт. Погоди. Погоди, говорю!.. Дай я сама.
В соседнем отсеке началась какая-то возня. Гадко завизжали нары. Послышались вскрики, тяжелое прерывистое дыхание, протяжные, мучительные стоны, словно там кто-то невыносимо страдал от смертельной раны.
Мы сидели молча в синеватой полутьме, стараясь не смотреть друг на друга.
На берегу
– Никто не знает, кто он, откуда и как давно здесь сидит – в плетёном кресле под зонтиком каждый день с раннего утра до позднего вечера. Греет старые косточки на солнце, иногда что-то бормочет себе под нос и смотрит, смотрит на море. О чём он думает? Что вспоминает? Детские шалости и страхи, скуку за школьной партой и студенческой скамьей, друзей, первую любовь, первую измену, жену, детей, любовницу, умерших родителей, долгие годы безрадостного труда и одиночества? Всё то, что на закате жизни дано вспомнить человеку. Во что так пристально вглядывается? Может, ждёт, что из искрящихся на солнце волн выйдет кто-то отчаянно прекрасный, как несбывшаяся мечта, возьмёт его за руку, и скажет, что всё прошлое было недоразумением: и неуклюжее детство, и мучительная, как горячечный стрёкот кузнечиков, юность, и пустота, неизбывная пустота куда-то утекших дней и ночей. И что можно начать всё сначала – светло и безмятежно. Да… но никто не выйдет и ничего не скажет. Волны набегают одна за одной, воспоминания теснят и сменяют друг друга. Южный ветер овевает лицо забытым материнским теплом. И словно гарпии, кричат и кружат чайки, высматривая добычу. Вот так и я когда-нибудь, верно, буду сидеть на берегу, старый, никому не нужный. О чём я тогда буду думать? Что вспоминать?
– Вечно ты сочиняешь всякие глупости. Пойдём лучше купаться.
– Да-да, конечно…
Пока журчит ручей
Ночью, особенно когда луна и звезды, так горестно на душе, так тревожно. Словно где-то в дремучей чащобе, в беспросветной тьме, журчит студёный ручеёк: Неужели все проходит? Неужели и это пройдет? Библейскими старцами в суровом молчании стоят деревья, отражаясь в скоротечной воде. Корни, похожие на дельту реки, дельту вен, пьют тишину из земли. Неужели, неужели? Прошелестит ли в ответ листва, вспорхнет с ветки птица – и снова горестно и тревожно журчит ручей. Его звон пробегает по венам, по веткам и затихает высоко в облаках.
Мама рассказывала, что перед самыми родами я вдруг повернулся у неё в животе и пополз назад. И до сих пор мне кажется, что я карабкаюсь туда – в беспросветной тьму, где горестно и тревожно журчит ручей.
Кто знает…
Мама сидит на кухне, положив руки на колени. Она так и не стала большой пианисткой: родился я, и пришлось идти преподавать в музыкальную школу. Каждый день шесть уроков. Гаммы, этюды, отчётные концерты. Ленивые и в общем-то равнодушные к музыке дети. Она сидит, разглядывая свои руки, как чужие и незнакомые.
– Правда, похожи на прадедушкины?
В комнате на книжной полке пылится старая пожелтевшая фотокарточка, мастерская Карлов и Ко. Молодая пара: она – узкое лицо с тонкими чертами, точно надтреснутый фарфор, задумчивые глаза, пена кружев, юбка-колокол до пят, покорно стоит за высоким креслом, в котором осанисто восседает он – тёмный элегантный костюм, прямой твёрдый взгляд, крепкие крупные руки на бархате подлокотников лежат легко, почти невесомо.
– И правда, похожи, – отвечаю я, выжидательно барабаня пальцами по столу.
– А у тебя вот отцовские, в их породу, – говорит она с сожалением и немного свысока.
