Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2013
Белый ангел
Есть ли в жизни тайна? Есть ли тайна у жизни? Хранит ли она некую тайну? Эти три – совершенно разных – вопроса, по-видимому, подразумевают и три разных ответа, хотя ответ может быть один. Его может не быть вовсе. Ответов может быть много. Круг жизни очерчен четко: ты точка в центре этого круга, от этого центра до окружности, ограничивающей этот круг и делающей его кругом, всегда одинаковое расстояние: около пяти километров до горизонта; впрочем, расстояние может изменяться, если на горизонте появляется другая точка, которая служит центром другого круга; расстояние между вами может сократиться, скажем, до пяти метров или даже исчезнуть вовсе, но горизонт не исчезнет. Слабый вереск на границе смерти, за ним каждый вечер прячется солнце, он может быть заставлен домами, как это всегда бывает в городе; но и сузившийся до пределов безымянной улицы, горизонт не исчезает, просто он распадается на составные элементы, на атомы – людей, деревья, машины, облака. Неловкий самообман совершается ежесекундно, и ты уже веришь, что т?, что ты видишь, не обманет тебя в смысле тайны, пусть и лишено того таинственного ореола смысла, которым окружено всё обыденное. Таинственное – бессмысленно.
В четырнадцать, в пятнадцать, в шестнадцать лет человек остро хочет смерти. То, что он почти так же остро хочет любви, ничего не меняет, а только усиливает основное чувство. Самый воздух, которым он дышит, пропитан смертью. Отвращение к жизни так сильно, что оно почти непреодолимо. Оно на долгие годы отравляет жизнь. Годам к двадцати пяти оно постепенно проходит, и приходит другое чувство: человек остро хочет жить. Продолжается это недолго. Насколько недолго, зависит от того, что человек вкладывает в понятие жизни. Большинство вкладывает не очень много, и, несмотря на казалось бы обширную программу, выполняется она довольно быстро. У некоторых глагол жить все же сравнительно громоздкая конструкция, как какой-нибудь плюсквамперфект в древнеславянском языке, на нее приходится тратить больше времени. Но вот все книги прочитаны, все мысли помыслены, набор и тех и других значителен, но не слишком велик. Та музыка, которую выдумывают композиторы, к десятому, к пятнадцатому серьезному произведению надоедает, как надоедает всё однообразное и сделанное по математическим законам. Философия очень похожа на музыку. Только математику там заменяет формальная логика. Закон исключенного третьего исключает заодно и Троицу, а начинающаяся святоотеческая паника выводит в итоге бога философов на кончике карандаша как некую недоступную для глаза, но вполне реальную оледенелую планету, обретающуюся где-то на задворках солнечной системы. Симфония очень похожа на философский трактат: одна и та же тема в разных вариациях и тональностях по спирали ввинчивается в застывшее, остекленевшее время, так же и одна, вполне несложная, и даже не новая, но исполненная ностальгической грусти и меланхолического обаяния мысль, видоизменяясь и преломляясь, такой же спиралью движется в никуда по пути доказательства, на котором нечего, некому и незачем доказывать. Пластические искусства – живопись, скульптура, архитектура, а также балет и тому подобное всегда оставляли его равнодушным, хотя он никогда не отказывал им в самоценности, имея в виду культурную самоценность, или, если употребить более точное слово, цивилизационную ценность, то есть буржуазную или, смотря по обстоятельствам, феодальную, что, конечно, одно и то же.
Для разгадки тайны нельзя знать о существовании тайны. Это как нельзя написать стихотворение, зная, что ты пишешь стихотворение. Всё настоящее случайно. Всё подлинное не знает о себе. Для тайны в жизни давно придумано название: Бог. На самом деле Бог – это отсутствие какой бы то ни было тайны в жизни. Бог присвоил себе тайну, он забрал ее из жизни себе рассеянным и своевольным движением, каким берешь сдачу в магазине, не считая, зная, что берешь свое и что, скорее всего, не обманут, какой смысл, есть множество других, гораздо более эффективных способов обмануть, о них и следует беспокоиться. Бог принял на себя тайну жизни, оставив саму жизнь без средств к существованию. Жизнь не может существовать без тайны, без тайны она затаивается, замирает, она может теперь существовать только подспудно, как бы во сне; снясь самой себе, она превращается в одноактную драму, поскольку сон всегда одноактен, одномоментен, сжат в одну точку, все рядоположенные события происходят в нем в одну и ту же долю мгновения, которое, впрочем, способно растягиваться до известного предела, ограниченного вечностью, точнее, той окружностью, о которой уже было сказано выше. В детстве у него был друг. Они были, говоря языком литературы, неразлучны. Когда они учились в шестом классе, его друг умер. Это было очень неожиданно для него, хотя ничего неожиданного тут быть не могло, у его друга был диабет, он помнил эти его постоянные обмороки, и гнилой запах изо рта с уже почти полностью выпавшими зубами, и как последний раз он был у него в больнице, когда у него отказали почки, и смотрел на это существо, еще недавно бывшее человеком, и не понимал, почему врач ничего не хочет сделать, ведь он может проколоть его кожу иголкой и вылить всю эту воду, от которой раздулось его тело, и тогда его друг выздоровеет. Прошло много времени со дня его смерти, когда впервые он приснился ему. С этого момента он стал сниться ему постоянно; не каждую ночь, иногда с большими перерывами, он приходил к нему во сне, и они разговаривали, как раньше. Его друг и раньше был сдержанный и закрытый, и теперь никогда не рассказывал ему, как он живет, и никогда не приглашал его к себе. Видимо, эта деликатность характера не была свойственна ему в той же мере, и однажды, ненавязчиво, случайно и к слову, но он сам пригласил его к себе и сейчас же забыл об этом. После этого его друг исчез. Он долго ждал его; после стал размышлять и вспоминать, и вспомнил тот случай и свои слова, и снова не придал им значения, поскольку, наверное, никакого значения они не имели, и только подумал, что он ничего не понимает, и еще подумал, коротко и вскользь, о природе абсурда, что она совсем не та, что принято считать, хотя это лежит на поверхности, и что абсурд – это полный отказ от попыток ответить на вопросы, на которые и так нет здравомысленного ответа.
В юности он не писал стихов и даже не мог взять в толк, зачем они пишутся. «Вот парадный подъезд. По торжественным дням, одержимый холопским недугом, целый город с каким-то испугом…» – читал он в книжке. Он не понимал, зачем это. У них была учительница литературы, пожилая сухая и педантическая женщина, которая говорила: «Лучшее русское лирическое стихотворение – это «Я помню чудное мгновенье, передо мной явилась ты…», но пока вы об этом ничего не знаете». Еще у нее была особенность: она любила распускать руки. В классе у них был свой, домашний хулиган, звали его Седой, то есть хулиган он был настоящий, уличный, и на улице довольно опасный, но для них он был свой и своих почти не трогал; однажды она в педагогическом запале отвесила ему хорошую затрещину, и он моментально ответил ударом на удар, поставив ей синяк под глазом, который она потом старательно и безуспешно запудривала. Что она почувствовала, кроме резкой физической боли, в то мгновение, когда кулак Седого входил в соприкосновение с ее лицом? Маша Миронова, Катерина Ивановна, Лаврецкий, черный монах, Иван Иванович Перерепенко – какой ряд лиц, картин и образов прошел перед ней? Может быть, не было никакого ряда; или, быть может, мелькнула и сорвалась в конце, как учебник с края парты, ночная бескрайняя степь в Малороссии, около Ивано-Франковска, в котором они жили до войны и откуда уезжали на восток, когда она началась, так спешно, что от всей этой долгой и мучительной дороги в памяти не осталось ничего, кроме каких-то черно-белых пятен и всполохов. Как вообще у человека стройная и идеальная этическая система, выработанная всего несколькими русскими людьми, литераторами, в их золотой век, по сути, за очень короткий промежуток времени, и воспринятая и перенятая миллионами людей самых разных национальностей, могла сочетаться с его внутренней этической системой, в подавляющем большинстве случаев резко противоречащей той, идеальной, даже если он был уверен, что его система прочно покоится на христианских заповедях или иных религиозных основаниях, называемых иногда и в некоторые, неблагополучные периоды истории, совестью? Но это было позже, классе в восьмом, а гораздо раньше у него была одна любимая книга: «Атлас вымерших животных». Любимой она была скорее не у него, а у его двоюродного брата, страдавшего в средней форме задержкой развития, и они вместе рассматривали картинки в ней: всё в ней было такое большое – птеродактили, похожие на немецкий самолет мессершмитт, саблезубые тигры, пузатые бронтозавры с длинной шеей, оканчивающейся несоразмерно маленькой головой. Однажды за обедом его тетя положила себе в тарелку суповую кость и принялась с аппетитом высасывать из нее мозг. Его брат спросил ее: «Мам, а это косточка мамонта?» Подвоха в его вопросе не было, просто детский мозг пытался воедино связать живописную теорию и скучноватую практику. Тетя сделалась пунцовая и ничего не отвечала, но назавтра «Атлас вымерших животных» куда-то пропал. Они с братом искали его по всей квартире, с шумом отодвигая стулья, а снизу им шваброй в свой потолок стучала старуха Углова. Особенно старуха Углова не любила, когда они с братом играли в войну. Это была уже третья война в ее жизни, самая затяжная, и она переносила ее с остатками терпения, растраченного в первых двух. Умерла она года через два, в конце лета. На этаже вдруг сладко и удушающе запахло; и тогда пришли участковый и плотник из ЖЭКа, оформленный на ставку сантехника, более высоко оплачиваемую. Оба были сильно пьяны и не чувствовали запаха. Плотник стамеской отжал дверь, и они стали искать старуху Углову, сначала в ее единственной комнате, после на кухне, а потом догадались открыть туалет. Она сидела на толчке, распухшая, шевелящаяся, сочащаяся сукровицей и слизью, и при виде нее участковый и плотник, который на самом деле был сантехник, застыли в бессмысленном молчании, как подданные перед своей императрицей.
Сколько он себя помнил, он никогда не верил в то, что умрет. Это было неясное, но очень точное ощущение, которое правильнее было бы определить так, что он был уверен в том, что не умрет, знал это точно, но не так же точно, как знал, что земля обращается вокруг солнца, а как-то по-другому, но тоже точно. Много лет он думал, что это его личная тайна и что она умрет вместе с ним, то есть не умрет никогда, но потом случайно, в один день, ему вдруг открылось, что такой же точно тайной, с некоторыми вариациями, владеет подавляющее число самых обыкновенных людей, которые о смерти, по существу, никогда не задумывались, несмотря на частое упоминание о ней в своей повседневной жизни. Его мать, когда была школьницей, училась недалеко от того места, где жил Лаврентий Берия. Берия любил прогуливаться там, вдоль по Малой Никитской улице, никакого пенсне на нем никогда не было, была черная шляпа, а в карманах пальто он всегда носил шоколадные конфеты, которыми угощал идущих стайками после уроков девочек. У него в семье долго хранилась конфета, подаренная Берией. Это был обычный «Мишка на севере», съесть ее никто не решался, выбросить почему-то тоже, она давно засохла и лежала на самом дне хрустальной вазы, которая помещалась на комоде. Однажды собака прыгнула на комод, вазу повалила на пол и разбила, а конфету сожрала. Собака была рыжий кобель, подобранный из жалости в холодную зиму с перебитой лапой. Он был совершенно дикий, и летом его решили отвезти в деревню. Деревенские пацаны сказали: «Этот долго не протянет, мохнатый очень». – «Чем плохо быть мохнатым?» – спросил он. Ему сказали: «Вы, городские, тупые». Протянул, он, впрочем, довольно долго, до поздней осени, но начались холода, и местные мужики задушили его на шапку. Говорят, его ударили палкой по голове и по спине, наверное, ему сломали позвоночник, он с отнявшимися задними лапами полз еще по снегу и щерился, и не подпускал к себе, но вот наконец он обессилел и не мог больше сопротивляться и только тихонько скулил, и к нему тогда подошли, кто-то встал ему сапогом на горло и задушил его. Ему тоже однажды довелось долго ползти по снегу. Он учился тогда во втором классе. Еще с утра у него болело горло, а к концу уроков поднялась температура. Он подходил уже к дому, когда в голове всё поплыло, но до дома было рукой подать, просто нужно было срезать путь, пойти не по дороге, а напрямик, через придомовый палисадник, по едва протоптанной в снегу тропинке, он пошел по тропинке и упал, но уже было близко, и он пополз по снегу, он полз так некоторое время, может быть, час, иногда он лежал и отдыхал, потом он выполз во двор, и недалеко от двери в подъезд ему так захотелось спать, что он заснул посреди двора, у обочины, прямо под доской, на которую кнопками прикрепляли объявления различного содержания, где его и нашли.
В школе у них было два учителя физкультуры. Одного звали Натан Абрамович, он носил на огромном носу роговые очки с сильным минусом и ходил и летом, и зимой, сообразно профессии, в тренировочных штанах; он не пил и не курил, но было такое ощущение, что он все время жует бутерброд, даже когда никакого бутерброда он не жевал, и от него всегда пахло дешевой колбасой. Огромным у него был не только нос, но и другое; и когда он показывал какое-нибудь новое физическое упражнение или просто неспеша бежал рядом с руководимым им классом, в его широких тренировочных штанах что-то тяжело волновалось и подпрыгивало, что приводило девочек в известное смущение. Если ученика нужно было освободить от занятий физкультурой, от родителей требовалась записка. «Уважаемый Анатан Абрамович», всегда начинала такую записку его мать, совсем не предполагая, что анатан – это маленькое животное, похожее на крысу, а вовсе не человеческое имя. «Механизм не может работать без выхлопа», – говорил Натан Абрамович, если кто-то просился выйти. Его не любили и побаивались. Другой учитель, Иван Иванович, был бывший футболист, к тому времени вполне спившийся и отпустивший большой живот. Ученикам, конечно, они оба казались почти стариками, хотя Ивану Ивановичу вряд ли было больше тридцати лет. У него осталось в памяти, как два эти учителя физкультуры показывали правильную технику передачи эстафетной палочки. Натан Абрамович разбежался и, подбежав к Ивану Ивановичу, стал правой рукой, сзади, с левой стороны совать ему толстую, грязновато-серую алюминиевую чушку, но Иван Иванович ожидал увидеть ее спереди, а не сзади, и так они и бежали, удаляясь от стоявшего шеренгой класса: Натан Абрамович, чуть отклонившийся назад, похожий на одного из братьев Стругацких, с заведенной за спину рукой, держащей эстафетную палочку, и Иван Иванович, чуть наклонившийся вперед, с перевешивающимся через резинку штанов животом, в ожидании эту палочку получить; класс грустно смотрел на них, никто не смеялся, и казалось, что это никогда не кончится и жизнь будет продолжаться вечно. Ивана Ивановича все любили. Уроки он, бывало, проводил, будучи слегка навеселе, и тогда часто выходил покурить, а поскольку одному ему курить было скучно, то он не запрещал, чтобы с ним курили некоторые ученики, здесь была своя иерархия, для этого нужно было хорошо играть в футбол или хотя бы скверно учиться, но и здесь бывали исключения, странные и необъяснимые, впрочем, редкие; и теперь ему кажется, что он прожил две жизни, в одной из них он плохо учился и хорошо играл в футбол, в другой в футбол играл плохо, но хорошо учился, и в обеих этих жизнях Иван Иванович с усмешкой позволял ему покурить рядом с ним в маленьком предбаннике школьного черного хода, где стояли пятидесятилитровые алюминиевые бидоны, в которых на грузовике каждое утро в школу привозили мутноватый ячменный кофе, жидкий чай или странно пахнущий водорослями компот из сухофруктов для школьных обедов, которые почему-то назывались завтраками.
Его всегда удивляла традиция рассуждений о свободе выбора. Может быть, эта традиция возникла в эпоху мореходства, у очень дальнозорких людей, которые умели рассмотреть на горизонте, в зыбком вечернем свете, неясные очертания неизвестной земли, но не видели того, что у них прямо перед глазами. Он не понимал, о какой свободе выбора может идти речь. Свобода выбора – это когда можно выбрать и попробовать; и если бы такая свобода действительно была, человек, обладая знанием обо всем, жил бы в раю райской жизнью. А теперь, совершив неисправимую ошибку, он, на всем протяжении множества жизней и поколений, пытается ее исправить; и ближе всех к ее исправлению подошли в той стране и в то время, где и когда ему довелось родиться. Рай, в конце концов, это полная нищета, материальная и душевная, и слепота на самые очевидные вещи. Забвение знания, по сути, прямая дорога в рай, те самые врата Иезекииля, которые уже никогда не отворятся, потому что забвение невозможно, и, если даже человеку химически вытравить память, он будет помнить кожей, а если ее содрать, он будет помнить теми окровавленными бинтами, которыми он обернет свое тело. Когда у него появился свой магазинчик, у него появились и добровольные помощники. Это были два бескудниковских парня, они учились в ПТУ, но почти никогда туда не ходили; одного из них звали Витя, другого Толик; они были то, что наиболее точно по-русски называется шпаной, но уже давно значение этого слова расплылось и потеряло первоначальное значение, которого у него, быть может, никогда и не было, он видел, что такой же точно шпаной был депутат госдумы, которого он случайно подвозил, когда уже бомбил на своей старой шестерке и тем зарабатывал на жизнь, и пьяненький бывший полковник КГБ, каким он назвался, хотя, конечно, врал, который тыкал ему в бок газовым пистолетом и говорил, что ничего не случится, если он будет вести себя разумно, а в конце щедро расплатился и даже зачем-то сунул ему в бардачок две банки женского коктейля, которые вытащил из целлофановой сумки, валявшейся у него всю дорогу под ногами, и которым, вероятно, набрался сам до состояния добродушного пьяного
идиотизма, – и такой же шпаной был президент страны, и его ближайшее и далекое окружение, и, вероятно, президенты и руководители многих других стран, и многие ученые, писатели и художники, и герои, настоящие и вымышленные, и император Юстиниан, и царь Одиссей, и Александр Великий, и Петр Первый, и равноапостольный князь Володимир, и многие канонизированные святые, и если в каком-нибудь аду они соберутся вместе, то они, наверное, быстро найдут общий язык, что-то среднее между древнегреческим койне, блатной феней и языком жестов, которым пользуются глухонемые. Витя и Толик привозили на его машине водку, которую он покупал недорого у каких-то людей, которые, кажется, сами ее делали, она была в пивных бутылках с криво приклеенными этикетками, но, как ни странно, вполне нормального качества, помогали ее разгружать, выполняли другие поручения, в основном связанные с разъездами, машина, поэтому, находилась почти все время в их распоряжении, они ее мыли, даже немного ремонтировали и считали ее практически своей. Толик был пухлый и приземистый, очень себе на уме, а Витя был худенький и немного косил. – Понимаешь, пердит прямо в машине, – рассказывал ему Толик про Витю; Витя стоял рядом и улыбался. – Приходится открывать окна; а они у тебя сзади не открываются. – Они никогда сзади не открываются, – отвечал он. – Вы лучше форточки откройте и покурите там. – А чего ж, мы не курим? – говорил Толик. – А еще дрочит. – Что, тоже прямо в машине? – рассеянно говорил он. – Нет, он уединяется, – отвечал Толик, и ему показалось странным, что он знает слово «уединяется», вряд ли он его узнал в ПТУ, наверное, где-нибудь услышал и взял в употребление, что только подтверждало то, что человеческий мозг способен к индивидуальному развитию и пределы этого развития неясны. Витя стоял рядом и по-прежнему улыбался. Витя был хороший малый; когда погиб его отец, Витя продолжал помогать ему, в то время как другие люди отвернулись от него, сославшись на свои дела, которые они не могут отложить. Отца убили прямо в его магазинчике, его оставили ненадолго одного, тогда и случилось это; одна из горизонтальных витрин, проще говоря, стол со стеклом, была разбита, его ударили со всей силы лицом о стекло, а потом до смерти забили ногами; рядом валялись веревка и топор, лежавший всегда в подсобке, когда они пришли, он не дал себя связать, он взял топор, хотя, конечно, понимал, что теперь его убьют. Витя возил его всюду на его машине, потому что сам он за рулем сидеть не мог, в морг, в контору кладбища, в магазин за похоронной одеждой. По странному и абсурдному стечению обстоятельств отец Вити погиб сразу после его отца. Это был местный пьяница, дядя Лёша, веселый и безобидный, он выпал из окна собственной квартиры в бескудниковской хрущевке, с четвертого этажа, и разбился насмерть. Дверь его квартиры была устроена так, что запереть ее изнутри можно было только ключом; когда его нашли мертвым под окнами, дверь в квартиру была аккуратно заперта, но ключа в двери не было, не было его и на теле дяди Лёши, его вообще нигде не было. Витя пришел к нему, он не плакал, но глаз его косил сильнее, чем всегда, он попросил у него машину, чтобы быстрее все сделать, что он сам делал незадолго перед этим, но он не дал. Потом он жалел об этом.
Он любил книги, в которых нет теплоты и очарования. В очаровании нет тайны, оно самодовольно и самодостаточно, оно забирает тайну в себя, растворяет ее, заменяет ее собою, Бог не уживается рядом с очарованием, Бог сух и холоден и бессмыслен, как та жизнь, что он видел вокруг и в которой Бог незримо присутствовал. Он любил книги Гоголя, в его представлении Гоголь был похож на маленького онаниста Витю, вечного пэтэушника, робкого и немногословного, хотя Гоголь был многословен. Он любил книги Льва Толстого, пустоватого и ограниченного, в которых, безнадежно материальных, как будто их написала женщина, Богу было просторно и хорошо и Он глухо и беспорядочно рокотал там, как далекий гром или как симфонический оркестр, музыканты которого только настраивают инструменты, готовясь сыграть что-то сочиненное кем-то и потому изначально скучное и плоское. Он любил романы Достоевского, лед которых растапливался и ложь которых оправдывалась тем, чего в них не было, но что было и в нем, и в его слабоумном брате, и в спившемся физруке Иване Ивановиче, и в его безрассудно смелом отце, не побоявшемся защищаться от того, от чего защиты нет. Отвращение к чтению, которое прививали во всех учреждениях, где по роду обязанностей прививать должны обратное, в силу действия неких биологических законов проявилось только через поколение и на нем не сказалось, и он ловил себя иногда на том, что думает фразами, взятыми из книг, и когда, например, продавщица в магазине спрашивала его, сколько ему свесить яблок, то он говорил сколько, а про себя отвечал ей почти по-гоголевски: да, достаточное количество лошадей понадобилось бы. Его удивляло, что даже у людей, далеких от идеологических и временных глупостей, принятых в официальной литературе его страны, отличием хорошей книги от плохой считались искренность и поиски истины; но он не видел искренности в психологизме и натурализме реалистических сочинений и в барочной вычурности произведений модернистских, равно как не видел поисков истины ни в натужном богоискательстве, ни в неистовом богоборчестве, напоминающем больше всего маленькую личную фронду. У него было ощущение, что все книги написаны с одной целью: умолчать о чем-то, не о самом главном, но о таких вещах, которые могли бы на это главное указать, как стрелка компаса указывает на магнитный полюс, но не может сказать, где этот полюс и как он выглядит. И нигде он не встречал, чтобы было сказано: что бывают мгновения, они длятся секунду, две, может быть, несколько, когда, казалось бы, вдруг открывается что-то, что объясняет и оправдывает всё, это всегда проявляется в мысли, огромной силы и глубины, мысль эта не основана на логике, точнее, на логиках, поскольку их много самых разных, и движется, вероятно, тем, что принято называть неопределенным словом «интуиция»; но до конца эту мысль додумать невозможно, она внезапно слабеет и сразу сходит на нет, оставляя после себя тревожное ощущение, с холодком в низу груди, что в следующий раз, когда она придет, всё будет додумано и сказано, причем сказано без слов, и тогда откроется то, что древние греки почитали истинным благом, – истина и что, возможно, и есть Бог. И вся жизнь человека до и после таких мгновений – страдания, любовь, размышления, «творческое горение», от которого, если глядеть на него со стороны, всегда остается чувство неловкости – только подготовка к ним, а они суть оправдание ее. Древние греки считали всю жизнь человека подготовкой к смерти и что единственная цель жизни – это хорошо умереть. Но те люди, которых он знал и которые уже умерли, умерли плохо. Они умерли как-то некрасиво, как-то нехорошо и тяжело, хотя, возможно, это было только внешнее впечатление. Он завидовал смерти детдомовца Александра Матросова и князя Андрея Болконского, пусть князя и выдумал другой князь, вернее, граф; они умерли на войне, в их смерти был смысл – благополучие их страны, они умерли хорошо и правильно, и значит, вся их предшествующая смерти жизнь тоже была правильной. Может быть, народу нужна война, чтобы оставаться народом, как человеку нужна смерть в конце жизни, чтобы на протяжении этой жизни оставаться человеком. Ночью, в четвертом часу, он шел из Бусинова домой, на правый берег реки. В Бусинове у него был железный гараж; он отработал вечер и половину ночи на машине и теперь шел спать, поставив машину в гараж, потому что оставлять ее у дома было опасно, особенно на платной стоянке, которая была недалеко от дома и на которой машины чаще всего и «раздевали», несмотря на что ставить их туда продолжали с прежним упорством. Он подошел к воротам стоянки. Они были уже закрыты. Сторожа в будке не было. У ворот стоял мужик и чего-то ждал; видимо, он услышал его шаги и из любопытства, которое лучше всего можно объяснить еще с пещерных времен сложившимся человеческим взаимным притяжением, решил подождать его. – Не откроет? – спросил мужик. – Нет, – коротко сказал он. Мужик вздохнул и пошел вдоль забора. К забору была приставлена доска, мужик встал ногой на доску, схватился руками за верх забора и взгромоздился на него, потом еще раз вздохнул и спрыгнул на ту сторону. – Я прошел, – сказал мужик оттуда. Он подошел к доске, прислоненной к забору, и проделал ту же операцию. Мужик ждал его. Они стояли в зимней мазутной грязи и молча курили; потом не прощаясь разошлись в разные стороны. Он пересек Бусиново, взошел на мост и вскоре уже был на другой стороне железной дороги, идущей на Санкт-Петербург. Он почему-то вспомнил, что Санкт-Петербург по-чешски – Петроград, с южным, украинским «г». Вокруг не было никого, ни людей, ни машин, даже собака, брехавшая из-за загородки шиномонтажной мастерской, замолчала. Он двинулся по разбитой дороге вдоль леса и шел так какое-то время, размышляя. Абсурд не в концлагерях, не в массовых убийствах и бессмысленных полетах в космос, это всё суть «разрешение от бремени» абсурда, абсурд – это когда человек идет по дороге и ни о чем не думает. Он думал о том, что вот он идет и думает и тем самым, по-своему, борется против хаоса и бессмыслицы. И еще он думал, нет, это была, скорее, не мысль, это было чувство, неясное ощущение, похожее на теплоту, разливающуюся от ладоней к сердцу, к легким и дальше, по позвоночнику, что если в конце всего вдруг получится так, что у него будет свобода выбора, то он станет ползать на коленях и умолять, чтобы его вернули сюда, на эту зимнюю ночную дорогу, а не отправляли бы в какой-нибудь великолепный рай или в новую жизнь, которая может оказаться иной, счастливой, потому что он не сумеет жить иной жизнью и забыть эту, она будет звать его, она будет сниться ему, как снится людям что-то, печальное и недостижимое, и они просыпаются в слезах, не в силах вспомнить, что это было. Он вышел к желтому мигающему светофору. До дома оставалась половина пути. В сторону уходила длинная Левобережная улица, где-то там, в ее середине, располагались конюшни спортивного общества ЦСКА, а ближе к ее концу стоял кинотеатр Нева. Он припомнил давно забытую историю, связанную с ним. В их школе учителем математики работала одна женщина, средних лет, полноватая здоровой женской полнотой, холеная, с красивой мушкой на щеке, как у петербуржской светской дамы эпохи балов и дуэлей, только мушка у нее была своя, естественная; она была не замужем и одно время крутила любовь с Иваном Ивановичем, учителем физкультуры, их соединила свекла, на которую они поехали однажды осенью, каждый со своим классом, и оба класса потом разбрелись по свекольному полю, а они держались вместе, он в широчайших брезентовых штанах, она в обтягивающих ее формы рейтузах, и все время о чем-то тихо говорили, наклонясь друг к другу, она гораздо старше его, еще молодого, но уже как будто захваченного той, последней неподвижностью, во взгляде, в интонациях голоса, в движениях его грузного туловища, и это было страшно, смешно и трогательно одновременно. Звали ее Надежда Павловна, а фамилию она носила вполне аристократическую – Галицкая; и в одном классе с ним учился мальчик, очень слабенький и рахитичный, фамилия которого тоже была Галицкий, причем родственниками они не были; странность этого совпадения усиливалась еще тем, что номера их телефонов различались всего одной цифрой. Через несколько дней после выпускных экзаменов этого мальчика нашли повешенным на дереве в том лесу, который он только что миновал. Худого этот мальчик никому не сделал, он был совершенно безобидный; после он узнал, что произошло. Существовал тотализатор, связанный с кинотеатром Нева: не часто, но периодически, по настроению, на номера кресел в зрительном зале ставили деньги, и того, кто садился на определенное кресло во время определенного сеанса, убивали. Вся вина бедного мальчика с княжеской фамилией была в том, что он сел не на то место; и когда он смотрел какой-то фильм, уже не узнать, веселый или грустный, так же как и множество людей вокруг, и вместе с ними смеялся или сосредоточенно глядел на экран, он не знал, что обречен и поделать тут уже ничего нельзя.