Когда в город вошли красные, прадед снял со стены охотничье ружьё, не то «Лепаж», не то «Льеж», собрал всю семью – жену, двух юных дочерей и маленького сына – в подвале их особняка (в двадцатые годы там прописался Дом пионеров), усадил кругом: «Как только они сломают ворота, я застрелю сначала вас, потом себя». Взвёл курок и стал ждать. Ночью один бедный дальний родственник, чем-то обязанный прадеду по гроб жизни, вывел их к реке и посадил в схороненную в камышах лодку. И если б не это, рука бы не дрогнула.
Прадед безвестно канул в гражданскую. А прабабка долгие годы мыкалась с детьми по углам, Христа ради преподавая французский большевистским чадам.
У моего деда тоже был крутой нрав. Уже солидный человек и большой начальник, он однажды посреди почтенного застолья разбил свою гитару о буйну голову одного партийного сынка, косо посмотревшего на молодую красавицу бабушку. Эта семиструнная гитара с инкрустированной перламутровой ласточкой на деке было всё, что осталось у него в память о родителях и о той счастливой, беспечной и навсегда исчезнувшей жизни. И до последних дней в его слезящихся от старости глазах вспыхивало что-то такое, что заставляло попритихнуть даже моего неуправляемого в пьяном угаре отца.
Дед от природы обладал абсолютным слухом и удивительной беглостью пальцев, с малых лет играл на разных инструментах, глубоко чувствовал музыку и подавал большие музыкальные надежды. Но революция и голод решили по-своему: разнорабочим на завод, вечерняя школа, рабфак, а позже – институт по инженерной линии.
Незадолго до его смерти мне приснилось, что в окно нашей квартиры залетела перламутровая ласточка…
Я так и не научился ни на чём играть и, сколько ни простаивал перед зеркалом, не мог отыскать у себя во взгляде ничего устрашающего или хотя бы внушительного. Кажется, даже ни разу ни с кем не подрался. Как говаривала моя бывшая жёнушка: «Он у меня – просто лапуля. Мухи не обидит». Но кто знает: доведись мне – и возможно, рука бы не дрогнула?
Мир, труд, май!
Он называл её Туся. Конечно, теперь это звучит смешно – какая-то кошачье-собачья кличка. Но тогда… Он взбегал по прокуренной лестнице на четвёртый этаж студенческой общаги, шёл почти до конца длинного коридора, на ходу заправляя вылезшую из штанов рубашку, стучался в дверь сорок-какой-то комнаты. За дверью слышались беспокойные шорохи, торопливые мягкие шаги. Щёлкал замок, его обдавало сладким одуряющим запахом девичьего жилья, и он, как телёнок, тыкался в щёки, глаза, губы.
Её соседки по комнате смотрели на него неодобрительно: что, не могла найти кого-нибудь поинтереснее, он же зануда и тютя, детский сад да и только. От бессилия и обиды хотелось крикнуть: да нет же нет я не такой вы меня совсем не знаете совсем не знаете вы как неизбывно одинок человек под этим равнодушным небом и в какие дали устремляется порой его бесстрашная мысль чтобы безвестно кануть в песках пустыни арктических снегах тропических джунглях. Но ничего такого он не говорил, оглядывая комнату и пытаясь угадать, какая же из четырёх кроватей – её. Все были одинаковые: с перекинутыми через никелированные железные спинки разноцветными полотенцами и рядомстоящими тумбочками, на которых лежали расчёски, шпильки, заколки, учебники по разным техническом наукам и одинаковые тетрадки с металлическими пружинками. В поисках ответа его мысль изнывала от жары, дрожала от холода и бесславно гибла, хватаясь за соломинку, протянутую солнцем в открытое окно. В общем подходила любая – у окна или у стенки. И, наверное, любую девушку из этой комнаты, из этой общаги он мог бы пригласить гулять, но почему-то выбрал её и ей придумал самое нежное из всех известных ему имён – Туся.
Они спускались прокуренной лестницей, на стенах которой изливали душу счастливые и несчастные влюблённые, восторженные и разгневанные футбольные болельщики и просто желающие лаконично выразиться. Ему тоже хотелось сказать ей что-то до боли важное, душераздирающее, как «Спартак» – чемпион», но таких слов он не находил. И они молча шли по тихим провинциальным улочкам с выцветшими плакатами «Мир, Труд, Май!» к Парку культуры и отдыха. И там, на скамейке под липами, сидели обнявшись и мечтали.