Сознание – это не то, что сознает, это то, что сознается. Сознается кем? Если сознается сознанием, то это тавтология, замкнутый круг, из которого нет выхода. Сознавание сознанием самого себя называется самосознанием, это маленькая часть сознания, его частный случай, который не объясняет целого и не может как достаточная величина распространяться на целое. Сознается человеком? Но человек и его сознание в данном случае одно и то же. Тогда, быть может, сознается Богом? Но Бог не может ничего сознавать, Бог, который сразу здесь, всюду и нигде, не сознает и не сознается, введение по отношению к Нему этих категорий, ограниченных реальной либо воображаемой протяженностью, а также временем и всем аппаратом причинно-следственных связей, приводит к тому, что Бог является нам в человеческом обличье, с руками, ногами, полноватым телом и седовласой головой, похожий на того комически-благообразного старика, каким его изображали в советской «библии для атеиста». Бог создал шизофреников, думал он, по Своему образу и подобию, шизофреник, сознавая сам себя, одновременно не сознает никого; но обычному человеку, для того чтобы быть и оставаться в сознании, нужен другой человек. Когда-то был Адам, он был один, и не было никого, кто мог бы стать его сознанием, и ему было очень плохо; и Бог сжалился над ним и дал ему женщину, которая уже была частью его, а теперь стала чем-то иным, чем он, и он стал человеком, который осознал себя человеком через другого человека и осознал другого человека и весь мир вокруг себя через себя, ибо человек мыслящий – это возможность, а человек сознающий – это данность. Данная данность, данная Богом, познается таковой через веру; вера, таким образом, есть инструмент познания. Вера не может быть абсурдной, поскольку абсурд и познание суть вещи не совместимые даже диалектически. Но в какой-то ее части, едва уловимой и постоянно ускользающей от него, он не был уверен в этом. Когда он мыслил о вере, он все время ловил себя на чувстве, что мыслит о вере и только о вере, но не о Боге, Бог как бы не был нужен при этом. Он ругал себя, говоря себе, что о вере не следует мыслить, надо просто верить, и тогда всё встанет на свои, законные места; однако это не помогало. Когда же он помышлял о Боге, ему переставала быть нужна вера, Бога было вполне достаточно; и он не понимал, как это рыцарь веры, законченный обыватель, перелистав биржевые сводки, не теряет веру, ибо для того чтобы потерять веру, достаточно самой малости, хватит и того, чтобы отобедать, а тут биржевые сводки; может, это рыцарь веры, потерявший веру, и то, что он потерял веру, всего лишь подробность, а важно то, что он ее рыцарь; но все равно, как он себя не заставлял и не уговаривал, он не верил в такую веру. То, что он не верил в свою смерть и понимал, что в свою смерть не верит и не верил ни один живой человек на земле, не говорило о том, что он не верил в Бога, напротив, это, возможно, доказывало обратное. Бог, который забрал в себя тайну жизни, поскольку Он больше любой жизни и любой тайны, сам стал тайной, исказился и принизился до нее через веру и посредством веры; но и в этом Своем состоянии, вечном, так как о чем-то временном в отношении Бога говорить нельзя, Он не стал ни для чего и ни для кого эквивалентом смерти, потому что в смерти нет тайны, но есть тайна в сопричастности бытию. Но он не видел этой сопричастности в застывших и неживых конструкциях, которые были выстроены на пути к тому, чтобы ее постичь. Упорное желание материалистически объяснить нематериалистические вещи поражало его: в равной степени – и все эти семь небес с какой-то нимфой на самом верху, и категорический императив, и чистые вещи, и длясебябытие; ему нравился Марк Аврелий, он уважал его, быть может, потому, что Марк Аврелий не был философом, может, потому, что единственный из всех императоров, когда-либо существовавших на земле, он не был шпаной. Он вспоминал академика Ландау, который не слышал музыки; и это было так же прекрасно, как и в случае с людьми, которые слышали слишком много музыки, потому что и Ландау, и эти люди, видимо, предчувствовали ее судьбу; но был еще другой Ландау, он не был ни ученым, ни философом, ни писателем, ни поэтом, он вообще не был ни кем, он прошел незамеченным и сгинул неизвестно где, успев сказать что-то, что было ничем, и он любил его. Когда он вспоминал Бергсона, ему становилось хорошо, и он улыбался про себя, тепло и без всякой иронии, какой обычно встречают имя Бергсона умные и начитанные люди; но он не был настолько умным и до такой безнадежной степени начитанным человеком. Он думал о Хайдеггере, и, думая о нем, он знал, что ничего о нем не знает, поскольку с немецкого языка Хайдеггера нельзя перевести на русский или на какой-нибудь другой язык в такой же мере, в какой его нельзя перевести на немецкий; если бы я его знал, думал он, я бы, наверное, многое понял, зачем прожил свою жизнь Гитлер, движется ли время или оно стоит на месте, а движется что-то иное, грядет ли евангелие от Святого Духа и многие другие вещи; и он вспоминал, что он помнил человека, которого звали Янкелевич. Об этом человеке он всегда думал с удивлением, потому что он его прочитал и ничего не понял, но почувствовал что-то, чего, вероятно, понять нельзя, и когда он почувствовал эту свою беспомощность, то вдруг осознал всю враждебность для себя как человека той своей части, которая, быть может, единственная и отличала его от животного, – рассудительного отвлеченного разума, но и враждебность того, что принято называть сердцем, а на самом деле все тот же разум, только уже не рассудительный и не отвлеченный. И этот еврей, вышедший из России и писавший по-французски, возможно, что-то знал, но не успел сказать, потому что ему пришлось говорить много, а в словах теряется суть; и он настолько полюбил его в своем сердце, что даже написал о нем, тоже что-то сумбурное и неопределенное, и потом зачем-то показал написанное одному знакомому доценту, специализировавшемуся на литературоведении, и доцент, прочитав, сказал ему: «Ну, старик, дело, конечно, хорошее, но экзистенциалисты, мой милый, это прошлый век, теперь, знаешь, ими никого не удивишь», на что он спросил, кого он подразумевает под экзистенциалистами, и доцент отвечал: «А что, разве Янкелевич не экзистенциалист?» И тогда он забрал свои листочки и молча ушел и, идя к двери, подумал, что он лучше будет ночью стоять и курить и бессмысленно молчать у ворот автостоянки с соседом по гаражу, идеально далеким и от экзистенциалистов, и от Господних ипостасей, чем беседовать все равно о чем все равно с каким доцентом.
После окончания школы он работал в вычислительном центре. Вычислительный центр представлял собой огромный зал, разделенный прозрачными перегородками, посередине его стоял большой железный ящик, похожий на железнодорожный контейнер, это был мозг, процессор, тогда это называлось ЭВМ; к мозгу проводами подсоединялись всякие агрегаты, помещавшиеся в железных шкафах и ящиках поменьше; на столах стояли консоли, похожие на телевизоры, с синими экранами, которые кроме бесконечных рядов цифр и значков ничего не показывали. Он работал посменно, смены бывали дневные и ночные. Ночью, сделав всю работу, пили дешевое красное вино, а после сидя засыпали до утра, положив голову на клавиатуру. Курили прямо в зале, выдыхая дым вниз, чтобы клубок дыма случайно не попал в специальный уловитель на потолке, из-за чего с потолка, теоретически, должна была бы политься вода; один раз дым в уловитель все же попал, замигал свет, что-то зазвенело, но вода не полилась, видимо, она, где-то там, где нужно, просто закончилась. Матюхина, единственная девушка в сменах, порой к утру напивалась так, что не могла идти домой, тогда ее переносили в женский туалет, сажали в кабинке на унитаз и оставляли спать. – Протри пердюмонокль, – кричала Матюхина, – ты видишь перед собой женщину в расцвете жизни; от женщины в расцвете жизни пахло невымытой бабой и перегаром; привалясь к унитазу, она засыпала часа на два. Иногда по ночам перепадала халтура. Кто-то доставал остродефицитные либо просто запрещенные книги, и они их перепечатывали на консоли, а потом размножали на специальном устройстве, которое называлось АЦПУ. Это был ящик, в который стопками заправлялась бумага; потом, с напечатанным текстом, она вылезала из него широкой лентой по принципу туалетной бумаги, но с перфорацией не только поперек нее, а еще и по краям. Получалась увесистая книга ин-фолио, симпатичная, с аккуратными дырочками, бегущими по ее корешку, через которые она сшивалась. Книги они печатали разные, это были в основном бесконечные переводные полицейские романы, англо- и франкоязычного производства, и такая же фантастика, и разнообразный стеб, тоже по преимуществу с вражеской стороны, но попадались уже отечественные сочинения, призванные поколебать существующие общественные устои, Факультет ненужных вещей, Белые одежды; особой популярностью пользовался Булгаков. Он ничего не имел против Собачьего сердца, милая книжица, но Мастер и Маргарита, эта бесконечная мыльная опера, да еще с Понтием Пилатом не на последних ролях, его раздражала; впрочем, она стоила пятерку и расходилась хорошо, за что он готов был простить ей по крайней мере часть ее художественных, так сказать, изъянов; книжки потоньше, либо поглупее, либо поскучнее, какой-нибудь Посторонний или Лысая певица, не исключая Кафку, поскольку он был очень не для всех, шли по трояку. Тогда он впервые прочитал «Москва-Петушки». У него был дядя, мамин брат, бывший офицер-подводник. Они дружили. Он принес дяде «Москву-Петушки» прочитать. Дядя прочитал и сказал: Хуйня твой Веничка! Это была высшая похвала в его устах. – Чего, так хорошо? – спросил он дядю. – Полная хуйня, – подтвердил он. Однажды, когда он еще учился классе в пятом, они с дядей поехали на Химкинский рынок покупать ему меховую шапку. Рынок был рядом с железнодорожной платформой, с рук там можно было купить все что угодно. Они выбрали самопальную собачью ушанку, очень теплую, с длинным лезущим мехом, он сразу надел ее, дядя крепко взял его за руку, и они пошли на электричку. Дело было зимой, а дядя круглый год ходил с непокрытой головой; с Химкинского же рынка не принято было уходить без покупки. К ним подошли какие-то мужики. – Гражданин, – усмехаясь сказал один мужик, – купи шапку. Остальные стояли у них на дороге. Дядя пошел левым плечом на них, загораживая его своим телом и оттесняя его вправо; мужики нехотя посторонились. – Спасибо, сказал дядя, я купил ребенку шапку, а мне не нужно. Мужики засмеялись. – Слышь, фраерок, оставь мальчика, пошли отойдем, – сказал все тот же мужик. Дядя шел вперед, не отвечая, как будто глухой; он шел рядом; дядя крепко сжимал его руку. Народу кругом было много, мужики еще какое-то время шли за ними, потом отстали. Дядя его был не робкого десятка, в юности занимался боксом, из военного училища его отчислили за драку, он мог постоять за себя, а в ярости себя не помнил. – Почему ты им не ответил? – спросил он с обидой, когда они сели в электричку. – Нельзя, – помолчав, сказал дядя. – Почему? Дядя еще помолчал. – Нож в спину сунут. – Прямо при всех? – Да. – А зачем? – спросил он. – Просто так, – сказал дядя. Он был прямой человек и, когда увольнялся из армии, потребовал себе коня. Действительно, был такой старый указ, еще с Гражданской войны, который никто не удосужился отменить, что демобилизующимся с крайнего севера офицерам положено выдавать коня, чтобы им было на чем добраться к месту проживания. Коня дяде, конечно, не дали, и он на поезде, через всю страну, ехал откуда-то с Дальнего Востока домой. Он видел потом его чемодан, фибровый, с обитыми железом углами; изнутри крышка чемодана была обклеена фотографиями женщин, вырезанными из разных журналов. Женщины все как на подбор были очень красивые, но было бы странно, если бы чемодан офицера-подводника был обклеен изнутри изображениями некрасивых женщин.