Он мечтал бросить институт, уехать из этого занюханного городка, из однокомнатной родительской квартиры, поднять паруса, отдать швартовый, свистать всех наверх и так держать, а потом, избороздив моря и океаны, сойти на берег в шумном порту, поселиться в маленькой дешёвой приморской гостинице и написать книгу о морях и волнах, семи футах под килем и львиных сердцах без страха и упрека. Она слушала, готовая отправиться за ним хоть на край света, и задумчиво наматывала на указательный палец с обкусанными заусенцами длинную нитку, вылезшую из шва её шитого-перешитого платья.
Ещё они мечтали о доме. Правда, его дом был деревянный и стоял на опушке леса, а её – каменный на берегу моря, но это было неважно. Главное – там было много света, просторные комнаты и кабинет с большим письменным столом и книжными шкафами.
– А детская, где же будет детская?
Он закуривал, хмурил лоб и виновато улыбался, не зная, что ответить.
Летом он бросил институт и уехал. Ненадолго. Совсем ненадолго.
Снегири
В конце января к нам во двор прилетали снегири. Рассаживались на голых чёрных ветках липы и звонко чирикали, словно опять новогодняя ночь и весёлые шумные гости чокаются шампанским, и оно искрится и пенится в хрустальных высоких бокалах. И словно опять приходил Дед Мороз и оставил под ёлкой подарок в золотистой тревожно шелестящей обёртке. И раскрасневшиеся родители переглядываются и смотрят на меня с нежностью и затаённой грустью. Важно выпяченные грудки снегирей ярко алели в дымном морозном воздухе, и липа на целый день превращалась в рябину.
Просто вспомнилось… Наверно оттого, что снова январь, и за окном – тускло освещённая рыжими фонарями унылая чужая улица. Выпал снег, и дворник лениво скрёбет по асфальту лопатой. Редкие прохожие, подняв воротники, спешат домой, в уютное насиженное тепло. И одиноко звенит в ночи пустой трамвай. И на губах – привкус горечи. Должно быть, от сигарет.
Живое сердце
Думал, вот уеду – всё как-нибудь и забудется. Поживу в деревне. Стану сидеть у окна, смотреть, как проплывают по реке утки и облака и склонившись стоит у берега плакучая ива. Одна за одной убегают волны, и ветер треплет похожие на водоросли ветви с узкими серебристыми листьями, ещё ниже пригибая иву к воде, и её отражение, словно привязанное, покачивается в прибрежной ряби. Думал, забудется…
Комната тонет в пепельных сумерках. Ты сидишь на смятой постели, обхватив колени руками, съёжившись, будто от холода. Я хотел с порога во всём тебе признаться. Но ты так обрадовалась, когда я вошёл. Прямо в дверях кинулась мне на шею. Крепко прижалась и, задыхаясь и дрожа всем телом, что-то жарко зашептала на ухо. И я снова мучительно ощутил твой родной пьянящий запах. Не помня себя, поймал твои тёплыё мягкие ищущие губы, скользнул рукой по спине и привычным движением легко распустил узелок на тесёмках твоего ситцевого халата…
Торопливо натянув джинсы и свитер, я вытряхнул из пачки сигарету и закурил.
Дым змеится по комнате, окутывая сизой пеленой высокие, до потолка, книжные полки и антикварный туалетный столик, купленный тобой на всю первую зарплату. Щиплет глаза. И в призрачном дымном полумраке твои короткие мальчишеские волосы кажутся распущенными седыми локонами. Сквозь открытые шторы льётся холодный неоновый свет уличного фонаря. И, как безумная, качается за оконными стёклами голая чёрная ветка клёна, бессильно цепляясь за карниз. Молчание становится невыносимым.
– Но ты ведь сама всегда говорила: если что, я узнаю об этом первым. И от меня требовала того же. Разве лучше было бы изворачиваться и врать?!..
А где-то месяца через два я почти случайно заглянул в то кафе на бульваре, твоё любимое. Было холодно и неприютно. Толкнув тонко звякнувшую колокольчиком дверь и на ходу сбивая с ботинок грязный мокрый снег, я, то ли в оправдание, то ли в ободрение себе, подумал: отчего бы, и правда, не выпить для сугреву и бодрости духа молодому и снова свободному мужчине?
Ты сидела в углу, за нашим столиком. Оживлённо болтала с каким-то бритоголовым, спортивного вида парнем в косухе. Он старательно слушал, набычившись. Заметив меня, ты едва улыбнулась уголками губ и приветно махнула рукой, будто старому приятелю. Я даже не сразу кивнул в ответ – так непривычно было видеть тебя с другим. И сама ты очень изменилась: отпустила волосы, покрасилась в ярко-рыжий цвет, немного осунулась и как-то повзрослела.
Это потом я узнал от нашей общей знакомой, что ты опилась таблеток – хотела всё решить одним махом. А когда не получилось и уже выпустили из больницы, вроде бы успокоилась и, по совету более опытной подруги, обратилась к проверенному частному специалисту. И он сделал что надо на дому, чисто и аккуратно.
…С улицы доносились редкие звуки: скрип колодезного журавля, плеск воды, залихватский захлёбывающийся лай, огненный крик петуха. Скоро я перестал их замечать. Лишь неясный шорох беспокоил по временам. Наверно, мыши шалят.
За окном в вечернем тумане потонули последние дневные звуки, и я пристальней вслушался в тишину дома – шуршало в печке. Я открыл холодную заслонку, чиркнул спичкой и заглянул внутрь: из темноты мерцающими бусинками глаз на меня смотрел почерневший от сажи, взъерошенный воробей. Видно, залетел через дымоход, бедолага.
Я протянул руку, чтобы вытащить его, но он отчаянно заметался в клубах слежавшегося пепла. После долгих попыток мне наконец удалось его поймать. Он замер, ожидая последней роковой минуты, и я почувствовал, как судорожно забилось у меня в кулаке его маленькое испуганное живое сердце.
Куда глаза глядят
Бывают минуты, часы, да что там – дни, месяцы, годы, когда мечтаешь затеряться на вокзале в толпе, сесть в поезд и уехать, куда глаза глядят. Мечтаешь дни, месяцы, годы. И вдруг – стоп-кадр, и отчетливо видишь, что ехать некуда и, куда бы ни глядели глаза, всюду разлит убаюкивающий кладбищенский покой.
В сущности, кладбище – тот же вокзал: теснота, пестрота, цветы, слёзы и лица, лица. Только все отбывают в одном направлении, и никто не обещает вернуться, не говорит: я приеду, скоро, очень скоро. Скоро-скоро – стучат поезда, скоро-скоро – отвечает им сердце.
Ты уехала, а я всё приходил на вокзал провожать тебя, воспоминания о тебе…
Сонно плещется у берега море. Обрывки фраз, смех, крики тонут в шуме прибоя. Ты сидишь на песке, капли искрятся на загорелой коже, в тяжёлых влажных волосах струится дремучий сумрак. Солнце и ветер вступают за тебя в поединок. Ты всматриваешься в слепящую пустоту горизонта и, кажется, ждёшь ответного взгляда.
очень жарко хотите мороженого чудный вечер хотите вина о чём вы думаете чему улыбаетесь почему так смотрите вы устали я провожу о чём вы почему что ты что ты подожди-подожди я скоро скоро-скоро – стучит сердце скоро-скоро – отвечают ему поезда
Прошло уже много лет, как я стою на перроне, машу на прощанье рукой незнакомым людям. Окна вагонов мелькают, словно кадры кинохроники. Вон то грустное женское лицо могло бы стоять в рамке у меня на столе, тот мужчина мог быть моим другом, соперником, та девочка – моей дочерью. Пиши, не забывай. До свидания, до свидания. Прощай навсегда.