Борьба со смертью – неравная борьба, и в основном потому, что трудно с полной отдачей бороться с тем, в существование чего не веришь. А поверить в то, чего нет, сложно. Для этого нужно быть особенным человеком, рыцарем смерти, или для этого нужны особенные условия. Неизбежное то-чего-нет вызывает ироническую улыбку. При помощи этой улыбки человек борется со смертью, она его единственное оружие против этой несуществующей напасти. Иронизируя, человек всегда иронизирует над смертью, хотя он может не замечать или не понимать этого и думать, что он иронизирует над кем-то или чем-то не имеющим к смерти никакого отношения. Однако ирония всегда печальна, это косвенное доказательство правоты того, что она и смерть находятся в состоянии войны, причем если ирония использует прямолинейные, лобовые атаки, то есть действует тактически, то смерть постепенно окружает противника, стараясь загнать его в западню, из которой нет выхода, а значит, смерть большой стратег. Невербализованная ирония есть ностальгия, хотя, казалось бы, ирония и ностальгия суть противоположные вещи. То, что было и прошло и чего никогда больше уже не будет, вызывает ностальгию, даже если то, что было, было ужасно; но вот оно умерло, и теперь кажется, что ты все отдал бы за то, чтобы вернуть это. Но вернуть ничего нельзя, можно только с примерной точностью повторить, как повторяет эхо то, что уже отзвучало; и повторяющиеся рефреном куплеты припева какой-нибудь песни иронически указывают на эту ежесекундно совершающуюся несправедливость. Несправедливо то, что смерть, которой нет, все-таки однажды приходит, нарушая тем самым законы здравого смысла и формальной логики, которыми человек привык руководствоваться в повседневной жизни; однако иронизируя и над этими законами, которые смерть так легко ломает, и над самой смертью, которая живет по своим законам, если могут быть законы у того, что есть отрицание всего, в том числе каких бы то ни было законов, человек отрицает абсолютное отрицание, утверждая тем самым бессмертие, которого тоже нет, поскольку у абсолютного отрицания не может быть начала и конца, а стало быть, смерть и бессмертие – это одно и то же. Жаль не здравого смысла, тут нечего жалеть, и можно было бы сказать: но жаль того огня, но, увы, и огня не жаль; жаль того самого мига постижения, мгновения, которое было однажды и, быть может, больше не повторится, но которого ждешь снова, потому что только в нем, в этих нескольких секундах, цель и смысл человеческой жизни, а не в делании чего-то, что не истинно и не ложно, но лишь приблизительно истинно и не исключено, что ложно, а следовательно, несущественно. Но в эти секунды истинного взлета мысль, которым движется этот взлет, настолько сильна, что она затмевает сознание; и печаль об этом состоянии бессознательного прозрения сродни печали о смерти, ибо и в смерти нет сознавания сознания, неважно, смерть ли это, потому что еще-нет-ничего, или смерть, потому что уже-ничему-не-бывать. Печаль о смерти двояка: это и печаль о том, что уже ушло, и печаль о том, что могло бы быть, но чего никогда не будет. И обе эти печали обнимает печаль прозрения. Печалясь о нем, человек жалеет о смерти как о том, что он умрет, и о смерти самой по себе, потому что и сама по себе смерть, безотносительно к судьбе этого человека, печальна, как печально всё, что неизбежно и недостижимо, ибо смерти нет в жизни, как нет жизни в смерти. Между тем жизнь человека движется между некими событиями, незначительными, глядя с отвлеченных позиций, но в которых он как бы прикипает к ней, чаще всего не отдавая себе в этом отчета. Когда-то давно он знал одного инженера из проектного института, фамилия его была нередкой для Малороссии, Московченко, который умирал от скуки и бесцельности существования, пока не купил себе кубик Рубика; в магазинах кубик Рубика в то время не продавался, он заказал его у кого-то и ждал около недели и всю эту неделю томился и считал дни, а когда срок прошел, выяснилось, что нужно подождать еще примерно столько же, потому что партия кубиков пока не пришла в страну, но ожидается со дня на день, и это была почти трагедия; но вот он получил свой кубик и ожил на глазах: он успокоился, стал регулярно питаться и нормально спать. Отодвинувшись в прошлое, это томление приобрело метафизические черты. И ностальгия по тому-что-было, что бы там ни было, пусть это был кубик Рубика, или экономическая теория, или каждодневное хождение на службу, или Самая Великая Любовь, Когда-Либо Случавшаяся На Земле, иронизируя над смертью того-что-было, утверждает то-что-будет, неизвестное и печальное вдвойне оттого, что надежда на то, что это неизвестное окажется вдруг беспечальным и счастливым соединяется с надеждой, что этого не произойдет и это неизвестное будет таким же бесконечно грустным и живым, потому что иначе зачем тогда жить. В тот год он приехал в деревню поздно, в августе, на Спас. Отец оставил его на неделю до школы, сам уехал, в конце августа обещал забрать. Ночи стояли уже прохладные. Сено убрали в сарай, и оно лежало там, в двух этажах, можно было по приставной лестнице забраться на второй этаж, зарыться в колючее, пахучее сено и смотреть на улицу через окошко, представляющее собой древнее поле брани мушиного и паучиного войска. На улице обычно стоял другой его дядя, брат отца. Он пил беспробудно, но не буянил. Временами он выходил за калитку, чтобы стрельнуть у кого-нибудь сигарету. – Прямо первый у меня огребет, – говорил дядя, – если не даст. Но никто не давал, потому что никого не было. Изредка проходили бабы с ведрами, были еще гуси и куры, но мужиков не было, они все где-то, видимо, работали. Потоптавшись у калитки минут десять, дядя уходил в дощатый гараж, который был обычный сарай, а гаражом назывался, поскольку дядя там держал инвалидную мотоколяску с ручным управлением. Она была на ходу и была всеядна, говорят, в нее однажды залили уксус и она поехала; дядя изредка ездил на ней, хотя никаким инвалидом никогда не был. У дяди была дочь, когда ей исполнилось восемнадцать лет, она сейчас же вышла замуж. Ее мужа звали Юра, он недавно вернулся из армии; жили они в городе, на холме, туда можно было дойти пешком. Юра сразу взял шефство над ним. – Драться умеешь? – спросил Юра. – Нет, – сказал он. – Я тебя научу, – пообещал Юра. Он был очень высокого роста и знал приемы рукопашного боя. – Бей, – говорил Юра. – Вот прям сюда, в грудь. Он послушно бил. Юра размахивал руками и горячился. Коронным его ударом был удар ногой. Он подпрыгивал и бил ногой по воздуху, при этом часто падал. Как-то днем они пошли в город. Юра рассказывал дембельские истории, как он гонял салаг и как салаги изображали поезд, в котором дембель возвращается домой. Им надо было переходить улицу. Наперерез им ехал мужик на велосипеде. На руле у него сидел ребенок, лет трех, не больше. – Постой, – сказал он Юре и тронул его за руку. – Чего? – сказал Юра, обернувшись к нему, и в этот момент сделал шаг вперед. Велосипед на полном ходу врезался в Юру. Мужик перелетел через руль и грохнулся на щебенку. Ребенок упал лицом вниз и заорал. Юра отлетел в сторону. Мужик поднялся, он был толстый, с красной шеей и в майке. Майка задралась из штанов. Мужик подбежал к ребенку и взял его на руки. У того все лицо было в крови, он продолжать орать. Мужик тоже заорал, бросил ребенка обратно в пыль и кинулся на Юру. – Ах ты, сука! – кричал мужик. Первым ударом он расквасил Юре нос, потом сопя стал обрабатывать его толстыми, как он сам, кулаками. Через минуту Юра улетел в кусты. За кустами оказался глубокий овраг, и Юра, ломая тонкие деревца, скатился почти до его дна. Начал собираться народ. Над ребенком уже хлопотали какие-то женщины, отчего он принялся орать еще сильнее. Мужик разговаривал с каким-то старичком, он рассказывал ему, как все было. Из кустов появился Юра. – Как ребенок? – спрашивал Юра. – Ах ты, сука! – закричал мужик, видимо, словарный запас его был не очень большой. Он кинулся на Юру и погнал его вдоль дороги; Юра опять оказался в овраге. Он бежал рядом с мужиком, хватал его за майку и кричал: не бейте его, он не нарочно. Мужик не обращал на него внимания. Он помог Юре выбраться из кустов, и они пошли назад. Юра сильно хромал, из носа и изо рта у него текла кровь. Они отошли немного, сзади раздались крики, они обернулись: мужик со старичком бежали к ним. Женщины визгливо голосили. Юра попробовал бежать, но это было бесполезно, мужик догнал его и начал его бить, теперь уже вдвоем со старичком. Юра понял, что может спастись, если залезет в овраг, и сам лез в кусты, но мужик разгадал его хитрость и вытягивал его из кустов за ноги. Юра брыкался. Когда они пришли домой, дома уже всё знали. – Что, начистили рыло? – сказала бабушка. – Поделом. Юра сказал: Если бы не ребенок, мы бы дрались на равных. – Конечно, – сказала бабушка, – дрались бы вы. – А ты чего не помог? – спросила она у него. – Да я пробовал, – сказал он, – а он меня не слушал. – Конечно, – сказала бабушка, – будет он тебя слушать. Бабушка работала регентом в церковном хоре. На указательном пальце правой руки у нее был большой черно-синий синяк, потому что этим пальцем она всегда ударяла по камертону. Камертон был старинный, латунный, бабушка носила его с собой, если по нему ударить, он долго и задумчиво звенел. Еще у бабушки была фисгармония, тоже старинная, с потертыми деревянными педалями, выдвижные клапаны у нее были отделаны слоновой костью с вырезанными готическими буквами на неизвестном языке, половина клапанов была сломана. Фисгармония стояла слева от киота, в простенке между окнами, дядя, когда на него нападало музыкальное вдохновение, играл на ней двумя пальцами собачий вальс. Он тоже, бывало, играл на фисгармонии. Он воображал себя великим композитором. Подняв руки над клавишами, он с силой несколько раз опускал на них все десять пальцев. Фисгармония издавала сдержанный рев. Нельзя было забывать при этом качать педалями воздух, потому что фисгармония, как все живое, без воздуха жить не могла и замолкала. Звук постепенно нарастал, это была почти что фуга Баха, музыка ширилась и рвалась на свободу, ей были тесны низкие потолки деревенского дома, педали скрипели, фисгармония трещала от старости и грозила развалиться. На страшный грохот с веранды выходила баба Катя, приживалка. – Вот, дурак, дурак, – говорила баба Катя. – Иди-ка ты отсюда, голубчик, пока я тебе уши не надрала. Баба Катя была дальняя бабушкина родственница, бабушка взяла ее к себе, потому что жить ей было негде. Когда бабушка была не в духе, она всегда попрекала этим бабу Катю. Баба Катя покорно выслушивала попреки и, выслушав, молча уходила на веранду. Веранда не топилась, баба Катя жила там до первых морозов, порой прихватывая и вторые, на зиму ее забирали в дом, и она до весны жила в кухне, на печке. Окно кухни выходило на скотный двор, там жили овцы. По скотному двору ходить можно было только в сапогах, навозу, хотя и прибитого соломой, там было столько, что сапоги вязли в нем, как в болоте, и их приходилось с силой и чавканьем выдергивать. Ела баба Катя очень мало, собственно говоря, он вообще не видел никогда, чтобы она ела. На веранде, помимо бесформенной лежанки бабы Кати, установленной на белые силикатные кирпичи и аккуратно покрытой лоскутковым одеялом, стояла стеклянная, большая, литров на двадцать, бутыль с давно скисшим вином из яблок-падалок. Яблок каждый год было много, они толстым слоем покрывали землю в саду, под старыми, изъеденными лишаём яблонями; когда яблоки на земле превращались в коричневое ароматное месиво, их сгребали вилами и отдавали овцам. Еще овец кормили черным хлебом, его покупали сразу целый мешок, много-много буханок; это было запрещено, но хлеб был дешевый, и скотину хлебом кормили все деревенские. Кроме того, на веранде стоял книжный шкаф с разбитым стеклом, который был весь забит пыльными, старыми книгами. Крыша на веранде текла, там было даже в жаркий день сыро и промозгло, книги давно сгнили и разваливались в руках. Он с удивлением раскрывал слипшийся том подшивки ЛИТЕРАТ. И ПОПУЛ.-НУЧН. ПРИЛОЖ. НИВЫ. На первой странице стояло: Редакторъ-Издат. Л. Ф. Марксъ. СПб. Измайловскiй проспектъ, № 29. 