И никому ни слова, ни поцелуя… Поезд прибывает на путь, отправляется с платформы, просьба провожающих покинуть встречающих.
И я покинул. Теперь хожу на кладбище, где вечные проводы и много таких, как я: поезд давно ушел, а они все стоят и машут на прощанье. Здесь все заодно. На похоронах можно приложиться к холодному лбу покойного, шепнуть ему: «счастливого пути, брат», и никто не отшатнется, не скажет: «я вас не знаю». Разве что родственники недоуменно пожмут плечами. Можно сесть на скамейку у любой могилы, словно перед дальней дорогой, помолчать, глядя на овальную фотографию раба божьего, рабы божьей. Вон то грустное женское лицо, тот мужчина, та девочка – могло бы, мог бы, могла бы…
Помнишь старика в кафе на набережной? Он приходил каждый вечер в одно и то же время. Выпивал свой кофе и ставил чашку на блюдце вверх дном. И после пристально и отрешённо, точно вслед уходящему поезду, глядел в сумрак кофейной гущи. Расплачиваясь, всякий раз говорил официантке: «Прощайте, бог знает, доведётся ли ещё встретиться».
– Интересно, что он там видит?
Я промолчал, тогда мне было всё равно.
А сегодня, сегодня надо мной, над тобой, надо всеми проплывают облака, гружённые ливнями и грозами, несбывшимися мечтами и надеждами, и кто-то выглядывает из-за туч или показалось… До свидания, до свидания. Прощай навсегда.
Как я стал самим собой
Я старался ни о чём не думать. Ни о чём. Это нетрудно, когда сидишь на веранде отеля, пьёшь кофе и смотришь на море. Шумит прибой. Шелестят на ветру платаны. И небо синеет над головой, чистое, ясное, ослепительное до слёз. И ничего кроме этих слёз. Ничего. Только дым сигареты, дымка воспоминаний…
Это было в Алуште, в те времена когда ты, когда я, когда мы ещё… Каждое утро на берегу, у самой кромки воды, появлялась нелепая процессия, ставшая за долгие дни такой привычной, – молодая медсестра ведёт на пляж группу даунов. В тяжёлом сумраке волос, в изгибах, извивах, излучинах юного тела – безмолвное бесконечное торжество природы. Волны ластятся к загорелым стройным ногам, словно признавая в ней старшую сестру, сестру жизни и смерти, сестру милосердия. И послушно семенят за ней эти рождённые стариками вечные дети, и что-то лопочут на своём птичьем языке.
– О чём они говорят, как ты думаешь?
– Я думаю, что ты уже которое утро прямо на моих глазах бесстыдно пялишься на эту девицу.
…Я смотрел на море. Волны накатывали издалека и убегали обратно. Каждую хотелось встретить и проводить до буйка, до вставшего на якорь корабля, до горизонта и дальше, туда, где не осталось больше неизведанных земель, незнакомых народов, никаких тайн. Туда, где не осталось уже ничего, и там – сидеть на веранде отеля, пить кофе и шептаться с пустотой на птичьем её языке.
Подлежащее, сказуемое, второстепенные члены
Я хотел рассказать ей простую историю из своего школьного детства. Простую историю простыми школьными словами. Подлежащее, сказуемое, второстепенные члены.
В первом классе было у меня два друга. Один и другой. Костик и Тёма.
Вот так немного иронично, ни к чему не обязывающе, как теперь модно. При знакомстве ведь всегда что-нибудь рассказывают, чтобы ближе узнать друг друга. Особенно если серьёзные намерения. Возраст-то уже – не мальчик. Конечно, семью на учительскую зарплату не прокормить, но если репетиторствовать…
Один и другой, два друга, – вполне достаточно для незатейливой истории из школьной жизни.