1911. Он раскрывал книгу на первом попавшемся месте и читал: Они вошли. Четверо ребятъ Селины, жены Дельбека, играли на кирпичномъ тротуаре, довольно далеко отъ дверей. У нихъ былъ релiгиозный культъ чистоты и покорности, развившiйся подъ влiянiемъ жестокихъ ударовъ, которые градомъ сыпались на нихъ, какъ только они приближались къ ступенькамъ дома. Он переворачивал несколько страниц и читал про какого-то пьяного человека, который долго идет и никак не может дойти до какого-то неведомого пункта назначения. Он читал разрозненными кусками, не пытаясь найти смысл и связать все это в какую-нибудь цельную картину, ему было хорошо оттого, что смысла не было, но через его отсутствие проступал другой, непонятный, тревожный и влекущий смысл. Вечером он пошел на речку. Было еще довольно светло, но солнца уже не было видно за деревьями. Около длинного спуска к реке стояли деревенские пацаны. Они молчали и смотрели на него. Он тоже стал смотреть на них. Один из них громко сказал: Кто-то ходит, блядь, как у себя дома, а кому-то сегодня физиономию пощупали. Пацаны засмеялись. Он остановился и ответил: Не тебе? Пацаны перестали смеяться. Тот, который говорил про физиономию, медленно подошел к нему. – Ты, городской, оборзел? – спросил пацан. – Ты сам оборзел, – сказал он. Пацан скучающе поглядел в сторону и вдруг коротко, без замаха ударил его кулаком в живот. Только бы не упасть, подумал он, и упал. Он сразу встал и побежал назад. Он неплохо бегал, но деревенские были выносливее. Они бежали сначала по улице, потом свернули в сторону от реки, к заброшенным садам, за которыми начинались известковые карьеры, тоже давно заброшенные. Он знал эти места, там можно было спрятаться. Он пробежал по узкой дороге, повернул налево и сразу еще раз налево, потому что направо был тупик. На дороге стояли два пацана, сзади набегали остальные. Он нагнулся и взял кусок щебенки. – Бей его, – сказал один пацан. Он кинул в него куском щебенки. Пацаны тоже подняли камни. Они стали кидать в него камнями, сильно размахиваясь и метя в голову. Первый же камень, который в него попал, попал ему в правый глаз. Он упал на землю и громко закричал. Он катался по земле, боль была нестерпимой. Пацаны убежали. Он какое-то время полежал на земле, потом попробовал открыть пораненный глаз. Глаз видел, но через какую-то красную пелену. Он пошел на речку. Пацанов нигде не было. Он сидел на берегу и врачевал глаз тепловатой вонючей водой. Потом, сидя на корточках, он долго смотрел на противоположный берег, проступавший в сумерках, очень высокий, весь изъеденный, словно оспой, гнездами речных ласточек. В темноте он вернулся домой, все уже спали, не видно было ни огонька на земле, сквозь облака пробивались редкие, уже осенние звезды, тревожно тянуло горьковатым дымом, вдалеке брехали собаки. Он пробрался в сарай, на сеновал, и лежал там, думая о чем-то неопределенном, мысли эти тоже были какие-то тревожные и горьковатые, о будущей жизни, что вот у него будет когда-нибудь жена, дети, потом он состарится, что очень болит глаз, он, наверно, вытечет или покроется бельмом, и он не сможет жениться, потому что женщины не любят одноглазых. Когда он еще не ходил в школу, а его двоюродная сестра была уже довольно большая девочка, она однажды показала ему свой секрет, они забрались вдвоем в заросли бузины и выродившейся смородины, тут же, за домом; в зарослях была тайная прогалина, где даже имелся деревянный ящик, на котором они сидели, он очень удивился, он не думал, что у девочек это так просто устроено. – А у больших женщин так же? – спросил он. – Нет, сказала она, у них всё по-другому. У мамы там волосы, как на голове, только курчавые. Только ты никому не говори. – Могила, – сказал он. После, когда он смотрел на ее мать, ему становилось как-то не по себе, как будто он узнал о ней что-то, чего не должен знать, что-то очень личное. Ее мать работала на птицефабрике, она была красивая женщина, рано увядшая, но, как это порой бывает, увяло и потускнело в ней всё – руки, лицо, глаза, голос, – но не красота. О Господи! – утром сказала бабушка. – Спаси, Боже, души наша! Глаз у него не открывался и был весь красный и воспаленный. – Вот приедет отец, – сказала бабушка, – он тебе подзатыльников-то понадает. – Он мне не дает подзатыльников, – сказал он. – Потому и не дает, – сказала бабушка, – что бесполезно. Отец приехал в этот же день, часа в два. Он долго осматривал его глаз, потом долго ругался с бабушкой на кухне, потом ушел на станцию, выяснять, когда будет поезд. Потом он вернулся и сказал, что поезд будет только в пять утра. К вечеру приехал дедушка. Дедушка был священником. Он был благочинный, под его началом было несколько приходов, и, чтобы он мог все их объехать, церковное начальство выделило ему старый газик. С бабушкой они давно не жили вместе, но он приезжал в ее дом, как в свой дом. Дедушка был высокий, красивый и статный, он носил очки в круглой железной оправе, волосы у него были седые, и такая же седая борода, густая и прекрасная, он ее мыл уксусом, специально, чтобы она была мягкой. Дедушка приказывал остановиться против крыльца и выходил, шофер тоже выходил и открывал у газика капот, а дедушка никогда не шел сразу в дом, он проходил через калитку в сад и гулял там какое-то время, задумчиво осматриваясь. Как-то раз дедушка гулял так по саду и зашел в далекую правую его часть, самую запущенную, почти уже на границе с Русаковыми, у которых, за забором, сада не было, даже и запущенного, но было подобие парка, гулять, впрочем, по которому было нельзя, потому что там бегали молчаливые, но очень свирепые русаковские собаки. В этой части сада был малинник, и он собирал там малину в стеклянную банку. Он набрал ее почти доверху. – Здравствуй, Ондрюша, – сказал подошедший сзади дедушка. – Вот хорошо, что ты приехал. Как мама? Голос у дедушки был ласковый, а пользовался он им, немножко припадая на «о». – Дай-ко сюда, – сказал дедушка. Он взял банку с малиной и, беря по одной ягодке, медленно пошел к дому. Собирались ужинать. На кухне жарилась картошка, запах ее разносился по всему дому, смешиваясь с запахом перегнившего навоза с заднего двора, где был скотный сарай, и с запахом давно не чищенного нужника, и с запахом старых овечьих шкур, висящих в сенях, и с тем, особым, запахом, который есть в любом деревенском доме и который не спутаешь ни с чем, потому что так же, наверно, пахло в доме пятьсот лет назад, и тысячу лет назад, и другим этот запах быть не может, как не может земля остановиться или звезды перестать светить. Женщины порезали салат, откуда-то появились даже бананы, небольшая вязочка. Сноха дала дедушке банан. Дедушка покрутил банан перед очками и отложил. – Срамной овощ, – сказал дедушка, – греховодный. Бог его знает, зачем его продают. – Они полезные, – сказала сноха. – Богу они противные, – сказал дедушка. – Ондрей, ты зачем дерешься? – Бога нет, – сказал он и схватил банан со стола. – Положи, где взял, – закричала сноха, – не тебе покупалось. Дедушка покачал головой и пошел в комнаты. – Олексей, – послышался его голос, – ты можешь воспитывать ребенка, как находишь нужным, но ты приезжаешь в мой дом, и в моем доме ты не смеешь устанавливать свои порядки. – Конечно, в твой дом он приезжает, – сказала бабушка. Голоса забубнили глуше, он вышел в сени, пробрался в темноте к двери и вышел на улицу. Была уже почти ночь. Продираясь сквозь кусты, он обошел проступающий из темноты дом и подтянулся на подоконнике освещенного окна большой комнаты, которую в деревнях обычно называют залом. Там садились ужинать. Дедушка молился перед иконами, широко крестясь, лики кротко глядели со стены, мерцала лампадка, на столике перед киотом был беспорядок, лежали вперемешку старые церковные книги в истертых окладах, свечи, ботиночный шнурок, кусок дьяконского ораря с торчащими из него нитками, шпильки для волос, скомканные бумажки, надкусанный пирожок с повидлом, съехавшая, закапанная воском горка журналов, которые бабушка выписывала на почте, Здоровье, Крестьянка и синенький Журнал Московской Патриархии. Когда отец поступал в университет, он в анкете написал, что его отец служащий, в общем, это была правда, но не вся, потом открылось, что его отец священник, и его выгнали в конце первого курса. Как-то дедушка приехал к ним, он слышал, как они с отцом разговаривали утром на кухне, дедушка недавно единственный раз в жизни летал куда-то на самолете и рассказывал об этом, а отец жарил яичницу, он торопился на работу. – Гляжу в окно, – рассказывал дедушка, – батюшки, а там ангел. – Ешь быстрей, – сказал отец, – надо уже выскакивать. – Крылья белые, как у лебедя, – говорил дедушка, – и сам тоже белый, лицо отвернул, лица я не видел, а на ногах ботиночки, тоже белые, блестят на солнце. – Ты ботинки себе купи, – сказал отец. – Посмотри, в чем ходишь. Дедушка посмотрел себе на ноги. – А в чем я хожу? – спросил дедушка. – Хорошие башмаки. Крепкие. Еще похожу, пожалуй.
Через несколько лет после того, как Гагарин полетел в космос, в их доме установили лифт. Они жили тогда в старом каменном доме, в центре, недалеко от Садового кольца, там рукой было подать до любимых его мест, зоопарка и планетария, места эти были чем-то похожи, только в зоопарке жили живые животные, а в планетарии – эти же животные, только уже попавшие на небо. Их дом стоял ассиметричным покоем, жили они в коммуналке, но всего на четыре комнаты, покоя там было мало, как, впрочем, и в отдельной квартире, на северной окраине города, куда они переехали позже. Он был тогда еще очень маленький, он запомнил только квадратное окно, с очень ярким небом в нем, скрипучую балконную дверь и маленький балкончик за ней, обведенный чугунной низкой решеткой, и еще громовой голос из коридора, где висел телефон, это была хохлуха Фаня, если телефон звенел, она снимала трубку и кричала в нее: Гга? Ко нада? А-а. Их, кажись, нема. Часто Фаня вела длительные телефонные переговоры, она хорошо разбиралась в народных способах лечения всех болезней, и ее разговоры большей частью были именно этого свойства, в пикантных местах Фаня понижала голос, но на том конце провода не слышали, и она раздражалась и грохотала басом на весь дом: Ггавна, ггавна куринагга. Шо? Агга, агга. Ггавна. Лифт нельзя было провести внутри дома, там было тесно, и его пристроили снаружи, в высоком жестяном коробе, похожем на водосточную трубу, только очень толстую. Жильцы столпились у подъезда. Первым лифт решился опробовать Иннокентий Валерьянович. Он вошел в подъезд, залез в кабину, тщательно закрыл за собой железную дверь и две внутренние деревянные дверки и нажал на кнопку. Лифт загудел и поехал. Между вторым и третьим этажом лифт остановился. Иннокентий Валерьянович что-то кричал из кабины, но что именно, не было слышно. – Вроде застрял, – сказал Сергей Сергеич. – В космос полеты совершаем, а лифты возводить не научились, – сказал сапожник Дамир, растерявший квалификацию и теперь чистивший обувь на площади Восстания. – Поговори у меня, баночка с ваксой, – сказал Сергей Сергеич. Ты вообще думаешь, что ты говоришь? Ты вообще думать можешь? Дамир подумал немного, испугался и ушел. Через много лет, проезжая по Садовому кольцу, он иногда останавливался там, если с ним не было пассажира, и проходил во дворы, к своему бывшему дому. Это почти всегда было ночью, он ходил немного под темными окнами, задрав голову, потом садился на скамейку и закуривал сигарету. Невозможно сказать, о чем думает человек в каждую секунду своей жизни, иногда он ни о чем не думает, но это «ни о чем» всегда о чем-то, и он думал о чем-то, глядя в темноту, так думается легче, возможно, потому, что в темноте мысли и рождаются, а вовсе не в черепной коробке; они приходят из темноты и, прожив свою жизнь, уходят в темноту, совсем как человек. Иногда он думал над тем вопросом, который задавал Сергей Сергеич, хотя он, конечно, не знал, что Сергея Сергеича интересовал этот вопрос: может ли думать человек. Его не устраивал очевидный ответ. Он не знал, что там на самом деле Декарт вкладывал в свое cogito, но он думал: если трактовать его расширительно, то можно было бы сказать: я в сознании, я в «здравом рассудке», и вот, я существую. Рассудок, от слова рассуждать, и сознание, от слова сознавать, эти понятия одного порядка с понятием мыслить, но мыслить – это от слова мысли, а он чувствовал, что именно мысли и мешают думать по большей части. Возможно, мыслить и думать – это совсем разные вещи, думал он, но сейчас же отказывался от этой мысли, потому что терпеть не мог софистики. Но то, что он видел вокруг, говорило о том, что коллективное сознание, в которое он верил, начало давать сбой. Возможно, это началось уже давно, однако, по каким-то причинам, раньше не было заметно, теперь же, всё явственнее, он ощущал, что коллективное сознание становится всё более и более бессознательным, и потеря способности сознавать себя проявляется теперь почти в каждом человеке. Возможно, стало не о чем думать, думал он, причем это «не о чем думать» представлялось ему не как некое словосочетание, отражающее некий, сложный и протяженный, процесс, а как неделимый комплекс, «одноклеточный», бесконечно простой, точно так же, как «пошел очень сильный дождь» – это не четыре слова в богатстве соединения их противоречивых значений, а просто ливень, вдруг обрушившийся с неба на землю. Думать не о главном, размениваясь на повседневные пустяки, это, по сути, и есть абсурд, абсурден не мир, в котором довелось жить человеку, мир всего лишь враждебен ему, абсурден способ существования человека в мире, если этот способ предполагает сознание, в котором нет места попыткам решить вопрос, что такое его сознание по отношению к этому миру. Но рассудочного решения этого вопроса не существует, однако, на протяжении тысячелетий, всё, начиная от самых различных религий и эзотерических практик и заканчивая точными науками, предполагало, в явной либо завуалированной форме, именно рассудочные решения, изначально ничего не решающие и только сбивающие с толку. Мысль, что не надо было придумывать Бога, а надо найти Его настоящего, очень многим приходила в голову, и они сейчас же придумывали своего, безусловно настоящего, бога и начинали поклоняться ему и призывали поклоняться ему других, независимо от того, как этот бог назывался – Яхве, Будда, расширяющаяся Вселенная или философская интуиция. Все