Костик был большой, нескладный (насколько можно быть большим и нескладным в первом классе) и рос без отца, со старой богомольной бабушкой, почти не выходившей из своей комнатёнки, и эмансипированной мамой передовых взглядов, занимающей активную общественную позицию. Тёма тоже рос без отца, но, в отличие от Костика, отец у него всё-таки был и не просто отец, а капитан дальнего плавания. Правда, никто того капитана не видел, но доказательством его существования служили заморские наряды Тёминой мамы, здоровенный наручный компас и южный загар Тёмы – он пришёл в школу загорелый, подтянутый, с улыбкой морского волка на лице, и сразу понравился девочкам и нашей первой учительнице. Костик девочкам и учительницам, ни первой, ни всем последующим, не нравился, потому что на уроках грубил, а на переменах обзывался дурами.
С Тёмой я дружил немного больше – он тоже собирал марки, хотя и не по искусству, и любил книги о путешествиях. А Костик любил хоккей и жил по-соседству, поэтому мы вместе возвращались домой и обсуждали хоккейные матчи. Приходилось их смотреть, чтобы Костику не было со мной скучно.
Зимой я надолго заболел. От того времени в памяти осталось высокое больничное окно, и в нём огромное серое безжизненное небо, и голая обледенелая ветка тополя нервно раскачивается на ветру. И ещё – я сижу с ногами на подоконнике (это когда уже зажили швы после аппендицита и разрешили вставать) и машу на прощанье родителям; сверху они кажутся совсем маленькими и несчастными, растерянно топчутся на снегу и, задрав головы, машут мне в ответ.
В школу я вернулся бледный, осунувшийся и словно всем чужой. Первым ко мне подошёл Костик и сказал, что хорошо, что я выздоровел, потому что ему надо сказать мне что-то важное, что касается только нас двоих, в общем, Тёма нас обманул: никакого отца у него нет, а компас, которым он хвастал, стянул у соседа.
Тёма стоял у окна, пристально изучая нецензурные надписи, вырезанные на подоконнике. «Это правда, что Костик сказал?» Тёма ничего не ответил. Просто грустно усмехнулся и вразвалочку зашагал от меня по коридору. Значит, правда, подумал я. За окном робко зеленели нежные, тоненькие, как бритвочки, весенние листочки и щебетали суетливые воробьи, словно во дворе шла игра в «орёл или решка» и кто-то тряс на удачу горсть медяков.
С Костиком мы всю школу ходили вместе домой и говорили о хоккее. И почти десять лет просидели за одной партой, пока ко мне не пересела Танька. До этого, правда, была ещё история с одной девочкой. Не помню, как её звали. Она только перешла к нам. (Её отец был какая-то партийная шишка, и в наш город его перевели то ли на повышение, то ли в наказание.) Тихая, задумчивая, любила стихи. С детскими ещё косичками, не то что наши халды расфуфыренные, и с кроткой, будто извиняющийся улыбкой. Я несколько раз провожал её домой. И тут вдруг Танька… Утром, как обычно, за секунду до звонка, влетаю в класс, а она сидит на месте Костика, будто ни в чём не бывало, и уже по-хозяйски разложила свои учебники, тетрадочки, открыла пенал с запасными ручками, разноцветными фломастерами для подчёркивания, карандашами и ластиком. Я и рта раскрыть не успел – за мной следом математичка вошла. Второпях садясь за парту, я поймал на себе Тёмин холодный уничижительный взгляд.
Подлежащее, сказуемое, второстепенные члены.
С Танькой у нас ничего путного не вышло. Она после школы выскочила замуж за нового русского и, пока его не подорвали в собственном лимузине, успела родить троих детей.
Тёма поступил в мореходку, стал помощником капитана подводной лодки и много где побывал под водой. Но после развала Союза оказался на берегу, заперся у себя в холостяцкой комнатёнке в офицерском общежитии и запил по-чёрному. А когда однажды прекрасным летним, или отвратительным зимним, или неважно каким утромднёмвечером протрезвел, то надел пылившийся в шкафу китель с холодно позвякивающими наградами от командования за отличную боевую и политическую подготовку, прицепил кортик, застегнулся на все пуговицы и при полном параде выстрелил себе в висок из наградного ТТ.
Костик преуспевал на вещевом рынке, заходил ко мне на чай – поболтать о хоккее, пожаловаться на нечистых на руку компаньонов, неверных баб и одиночество. Как-то я сказал ему: «Костик, возьми, говорю, котёнка, вон у нас в подъезде приблудился. У меня собака, а тебе как раз живая душа». Он взял. И через три дня выкинул на улицу: «Всю квартиру изгадил, паразит».
…Что стало с той нашей новенькой, я не знаю. Но последнее время почему-то часто её вспоминаю.
В темноте
– Знаешь, в детстве за провинности отец запирал меня в ванную комнату. И выключал свет. Наверное, такое наказание представлялось ему достаточно строгим – ведь я панически боялся темноты, так что даже засыпал при включённой лампе. В ванной было совсем темно, темнее, чем сейчас, с зашторенными окнами. Я весь дрожал, меня бил озноб, как в лихорадке. И я едва мог шевельнуться, страшась провалиться в обступившую меня бездонную непроглядную черноту. Кое-как нашарив край раковины, я вцеплялся в него изо всех сил. Раковина была гладкая и холодная, но под ладонью немного теплела. Или это я привыкал к холоду? Не знаю. Но мне начинало казаться, что я не один, что я стою в этой кромешной тьме и держу кого-то за руку. Было уже не так страшно, и я почти не плакал… Понимаешь?
– Понимаю-понимаю. Давай спать, уже поздно.
Сапоги
Дверь сарая распахнулась со скрипом и косо повисла на ржавых разболтанных петлях. На утоптанный бугристый земляной пол легла солнечная полоса, вся задымившись от поднятой пыли. Глаза быстро привыкли к сырой полутьме.
– Это вот сарай. Тут дрова, если понадобится. Печку топить. Инструмент всякий, от мужа остался. Там вон лопаты, грабли. Может, огородничать вздумаете. У нас земля добрая, всё прям само так и прёт.
– Ой здорово, – по-детски обрадовалась мама. – Я укропа посажу. И ещё всякой зелени. Можно?
У стены расколотыми волокнистыми боками смутно белели берёзовые поленья. В углу были свалены лопаты, вилы, грабли, тяпки. Над их отполированными до блеска черенками нависало жуткое лезвие косы. На толстом гвозде, точно удавленник, болталась длиннополая потрёпанная солдатская шинель и поверх неё – серая кепка с надломленным засаленным козырьком. Рядом – верстак, полка с инструментом: рубанок, молоток, ножовка, стамеска, отвёртки, напильники лежали, словно вчера оставленные.
Под верстаком стояли кирзовые сапоги. Пятки вместе, носки врозь. Голенища, затянутые паутиной, были похожи на две почерневшие заводские трубы, торчавшие в окне моей детской, и доходили мне почти до пояса.
– Ладныекирзачи, – уважительно протянул отец. Не расшнуровывая стащил свой парусиновый штиблет и, смешно балансируя на одной ноге, стал просовывать другую в сапог: – Вспомним-ка армейские будни.
– Да ты разве служил? У тебя же бронь была.
– Служил-не служил, много ты понимаешь. Я на сборы ездил. Лейтенант запаса, между прочим. Нет, не мой размер, маловаты.
– Это мужнины. Он из армии вернулся, мы сразу и поженились. Работать пошёл в колхоз, механизатором. Получал хорошо. Всё говорил вечерами: вот, Зина, справлю себе кирзачи, как у нашего прапорщика, сносу не будет, слезем с тобой с печи да всю нашу округу исходим, а там и в соседнюю область, и дальше, нигде ведь не были, ничего не видали, акромя молотилки да коровника. Месяцев несколько в райцентр ездил, присматривал. И после чего-то мудрил с ними. Подошву какую-то специальную выискивал, подбивал, начищал ваксой. Только и поносил-то всего ничего… Выбросить давно пора, да рука не поднимается.
Мы приезжали сюда каждое лето. Дом был добротный. Срублен на славу. И мама не могла нарадоваться, до чего разумно всё устроено.