это ни что другое, как творчество, – самое привлекательное и самое отвратительное, что может быть в жизни. В раю змей не яблоком угощал Еву, он спел ей песенку, незатейливую и чувствительную, может быть, цыганский романс, и Ева разрыдалась и обняла змея за его змеиную шею; а потом Ева пошла и спела эту песенку Адаму, и Адам тоже разрыдался, и этим дело бы могло кончиться, но этим дело не кончилось: Адама так проняло, что он написал свою песенку, такую же незатейливую и чувствительную, как та, и спел ее Еве, и у Евы загорелись глаза и застучало сердечко. И пошло-поехало. Бог долго терпел эту чепуху, но, по прошествии вечности, Ему это надоело и Он выгнал дураков из Своего рая. Потому что нет никакого творчества, если «творческий акт» не продиктован метафизической необходимостью, а вызван лишь физическим томлением, чувствами и переживаниями либо простым любопытством, а он всегда, на протяжении веков, был вызван именно ими; и нет никакого таланта, если этот талант, называя имя Бога, забывает про Него Самого. И нет никакой культуры, ни вертикальной, ни горизонтальной, и если бы изобрели диагональную культуру, то и ее бы не было, а есть предчувствие того, что могло бы стать культурой, предчувствие одновременно трепетное и тревожное, почти что страх, потому что страшно потерять, уже навсегда, надежду выйти когда-нибудь из этого порочного круга тяжелых, как все земное, умозрений и метафорического сочинительства. Когда он поступал в университет, он думал, что получит там ответы на вопросы, которые не давали ему жить так же спокойно и отчужденно, как живет большинство людей. Но он увидел, что университетские преподаватели как раз и составляют ядро этого большинства, навсегда успокоившегося, этой инертной массы, у которой на все вопросы есть четкие и категорические ответы, не допускающие сомнений, даже если неизбежные сомнения представляют собой суть вопроса. Как половой член Жана Жака Руссо был такой изогнутой формы, что гарантировал его от заболевания венерической болезнью, так и форма их мышления была такова, что надежно гарантировала их от прорывов к истине, их мышление было навсегда окостеневшим мыслетворчеством на пути бесконечного и бессмысленного научного прогресса. Впрочем, был один профессор, это был пожилой человек, род восточного мудреца, а может, дервиша, он носил очки с увеличительными стеклами, которые усиливали его восточный разрез глаз; когда он говорил, лицо его время от времени преображалось вдруг необычайной улыбкой, одновременно искренне-открытой, иронично-умной и немного виноватой. Говорил он, перескакивая с пятого на десятое, никогда не заканчивая мысль, но студенты слушали его с напряженным вниманием, погруженные, казалось, в какой-то транс, никто никогда его не перебивал, кроме его самого; на лекциях он рассказывал странные вещи, совсем не по «программе», но иногда мог начать говорить лукавый вздор, отчасти в русле общих представлений по тому или иному вопросу, отчасти провоцируя эти общие представления подвергнуть, так сказать, ревизии. Как-то он заявил, что Америка – это страна комиксов и вестернов, и это лучшее, что было за всю ее недолгую историю. После лекции он подошел к нему и сказал: Ну ведь вы не на самом деле думаете, что не существует американской культуры? – Вы будете удивлены, – сказал профессор, – но я так думаю на самом деле. – А как же нам быть, – спросил он, – с Хемингуэем, Эдгаром По, Фолкнером, Уитменом, Стейнбеком, Фростом? – Понимаете ли, – сказал профессор, – жизнь так устроена, что в ней бывает, что то, что кажется, то и есть на самом деле. Стейнбек – там говорить не о чем. А Фолкнер давно стал для американцев комиксом, и не самым, поверьте, их любимым комиксом. – Но ведь это всё глупости, – сказал он. – Такие же глупости, как то, что говорила одна старуха, которая потом умерла с перепугу, помните, она говорила: А разве бывают русские романы? Или вот еще вам похожая глупость – о том, что Толстой был неумный человек. – Толстой был очень умный человек, – перебил профессор, – а то, что он часто говорил глупости, так это было необходимо. – Зачем? – спросил он. – Понимаете ли, – сказал профессор, – хороший писатель всегда очень хитрый человек, а это очень хитрое дело быть бесхитростным, потому что обаяние бесхитростно, а только обаяние способно подчинять. – Мне всегда казалось, – возразил он, – что ум и хитрость вещи противоположные и хитрость – она всегда от недостатка ума, она дается как компенсация этого недостатка. – Вот тут вы ошибаетесь, – сказал профессор, – хитрость – это свойство ума, точно так же, как ловкость – свойство развитой мускулатуры. Однажды на своей лекции, со своей всегдашней, чуть виноватой улыбкой, он рассказал следующее: Говорят, Гесиод в поэтическом состязании выиграл у Гомера бронзовый треножник. Когда оба состарились, Гесиод принес этот треножник Гомеру и сказал: Гомер, помнишь, очень давно, я выиграл у тебя вот эту штуку, потому что меня признали лучшим поэтом. Это была ошибка. Меня это всегда мучило. Я пришел отдать тебе то, что принадлежит тебе по праву, и поздравить тебя с победой. – Что это? – спросил Гомер, потому что он был слепой и не видел ни Гесиода, ни того, что Гесиод принес с собой. Это треножник, – сказал Гесиод. – Ты, Гомер, очень постарел и, наверно, всё забыл. – Ничего я не забыл, – сказал Гомер. – Брось свой треножник вон в ту кучу и садись к огню. Гесиод посмотрел и увидел в стороне большую кучу треножников, очень похожих на тот, который он держал в руках. Гесиод долго молчал, и слезы катились из его глаз. Из этой его речи он вынес гораздо больше, чем из всех шести лет сидения на университетской скамье. Хотя бы то, что мозгами понять ничего нельзя, и что голые ляжки на картинах Рубенса на стенах галереи в начисто разбомбленном и после отстроенном заново городе Дрездене – это просто плоть, а то, что теперь принято называть постмодернизмом, началось, быть может, с рафаэлевских озорных ангелочков, очень человеческими глазами взирающих на Богородицу, а может быть, еще раньше, с гомеровских вочеловеченных богов, удовлетворенно засыпающих после полового акта, как, наверно, большой художник, или писатель, или ученый, носитель гуманистического идеала, о котором так любят порассуждать в университете, должен засыпать, с сознанием выполненного долга, после своего очередного творческого акта. Еще он понял, что нет поэзии, есть русская поэзия, когда-то поэзия была по-немецки и, возможно, по-французски, но это в прошлом, а будет ли поэзия в будущем или нет, он не знал, но знал, что если будет, то она может быть только по-русски, как только по-русски может быть грусть, а грусть по-немецки или по-английски возможна, но только если у немца или англичанина возникли затруднения делового характера либо частного порядка. На первый извечный русский вопрос он, конечно, не знал ответа, но в нем росло чувство, что виновата как раз та культура, в разрушении которой и требовалось найти виновных, она, как степной пожар, истощила саму себя, потому что в ней было чему истощаться, потому что изначально, и никто этого никогда не скрывал, она была материальной культурой, – даже та ее часть, которая всегда претендовала на роль культуры духовной. Возможно, те, кто ее создавал, недоглядели что-то, в чем-то солгали, что-то сделали наспех, дескать, и так сойдет, а оно не сошло, и теперь их потомки, то есть он и его современники, глядя на развалины того, что еще совсем недавно называлось культурой, пожимают плечами, кто равнодушно, кто с искренним недоумением, но сделать уже ничего нельзя, потому что нельзя ничего вернуть, можно только постараться повторить с примерной точностью, и это один из возможных ответов на второй извечный русский вопрос. Но вполне вероятно, что это плохой ответ, потому что, увы, и повторить ничего нельзя, так как если повторять, избегая по возможности тех ошибок, то обязательно совершишь новые, еще более страшные, но и начать с начала, с чистого листа, как будто ничего не было, тоже нельзя, ибо у того, что было и что с неизбежной необходимостью должно быть, нет ни начала, ни конца. Однако всё безотчетное и необъяснимое бывает не потому что, а несмотря на то, что, и он любил Пушкина, несмотря на то, что Пушкин, наверно, был плохой человек, и плохой человек был, скажем, Достоевский, а Байрон был сифилитик, а Василий Жуковский, воспитатель цесаревича, был гомосексуалист, равно как и Петр Ильич Чайковский, а Гумилев едва знал грамоте, а Бунин был хам и был довольно глуп, но что за дело ему было до их глупости и гомосексуализма, если он любил их всех. Сознание определяет, объясняет и проявляет бытие, и если, думал он, хотя бы малая часть из того, что написал Толстой в своей трилогии, правда, то это объясняет его дальнейшую жизнь и то, что принято называть творчеством; и если Толстой не понимал, что вера, она, как поэтическое дарование, либо есть, либо ее нету, и тогда обрести ее нельзя, как нельзя литератора научить писать стихи, то и Константин Левин этого не мог понимать, и не надо ждать от него большего, чем то, на что он способен. У него был знакомый, человек уже в возрасте, беззаветно преданный театру, очень образованный и начитанный, а по совместительству писавший стихи. Это был классический тип графомана, в такой безнадежной степени лишенный поэтического слуха, что говорить с ним о стихах было как-то странно и неловко, – разговор сейчас же сползал на усеченные клаузулы, анжамбеманы и особенности тонической просодии. Когда этот знакомый выпустил очередной сборник своих стихов, а надо сказать, что он был известный в соответствующих кругах поэт, и подарил ему экземпляр и спрашивал, что бы ему надписать – стандартное, на добрую память, или что-то пооригинальнее, он полистал этот экземпляр и не выдержал и сказал ему: ну, Боже мой, ну всему же есть предел, зачем это всё, на что его знакомый отвечал с обезоруживающей откровенностью: Пишу, как могу. Еще он понял, что женщины лучше мужчин, не в грязном и греховном смысле, а в чистом, феноменологическом, так сказать, смысле этого слова. Лживость женщины не так умна, как ложь мужчины, и потому не так грешна, она как будто изначально оправдана чем-то, и это что-то не разум и не чувства, а куда более высокая инстанция, лживость ее прямолинейнее и честнее, чем ложь мужчины, а предательство ее не смертный грех, а почти каприз или слабость, которой невозможно противостоять, как человек не может противостоять похоти или чревоугодию. А может быть, это так просто потому, что женщина моложе мужчины и не так испорчена скепсисом, как он, тем райским скепсисом, скуки, безделья и блаженного успения. В Матвеевском, за полночь, его остановили двое: карикатурный бандит и девушка, подчеркнуто определенного рода занятий, судя по внешности. Машину ловила именно девушка, бандит стоял чуть поодаль. Бандит сказал: Отвезешь ее в Крылатское. Понял? Задолбались ловить тачку. Понял? – Понял, – сказал он. Когда они отъехали, девушка сказала: Давай-ка на Цветной бульвар. – А твой друг на нас не рассердится? – спросил он. – Какой друг? – спросила она. – Который тебя провожал. – Ах, это. Это не друг, это просто кусок мяса. – Для многих людей, – сказал он, – кусок мяса – это лучший друг. Она засмеялась. – Да, – сказала она, – я бы сейчас с удовольствием съела хороший бифштекс. С кровью. И с картошкой. – Так в чем же дело? – спросил он. – Спать я хочу больше. У тебя есть сигарета? Он протянул ей пачку дешевой Магны. – Куришь такие? – Какая разница, – сказала она. Когда они приехали, она вышла из машины и сказала: Пошли. Он тоже вышел из машины. – Куда? – спросил он. – На кудыкину гору, воровать помидоры. Пошли, пошли, денег не возьму. – Извини, – сказал он, – но я не могу. – Почему? – спросила она. – Я женат, – сказал он. – Я еще никогда не встречала неженатых мужиков, – сказала она. – Ты ее, типа, любишь? – Да, – сказал он. – Дай мне сигарету, – попросила она. Он дал ей сигарету, и они молча курили, облокотясь на машину, только один раз он сказал ей: Не испачкайся, – потому что машина была грязная, но она махнула рукой. Она порылась в кармане и дала ему тысячу рублей. – Здесь слишком много, – сказал он, – я сейчас принесу сдачу. – Оставь, – сказала она. – Я сегодня хорошо заработала. Проститутки были такой же незаконной и неотъемлемой частью жизни ночного города, как он сам, и он чувствовал какую-то, почти спиритическую, с ними связь или даже родство. Одно время, на Таганке, недалеко от вестибюля метро, под фонарем, постоянно стояла очень толстая проститутка, с сильно накрашенным полным круглым лицом с двойным подбородком, в невообразимой красной шляпе; проезжая в этом районе, он всегда загадывал, что если она и в этот раз будет стоять на своем месте, то все будет хорошо. Как-то ночью, зимой, он ехал по Волгоградке и, не доезжая до Кузьминок, увидал стоящую на обочине девочку, почти ребенка. Она не голосовала, но он подъехал к ней и остановился. Она всунула голову в наполовину открытое окно и заученно сказала: Я работаю. Тогда он понял. – Можно в машине, – сказала девочка. – Если в рот, то пятьдесят рублей, а если так, то сто рублей. Он протянул ей пятьдесят рублей. Она убрала деньги и стала дергать ручку двери, но он отжал сцепление, медленно, чтобы она не ушибла руку, тронулся с места и уехал.
Он тоже любил театр. Ему было безразлично, плохая это пьеса или хорошая, но само ее течение, тяжелое и бессмысленное, похожее на течение самой обычной жизни или на неприятный сон, который тем не менее потом почему-то обязательно нужно вспомнить, как будто от этого что-то зависит, доставляли ему странную и волнующую радость; он любил запах театра, в основном это был запах пота и дыхания актеров, часто несвежего, нездорового, это хорошо чувствовалось, если сесть в первом ряду. У него был любимый театр, он находился в старинном городском саду, по сути это был очень большой сарай, одноэтажный, с простыми сиденьями, как в дешевом кинотеатре, без всяких балконов и прочих излишеств, с просторной сценой; впрочем, что-то вроде общего балкона там было, он существовал для технических нужд, очень часто, если поднять голову, можно было увидеть там худрука театра, вернее, не всего худрука, а его лысый, до блеска выбритый череп. Худрук считался выдающимся драматургом, он нередко ставил в своем театре пьесы собственного сочинения, всегда это были компиляции из Достоевского, Маркеса или на какую-нибудь историческую тему, старательно сделанные так, чтобы было понятно, что это «о вечном», по ним были видны широчайшие познания автора в самых разных сферах и какая-то детская, что ли, беззащитная бездарность, настолько очевидная, что думать о ней что-то злое, хотя, быть может, и справедливое, казалось делом нехорошим и постыдным. Зато в этом театре были замечательные актеры. Они были вынуждены играть всю эту чепуху, и чепуха непостижимо преображалась; наверное, это чувствовали не все зрители, потому что к началу второго действия в зале обычно оставалось всего несколько человек, но он это чувствовал остро, настолько остро, что не мог хорошо видеть сцену из-за слёз, которые он стеснялся вытирать, ему почему-то казалось, что кто-нибудь из актеров вдруг перестанет играть, укажет на него пальцем и скажет: смотрите, мы тут кривляемся, а этот чудак плачет, – хотя, конечно, умом он понимал, что актеры никогда не выдадут его, потому что для любого актера нет ничего дороже его слёз. По ходу одной пьесы актер выбежал в проход между креслами и, поскольку того требовал драматургический замысел, оторвал голову у большой куклы, которую держал в руках. Из куклы, прямо на зрителей, полилась вода, несколько тётенек, чертыхаясь, побежали из зала, он сидел весь мокрый и даже не замечал этого. Иногда худрук позволял играть в своем театре что-то, так сказать, традиционное, и это был праздник; вряд ли актерам был нужен кто-то, кто стал бы им объяснять, как нужно играть, скажем, Зойкину квартиру, и они играли ее, с тем самозабвением, какое отличает людей, одаренных Божьей милостью, череп худрука победно горел под потолком, зрители не уходили до конца спектакля, а в конце долго хлопали и кричали «браво». Впрочем, ему меньше нравились «проверенные» пьесы, они, как правило, были настолько хороши, что притягивали к себе, вынуждая к вниманию, и когда один актер, уже немолодой человек, талантливый и несчастный, пивший горькую все время, пока не был занят на сцене, провозглашал своим особенным, хрипловатым, ни на кого не похожим голосом: Домком око недрёманное! – и во всем этом – от соединения грусти и обреченности таланта, спокойной радости зрителей, которые видели то, что им понятно и приятно, почти что аскетической бедности и простоты помещения, нарочитой, а может, и нет, ошибки в ударении, поздней осени и позднего уже часа – была та невыразимая прелесть, природа которой неопределима, но ему не хотелось прельщения этой прелестью, страшной и незаконной, но воспринимаемой всеми или почти всеми, ему хотелось пустоты худруковских пьес, как будто нарочно лишенных теплоты и обаяния, чтобы место этой пустоты заняло что-то, выступившее из темноты и заполняющее каждую клеточку его души, как однажды из темноты выступила жизнь и заполнила каждую клеточку его существования. Он думал, что, возможно, худрук не так уж и прост и понимает гораздо больше, чем ему кажется, и делает все это специально, потому что знает, как это устроено, то есть знает то, чего не знает никто, и это род гениальности, возведенной в такую степень, которая отрицает все мыслимые категории и даже само это неопределенное и чуждое жизни понятие – гениальность, но если это так, то выходило, что пишет худрук свои пьесы, а актеры играют их только для него, и между ними давно установилась некая, странная и призрачная, связь; и он смотрел эти пьесы, не видя лиц и не слушая слов, потому что тайна была не в тех словах, которые произносили актеры, эти слова были только очень сложным и длинным паролем, своего рода «сим-сим откройся», и вот, поворачивался какой-то тайный механизм и поток жизни устремлялся из темной глубины и захлестывал его, ему казалось, что этот поток, как из молекул, состоит из слов, но слова не соединялись в предложения, они оставались словами, каждое из которых имело бесконечное количество смыслов, поэтому предложения были не нужны, и был общий смысл, который определялся двумя словами, значение которых неизвестно, поскольку его, даже отдаленно, нельзя передать другими словами, – это любовь и тоска. Он знал, что его жизнь, с самого начала, представляла собой абсолютную бессмыслицу, хуже всего, что это была скучная, жестокая и беспросветная бессмыслица, и он видел, что такой же точно жизнью живут все люди вокруг, но он знал еще, что если бы ему предложили что-то изменить в его жизни, чтобы от этого изменения его жизнь стала бы качественно иной, осмысленной, красивой и счастливой, то он бы сразу, не думая, отказался, и тому была очень важная причина: он знал, что он живет своей жизнью. Это было безошибочное чувство, похожее на внутренний слух, он слышал тихий мелодический звон внутри того пространства, которое он обозначал словом «я», как будто тихо звучал старый бабушкин камертон, этот звук, задумчивый и печальный, никогда не прекращался, даже во сне, без него он не мыслил себя, если бы этот звук исчез, он бы понял, что его самого больше нет. И такой же точно звук, как будто эхо его собственного звучания, он раньше, по временам, слышал доносящимся извне, идущим от других людей, с которыми он сближался или жизни которых проходили рядом с его жизнью. Но с некоторых пор это прекратилось, звук этот четко локализовался в нём, а вокруг него наступила тишина, значения которой он сразу не осознал, но сразу почувствовал, как сжалось сердце, а сердце всегда так сжимается только в одном случае – когда то, что происходит, непоправимо. Гул жизни затих, остался постепенно замирающий скрежет, это еще движутся по инерции шестерни и маховики, еще слышно легкое дребезжание, как будто в отдалении едет на велосипеде деревенский почтальон, который, впрочем, умер еще в прошлом веке, и на его велосипеде дребезжит разболтавшаяся цепь; возможно, тоска – это и есть одно только бесконечное дребезжание цепи на старом велосипеде, и скрип колес по песку, и звяканье велосипедного звонка, когда велосипед наезжает на кочку, и долгое шуршание шин, когда велосипед переезжает лужу, перегородившую старую деревенскую дорогу, без которой лужи ни одной настоящей дороги невозможно себе представить. Однажды, поздним вечером, его остановили трое – две молодые женщины и парень; они уселись вместе на заднем сиденье, хотя так им было тесно, по их разговору между собой он понял, что они служат в каком-то театре. Они были в том легком подпитии, когда человек уже не старается скрыть своего настроения и казаться приятным для других. Парень раздраженно спросил, почему в машине пахнет бензином, он отвечал в том смысле, что бензином пахнет, видимо, потому, что машина ездит на бензине, и парень потерял остатки дипломатии. Говорил он исключительно со своими спутницами, его он не удостаивал внимания, но говорил он как раз о нем, причем в собирательном значении: Как же надоело это хамло, это быдло, они думают, что они люди, а они уже давно не люди, вернее, они никогда людьми и не были, вот этот всю жизнь крутит баранку, а читает, конечно, по складам, вернее, ничего не читает, и ни о чем не думает, и ничего ему не надо, кроме как набить брюхо и завалиться спать. А он слушал с грустью, и молчал, и думал, что это очень хорошо, что они сели именно в его машину, это большая удача, потому что этого парня могли ударить за его слова; и еще он думал, что то, что говорил этот парень, неправда, неправда по самой сути, и все же он почему-то имел право говорить эту неправду, нет, не так, не имел право, но должен был говорить эту неправду. – Ой, мы такие пьяные, – сказала одна из женщин, когда расплачивалась. Она прятала глаза. Власть, гордость, влечение, страх, тревога. Все эти вещи не движут жизнью, а тянут ее в разные стороны, отчего жизнь остается стоять на месте, и стояла бы она на своем скромном месте веки вечные, если бы не одно – вина; жизнь движется виною. Вина у всех одна, думал он: мы все повинны смерти. Вот он, например, он знал это и мучился от этого, виновен в смерти своего отца, человека, который за всю свою жизнь не только не ударил никого, но даже не сказал никому грубости, быть может, даже не думал никогда ни про кого плохо, хотя это не позволяется человеку, человеку так нельзя, это можно только святому. Теперь его вина движет его жизнью, он ездит на машине, как будто собирая подаяние, и дают ему эти деньги такие же виновные. Думать об этом невыносимо, лучше вообще не думать, из этого никогда не выходит ничего хорошего, человек однажды подумал и выдумал порох, а потом он выдумал бумагу, чтобы солдату было на чем написать письмо жене или матери, где он успеет сказать, как он их любит, перед тем как его убьют; лучше просто вспоминать, это ни к чему не обязывает и никому не может причинить вреда, и он вспомнил ту лестницу, и темноту, и ужас, который охватил его тогда. Он пришел после уроков к своей тетке, его мать и отец много работали, приходили поздно, тетка накормила его обедом, потом он долго шатался по улицам, вечером снова пришел в ее дом и от скуки вынул с полки первую попавшуюся книгу и стал читать, это была книжка карманного формата, из серии Будни чекиста, называлась она 84-й километр, там были собраны милицейские рассказы. Рассказы были вполне жуткие, написаны они были таким примерно языком, каким писал свою фантастику знаменитый писатель Беляев и каким очень скоро стали писать все советские писатели, кто – про чувства на фоне справедливых производственных отношений, кто – про честь и про совесть, полагая, видимо, что про совесть как ни напиши, всё выйдет хорошо. Там был рассказ под названием Черная Марфа. Марфой звали старуху, к которой приехали какие-то знакомые, остались у нее ночевать, а она случайно узнала, что у них с собой большая сумма денег, и ночью она убила их топором, потом этим же топором разрубила тела в ванне, получившиеся куски сварила на плите в больших кастрюлях и оттащила в мешках, по частям, в лес. Старуху разоблачили, судили и приговорили к расстрелу. Еще там был рассказ, давший название всей книге. На обложке даже был рисунок, в черно-багровых тонах: ночь, луна, поворот дороги, удаляющаяся по этой дороге машина, кювет, в кювете чахлая березка, рядом с березкой куча камней и по локоть торчащая из камней скрюченная человеческая рука. Было уже около одиннадцати, за окном шел дождь, мелкий и нескончаемый, как это бывает в ноябре, идти никуда не хотелось, но надо было идти домой. Он оделся и вышел на лестницу. Там было совсем темно. Можно было вызвать лифт, но он никогда не ездил на лифте. Он пошел по лестнице, это был девятый этаж, на восьмом этаже, где когда-то жила старуха Углова, ему показалось, что мелькнуло что-то белое; это белое пропало на какое-то время и вдруг снова появилось. Он вспомнил мертвую человеческую руку, торчащую из камней, еще он вспомнил ангела, о котором рассказывал дедушка, ангел жил на огромной высоте, там было очень холодно и одиноко; внезапно его охватил ужас, какого он еще не знал, и он бросился бежать вниз по темной лестнице, спотыкаясь на ступеньках, а за ним двигалось это белое, молча и неотступно, и он тоже бежал молча и не останавливаясь, почему-то зная, что если сейчас остановится или закричит, то произойдет что-то такое, страшнее чего не бывает в жизни, потому что жизнь и это что-то – вещи несовместимые. Далеко снизу тускло пробивался свет, и он бежал к этому свету, целую вечность, на непослушных ногах, весь в липком и очень холодном поту; на площадке первого этажа горела слабая лампочка, белое отступило в темноту, он толкнул дверь, закричала дверная пружина, и он оказался на улице. Там тоже было темно, фонарные столбы стояли серые и слепые, но было уже не страшно; он пошел к автобусной остановке, понемногу успокаиваясь под дождем. Автобус ходил редко, когда автобус подъезжал к остановке, его всегда было видно издалека; чтобы не ждать его потом, он, завидев его, обычно бежал на остановку, автобус притормаживал, как будто даря надежду успеть на него, после увеличивал скорость и первым подходил к остановке, раскрывал двери и стоял, гулко дребезжа, маленький желтый фургончик, наполненный желтоватым помаргивающим светом, в полной темноте, и когда он уже подбегал к задней двери, автобус вдруг трогался с места и начинал медленно катиться вперед, он уже почти вскакивал на нижнюю ступень, почти уже ухватывался за большую гнутую ручку, установленную в середине дверного проема, но тут автобус захлопывал двери и уезжал. Многие люди, он видел это много раз, еще долго бежали за автобусом, маша руками и ругаясь, они не могли смириться с тем, что происходило каждый раз, всегда одно и то же; он всегда использовал ту надежду, которую ему дарили, хотя по опыту знал, что никакой надежды нет и в следующий раз все повторится так же, как было во все предыдущие разы, но он не мог отказаться от надежды, предать ее, однако, когда двери автобуса захлопывались, он не бежал дальше и не ругался, в нем не было злобы, он понимал что мир устроен так, как он устроен, и не то чтобы он устроен хорошо и правильно, но то, как он устроен, неизменимо. И он понимал еще, это понимание было смутным и не облеченным в слова, что мир мог быть никак не устроен, его вообще могло не быть, и тогда не было бы ничего – ни синего неба, ни дороги, ни деревьев, ни речки с высоким берегом, где построили свои гнезда речные чайки, ни матери и отца, ни его самого, ни того белого, что гналось за ним по темной лестнице, ни этой лестницы, идущей от земли туда, вверх, где живет белый ангел, который отворачивает лицо, потому что не может смотреть людям в глаза, потому что знает об их жизни то, чего они сами еще не знают, но о чем уже догадываются, и он чувствует, что виноват перед ними, но даже он ничего не может изменить, совсем ничего.