– Сразу чувствуется – хозяин, для себя делал. В жару прохладно, в холода натопишь – и хоть босиком ходи. А печка какая! Настоящая, русская: и готовить можно, и пироги, и спать на полатях – поясницу прогревает лучше всякого барсучьего жира!
– Это что, раньше в деревнях тут и мылись, парились прямо в топливнике, – наставительно замечал отец.
Маме дом очень нравился. Две просторные светлые комнаты, уютная кухня, большая веранда. Она даже заставила отца покрасить его, чтобы не прогнил. Я помогал: переливал из банки в ведро густую вишнёвую масляную краску, разбавлял олифой и смешивал сухой палочкой, вымачивал кисти, подавал валик, придерживал шаткую деревянную лестницу.
Отец потом несколько дней оттирал руки ацетоном и ворчал.
– Зачем красить чужой дом, не понимаю? И наличники, видите ли, обязательно белым… Стоит себе и пусть стоит. Всё равно она его не продаст – из вредности и страха продешевить. Только лишние траты.
Я подолгу торчал в сарае. Возился с инструментами, пытаясь что-нибудь мастерить или чинить – табуретку, лавку, полку. Строгал, пилил, сбивал. Вырезал из осиновых брусков корявые бесполезные ложки. Или медведя, зайца, волка… Получалась, правда, почти всегда какая-то неведома зверюшка, и пристально и строго глядела на меня своей изуродованной мордой. Притаскивал из берёзовой рощи брёвнышки, распиливал, колол на дрова и складывал в небольшую поленницу. Упарившись, потирая загрубевшие руки, садился отдохнуть на толстую колоду. В ушах гулко стучала кровь. Ныли плечи. Сладко пахло свежим деревом. Из щелей в стене тянулись дымные лучи. Под скошенной, крытой рубероидом крышей дремотно жужжали осы, кружа вокруг своего гнезда, похожего на погасший серый китайский фонарик. Возвращаясь в дом к обеду, я деловито спрашивал у матери, не надо ли чего по хозяйству.
Она просила колышки для парника. «К ночи, говорят, похолодает. Боюсь, огурцы бы не пропали. Надо накрыть». Она завела целый огород с идеально ровными грядками, ежедневной поливкой и прополкой. И входя в комнату, где отец, полулёжа на промятой кровати с железными спинками, тихо задрёмывал за кроссвордом или прошлогодним выпуском «Советского спорта», всплёскивала руками и чуть не со слезой в голосе восклицала: «Посмотри, какая морковка! А кабачки, а патиссоны? Что мы со всем этим делать будем?!»
Первый раз примерив сапоги, я в них просто утонул. Нога скользнула по гладкой кожаной стельке, и я еле удержал равновесие. Я снял тяжеленный сапог и перевернул, чтобы рассмотреть подошву. Она вся была подбита мелкими блестящими гвоздиками и нигде не стёрлась, как новая. Толстая, глубоко рифленая, с хитрой набойкой и массивным каблуком, она оставляла на земле особенный след, ни с каким не спутаешь.
Сапоги ещё немного болтались на ноге, даже с шерстяным носком, когда я взял их с собой осенью в школьный поход. Одноклассники завистливо поглядывали: «Знатная вещь. Где надыбил?» И Рита как-то иначе стала со мной разговаривать, и вечером подсела у костра, и близко придвинулась. Мы прошли тогда по маршруту километров тридцать, и я в кровь растёр ноги.
Сносу им, и правда, не было, ни в дождь, ни в жару, ни в холод. Ни в пыли, ни в грязи. Только со временем немного переломились на сгибе, и приняли какой-то удивлённый вид – будто морда неведомого зверя…
– Давно пора их выбросить. За грибами он будет ходить… Путешественник! Ты в лесу-то последний раз когда был? Захламил мне весь балкон. У других мужья как мужья…
Я не обращаю внимания, пусть
ругается. Она всегда такая, если сильно не в настроении.
Москва