Роман между Надеждой Павловной, учительницей математики в его школе, и Иваном Ивановичем, который у них же служил учителем физкультуры, проходил на глазах всей школы, а довольно часто попадал и на чужие глаза. Иван Иванович был человеком противоречивым: он был молчалив и необщителен и, казалось бы, внутренне сторонился людей, но при этом ему были нужны люди, их общество, их разговоры, смех, их постоянное движение вокруг него, наверное, с людьми его чувство одиночества притуплялось, он был, наверное, не из тех, кто, видя людей, слыша их голоса, чувствует себя еще более одиноким, чем оставаясь наедине с собой. Кроме того, Иван Иванович крепко пил. Его спортивная карьера, когда-то много обещавшая и довольно успешная, давно закончилась, несмотря на его молодость; к своим былым футбольным успехам он относился вполне безразлично, равно как и к тому, что их больше нет, хотя футбол любил. Наверное, он был просто, как многие русские люди, совершенно не честолюбивым человеком. Трезвый он молчал и был мрачен, выпив, становился словоохотливым, он знал бессчетное количество историй из спортивной жизни, которые рассказывал, усмехаясь, и было ощущение, что всю свою прошлую жизнь он считает зря потраченным временем, но совсем не стыдится и не жалеет, что всё произошло именно так. У него было удивительное и редко встречающееся качество – некая притягательная сила, обаяние, которому невозможно было и не хотелось противиться. Впрочем, другой учитель физкультуры, Натан Абрамович, не любил Ивана Ивановича. У Натана Абрамовича было высшее образование, он закончил физкультурный институт, он вел правильный и здоровый образ жизни и умел правильно, с точки зрения педагогической теории, воспитывать вверенных его попечениям детей, а Иван Иванович кончил семилетку, потом работал на заводе, потом служил в армии и умел только играть в футбол и просто быть человеком. – Жалко мне твою молодость, – говорил Натан Абрамович, который был много старше Ивана Ивановича, – пропадает. Учиться тебе надо, годы пролетят, и останешься ты у разбитого корыта. – А я готовлюсь, – отвечал Иван Иванович. – Усиленно. На будущий год поступаю, будь уверен. – Но ты не ошибся с выбором? – спрашивал Натан Абрамович. – Ты в какой вуз поступаешь? – Еще точно не знаю, – говорил Иван Иванович, – но выбираю между МГИМО и Астрономической академией; и Натан Абрамович наконец понимал, что Иван Иванович издевается над ним. О похождениях Ивана Ивановича «на районе» часто рассказывали в школе и во дворе, многое при этом перевирая, но основное было верно: пьяный Иван Иванович любил подраться, и, несмотря на обрюзглость, одышку и живот, драться он умел, поэтому чаще всего побеждал в драках, а следы его немногочисленных поражений можно было увидеть на его лице, поскольку, даже после бурных ночных похождений, он никогда не пропускал занятий и утром всегда, как штык, был на работе. Отношения с Надеждой Павловной у них развивались трудно и болезненно: Надежда Павловна хотела, чтобы Иван Иванович остепенился, бросил пить, чтобы они поженились и зажили счастливо, чтобы он стал хорошим отцом для ее ребенка, девочки одиннадцати лет, которая была у нее от ее первого и единственного брака; Иван Иванович сопротивлялся всему этому. Но когда Надежда Павловна просто стояла рядом с Иваном Ивановичем, можно было сразу сказать: Иван Иванович любит Надежду Павловну, а Надежда Павловна любит Ивана Ивановича. Наденька, называл Иван Иванович Надежду Павловну; Надежда Павловна Ивана Ивановича никак не называла при людях и говорила ему «вы», а как она его называла, когда они оставались одни, неизвестно. Однажды они вечером шли вместе по улице, и какие-то парни, которых Иван Иванович знал, местная шваль, засмеялись, стоя, впрочем, на безопасном расстоянии, а кто-то из них громко крикнул: Фрекен Бок – самый сок! Иван Иванович побледнел и кинулся к ним, но они легко убежали от него. Директриса в школе, Раиса Иосифовна, к Ивану Ивановичу относилась, как к большому ребенку. Она ему иногда выговаривала, притом что это слышали ученики, что было, в общем, нарушением учительской этики и чего она ни с другими учителями, ни с уборщицами, ни с ворующей безбожно буфетчицей никогда себе не позволяла. Говорили, что Раиса Иосифовна сама ворует, но по рассказам это выглядело как-то странно – что на школу РОНО или кому там положено выделяет новую мебель, в основном это ученические столы и ученические же стулья, а Раиса Иосифовна столы и стулья свозит в сарай, который специально для этого приспособила у себя на даче, и потом продает. За руку Раису Иосифовну никто не ловил, но вместо столов и стульев в школе во многих классах действительно стояли старые парты и лавки, еще старорежимного образца, парты были с откидывающимися крышками, с дырками для чернильниц-непроливаек, все исписанные и изрезанные, так что если на них хотелось еще что-то написать, то приходилось ножиком счищать уже написанное, потому что свободного места не было; лавки были густо исписаны и изрисованы даже снизу и с внутренних боков. Раиса Иосифовна была пожилая, костистая, она носила седой шиньон и никогда не носила очков. Когда умер Леонид Ильич Брежнев, всех учеников собрали в актовом зале, работал на полную громкость старый черно-белый телевизор Рубин, а по сцене бегала Раиса Иосифовна, сцепив руки на уровне груди, и время от времени возглашала, перекрикивая телевизор: Это был человек, который сгорел на своем посту! Он смотрел на суетящуюся Раису Иосифовну и думал: вот был человек, он прожил долгую жизнь, теперь он умер, и уже неважно, хороший это был человек или плохой, над ним смеялись, про него ходили анекдоты, иногда смешные, чаще не очень, теперь это кончилось, анекдоты будут сочинять про другого, который придет на его место, а его забудут быстро и насовсем, потому что он никого не убил, а если б даже и убил, все равно бы забыли, только чуть попозже. – Иван, буду тебя увольнять уже очень скоро, – говорила Раиса Иосифовна Ивану Ивановичу. – За что, Раиса Иосифовна? – как школьник, спрашивал Иван Иванович. – А за что тебе надо? – говорила Раиса Иосифовна. – Я тебя за что хочешь могу уволить. – Я ни за что не хочу, – возражал Иван Иванович. – А если не хочешь, – говорила Раиса Иосифовна, – перестань пить хотя бы в тренерской, ты школу спалишь. Ивана Ивановича заложил Натан Абрамович, он сказал директрисе, что в последнее время, по утрам, в тренерской бывает накурено и что он нашел пустые бутылки за батареей. – Я брошу, – сказал Иван Иванович Раисе Иосифовне, – честно. – Ага, – сказала Раиса Иосифовна, – а я выучу китайский. В последнее время с Иваном Ивановичем что-то происходило, он стал задумчивый и медлительный; иногда он неразборчиво бормотал себе под нос. С Надеждой Павловной у них было нехорошо. Однажды, после большой перемены, когда начал звенеть длинный, нескончаемый звонок, примерные девочки-отличницы первые зашли в класс, а там сидела Надежда Павловна, за своим учительским столом, она не ждала их так рано, она отняла руки от лица, все ее лицо было в слезах, слезы капали на школьный журнал. Незадолго до той ночи Иван Иванович упал прямо на уроке, но тотчас же встал; он махнул рукой, дескать, продолжайте, я сейчас, и ушел в тренерскую, а через десять минут вышел как ни в чем не бывало. Это был выпускной год; осенью умер Брежнев, потом наступила весна, стоял март месяц, странный март странного года, когда казалось всё незыблемым более чем когда бы то ни было и было понятно, что всё кончается, потому что наступает что-то новое, и было также почему-то понятно, что это новое будет еще более незыблемым и кончится еще быстрее, чем ушедшее старое, наверное, потому, что старое – это было детство, а теперь начиналась жизнь. В ту ночь шел снег, утром было похоже, что началась зима. Когда он пришел в школу, в школе был переполох. Буфетчица, которая по утрам приходила раньше других, нашла Ивана Ивановича лежащим на маленькой лестнице, ведущей из спортивного зала наверх, на площадку первого этажа. Она стала его тормошить, но он был в беспамятстве. Она побежала звонить в скорую и директрисе, директриса примчалась скорее скорой, она жила неподалеку от школы, они вдвоем стали приводить Ивана Ивановича в чувство, и опять ничего не получилось, потом, на ржавом белом пикапе, приехал пожилой санитар, предводительствуемый пожилым же фельдшером, они погрузили Ивана Ивановича на носилки, подняли и попытались его нести, но не смогли нести его долго, потому что Иван Иванович был тяжелый, и тогда в носилки вцепилась директриса, которая воровала столы и стулья у советских школьников, и буфетчица, которая у советских школьников воровала коржики и творожные сырки, такой сырок можно было незаметно подложить кому-нибудь на стул, директриса не все их украла, и выходило очень смешно, хотя смешного здесь, конечно, ничего нет, и вчетвером они оттащили Ивана Ивановича к машине и засунули его туда. – Он ведь живой? – спрашивала директриса санитара, который, на ее взгляд, был больше похож на врача, чем фельдшер, потому что время от времени важно покашливал. – Живой, – отвечал санитар. – А жить-то будет? – спрашивала директриса, она любила Ивана Ивановича, в чем не было ничего удивительного, потому что Ивана Ивановича любили все, даже Натан Абрамович, который Ивана Ивановича не любил, все же в глубине души относился к нему хорошо, просто он завидовал Ивану Ивановичу, а зависть очень портит человека, даже такого хорошего человека, как Натан Абрамович. – Мы сделаем все, что в наших силах, – сказал санитар. Ивана Ивановича отвезли в больницу. Надежда Павловна поехала туда и была там все время, но ее к нему не пускали. В сознание он не приходил. Сначала Надежда Павловна думала, что он упал и ударился головой о ступеньку, потому что был сильно пьян, но врач ей сказал, что он вообще не был пьян и что у него кровоизлияние в мозг. Еще врач сказал Надежде Павловне, что надежды нет никакой, и что чудес не бывает, и что надо приготовиться к самому плохому, и что они подержат его, конечно, на аппарате, сколько это будет возможно, но вообще аппарат нужен живым людям, а кем вы ему приходитесь? коллега по работе? да, очень горько и нелепо, очень молодой, такому жить бы да жить, а тут вот так. Надежда Павловна плакала, сидя на узенькой банкеточке в коридоре, и вытирала свои близорукие глаза платком, который был уже давно безнадежно мокрый. Наверное, он чувствовал, что приближается что-то, что очень сильно изменит его жизнь, человек не верит в свою смерть, как не верит в Бога, потому что смерти нет в жизни, и Бога нет в жизни, а человек не может верить в то, чего нет, но когда то, чего нет, приближается, он чувствует это. С позднего вечера он сидел в маленькой тренерской позади спортзала, в полной темноте, и курил одну сигарету за другой. Он ждал и думал. О чем думает человек, когда он чувствует, что это, возможно, последние его мысли? В каждой человеческой мысли, в любой его мысли, есть главное, но это главное неуловимо, при любой попытке сконцентрироваться на нем, поймать его, оно ускользает. Может быть, любая мысль – это слабость, потому что мысль и вечность суть одно и то же, а вечности не нужна сила, она сильна тем, что ее нет. Сила – в тайне жизни, а таинственное бессмысленно. Но, быть может, последние мысли – они не любые, они особенные? И вот, он думал свои особенные мысли, сидя в темноте, в маленькой комнатке, заваленной всякими отслужившими свой век спортивными принадлежностями, погнутыми обручами, прохудившимися мячами, какими-то кедами без шнурков, лыжами с выдранными с мясом креплениями, там был даже гимнастический конь с напрочь отломанной ногой, и курил сигареты, прикуривая их одну от другой, и аккуратно складывал окурки в консервную банку, которая служила ему пепельницей. И когда, мягко и почти не больно, ударило в голову, и он вдруг очутился на полу, и его стошнило, и он почувствовал, что тело не повинуется ему, он не испугался и не удивился, да и некогда было удивляться, потому что у него было еще одно дело, которое он должен был сделать. Он выполз из тренерской, оскользаясь руками и ногами в собственной рвоте, и попытался встать. Не сразу, но у него это получилось, половина его тела была парализована, но другая половина еще действовала с трудом, и он пошел вдоль стены, в темноте, хватаясь рукой за стену и оставляя на ней рвотные пятна, потом начался ряд шведских стенок, и идти стало легче, потому что можно было хвататься за их перекладины, но вот шведские стенки кончились, и он снова упал, и больше уже не смог встать, и пополз через весь спортивный зал, огромный, ночной и гулкий, к выходу. А за окнами шел снег, окна были забраны в решетки, чтобы стекла изнутри нельзя было разбить мячом, в порядке компенсации стекла часто били снаружи, а теперь снаружи метался снег и отбрасывал внутрь странные, движущиеся тени, и тени от решеток лежали на полу, похожие на тени от витражей в готическом храме, и белое кружилось над ним и плыло за ним, но ему не было страшно, потому что страшно бывает только непосвященным, а он был уже посвященный, он просто спокойно делал свое последнее дело. Он полз несколько часов и наконец достиг выхода из спортзала и выполз на площадку, с которой одна лестница, короткая, вела наверх, в вестибюль, а другая, длинная, опускалась в подвал. В подвале находились раздевалки, где нужно было переодеваться для уроков физкультуры, это были мрачные и душные казематы, с идущими по стенам трубами отопления, раскаленными зимой; еще там была отдельная, самая мрачная, комната, она служила для того, чтобы хранить макулатуру, которую школьников заставляли приносить время от времени. Эта комната уходила в темноту, в неизвестность, она освещалась одной слабой лампочкой под низким потолком. Она была забита газетными тюками, разодранными книгами, валявшимися, как осклизлые внутренности на бойне, журналами, кусками оберточной бумаги и картона; в ней держалась сырость и затхлость, потолок к ее задней части понижался, там было совсем темно, и, кажется, в стене там было отверстие, небольшой лаз, который вел куда-то, в ужас и черноту, быть может, она сообщалась, малюсенькой трещинкой, с тем жутким и зловещим, что обычно называют адом и что, наверное, и есть ад. Он пополз мимо этой черной лестницы, а оттуда, снизу, из темноты, что-то молча звало его, пыталось дотянуться до него, толкалось в него ужасом, и его сердце, которое и так было наполовину парализовано, пропускало по нескольку ударов, но белое кружилось над ним и плыло за ним и охраняло его, и он полз вверх, все выше и выше, все ближе и ближе подступая к такому месту, которого нет, никогда не было и не будет.