Рассказ
Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2013
Миллион алых роз
Рассказ
Родился в 1962 году в Омской области. После окончания факультета журналистики Дальневосточного государственного университета работал в различных СМИ Приморья. Два года был редактором молодежного литературного альманаха «Голос». В Германии с 1996 года. Член Союза писателей и Союза журналистов Германии.
МИЛЛИОН АЛЫХ РОЗ
Джон Донн
Он уже некоторое время лежал на спине, широко раскинув руки, подставляя весеннему солнцу свое изуродованное, небритое лицо. После холода зимы, после пронизывающих насквозь ветров оно казалось каким-то по-особому теплым и ласковым. Трава еще не пробилась сквозь прошлогоднюю листву, но земля на поверхности уже прогрелась под ним и не холодила снизу. Снегов же в этих краях не бывает даже зимой, их сразу сдувают в море злые ветры.
Отгородившись от мира аккуратно подстриженными кустами вдоль аллеи, в дальнем углу затерянного среди многоэтажек сквера, он лежал в солнечной тишине и в каком-то сладостном полусне-полуяви видел себя опять, как в детстве, бегущим по краю извилистой теплой речки. Где-то там, за изгибом основного рукава, на прокаленном солнцем песке остались его сверстники-друзья, по-взрослому зло режущиеся в карты, а он, переполняемый счастливым чувством силы своих молодых ног, мчался, осыпаемый миллиардами брызг, по самой кромке воды и суши.
Он лежал под этим первым мартовским солнцем, счастливый и беспечный, каким уже давно не был, совершенно позабыв и о своих вывернутых и раздробленных во время случайного обвала в заброшенной шахте ногах, и о вдавленной грудной клетке, и о до неузнаваемости обезображенном шрамами лице. Сумев позабыть, пусть и ненадолго, обо всем этом, он сейчас чувствовал себя опять тем же 16-летним подростком, юношей, что несется по влажному песку, даже свист ветра в ушах, хотя в реальной жизни ему уже никогда больше не испытать этого удивительного чувства силы и скорости.
Калека очнулся от своих грез как-то сразу, без усилия перейдя к реальности, не испытав при этом никакой досады или раздражения, каким обычно сопровождается возвращение из мира мечтаний. Этот сон приходил часто, и он к нему привык. Заложив руки за голову, калека теперь оставался лежать просто так, сквозь щелочки прищуренных глаз разглядывая бесконечное синее небо, подставив солнцу поудобнее лицо и все так же безмерно радуясь его долгожданному теплу.
Как всегда, именно в это определенное время она вышла на балкон своего четвертого этажа, все такая же красивая, желанная, вышла пропылесосить коврик. У людей была суббота – выходной день. С утра везде убирались в квартирах, вытирали недельную пыль, брились, смотрели телевизор, а то и просто, радуясь ясной погоде, сидели на скамейках у подъездов, переговариваясь и посматривая за резвившейся на детской площадке ребятней. Это для него дни недели давно смешались, похожие, как близнецы, друг на друга, хотя все же и калека где-то в дальних уголках своей памяти всегда помнил, что в нормальной жизни все обстоит совсем по-другому. Он определенно знал и то, что в свой выходной, а он сидел в засаде тут уже не первый раз, она обязательно выйдет на балкон. Ради этого он и приходил сюда. Приходил, чтобы снова увидеть это ставшее ему почти родным лицо, ее такое женственное, гибкое тело, извивающееся вслед за хоботом пылесоса вокруг распластанного на балконной веревке коврика, увидеть ее шелковистые волосы, смугловатые, красивые руки – эту единственно доступную его взору обнаженную часть ее тела. Женщина выходила почти всегда в одном и том же ситцевом в цветочек халатике без рукавов, но до пояса ее скрывало балконное заграждение. Работала она быстро, ловко, точно кружилась в каком-то плавном танце. И он не успевал толком-то навосхищаться ее красотой, как уже хлопала балконная дверь, и она исчезала за ней.
Калека, как всегда, полежал еще немного в своем укрытии неподвижно, унимая стук своего расшалившегося вдруг сердца, а ему это было более чем вредно, потом как-то сразу обмяк от напряжения, как это и бывает с человеком, достигшим пусть и ненадолго желанной цели, и с тоской осознающим, что до следующей радости теперь еще, ох, как далеко. С какой-то безнадежной пустотой в мыслях он перекатился опять на спину и закрыл глаза, пытаясь снова отрешиться от безрадостной действительности. Ему очень хотелось вернуться обратно в свой сон и тем самым спастись от невыносимой, внезапно навалившейся тоски, но спасительный сон уже покинул его.
…Калека знал эту женщину давно, еще с осени, когда однажды случайно забрел сюда в проулок передохнуть на скамейке. Время перевалило уже за полночь, и почти весь город спал. В тот вечер он был даже как бы счастлив, потому что ему повезло. Рядом с ним покоилась большая хозяйственная сетка, туго набитая пустыми бутылками, – ее он только что набрал по потайным закоулкам парка, где любят засиживаться выпивохи. Счастлив потому, что потянут они на хорошую сумму, и ему будет на что жить в ближайшие дни, но еще больше потому, что обошел, досадил в этом деле давним своим недругам-бичам, с недавних пор вдруг объявившим о своей монополии на весь парк. Он со своим здоровьем не мог, конечно, им противостоять, и попадись он им – ему бы несдобровать от этих деградировавших от хронического пьянства существ. Но «хозяева», видно, где-то валялись по подвалам после привычной послеобеденной дозы бормотухи или одеколона, хотя день-то был субботний, народ отдыхал, и потому самый фартовый на бутылки. Именно потому он и рискнул отправиться в ночь – и вот, был с удачей! Завтра с утра ему ни за что бы не уйти на своих больных вывернутых ногах, а тем зверям только дай повод с похмелья на ком злость свою сорвать. Но, рискнув, сегодня он их обошел, поквитался за прошлое, а завтра с утра еще и пойдет взглянуть на растерянные озадаченные физиономии, когда во всех злачных местах парка окажется пусто. На всякий случай он предусмотрительно сядет на скамейку у аттракционов: там всегда ходит много народу, и если те что и заподозрят по его самодовольной ухмылке, то все равно не посмеют его тронуть.
Разгоряченный и запыхавшийся от бешеного для него марш-броска и недавно миновавшей, такой близкой опасности, он теперь, почти с блаженством вытянув свои вывернутые ноги, счастливо улыбаясь в темноту, отдыхал.
В домах вокруг люди почти везде уже спали, время-то было позднее, лишь в некоторых окнах продолжал гореть свет. Он никуда не торопился и решил еще немного посидеть здесь, наслаждаясь радостью своей удачи, да и теплым вечером. Спешить ему все равно было некуда, в свой необжитой, захламленный подвал он всегда успеет влезть. Хорошего в нем, кроме кем-то выброшенной на свалку железной кровати, было мало чего. Не так-то часто он бывал так вот счастлив, чтобы не насладиться сполна своим чувством. К тому же, он вообще любил стоять под чужими окнами и, вглядываясь в них, мысленно представлять, что там за ними творится, за теми вот шторами или занавесками, на той вот кухне, у того вон телевизора. Особенно зимой, когда на улице было промозгло и холодно, а в этих квартирах тепло, и люди ходили легко одетые, в одних халатах и рубашках. Он мысленно представлял себя с ними там – где было чисто, тепло, светло и ухоженно, и ему самому от этого становилось как-то теплее и радостнее. Это все было для него как некая недоступная сказка, мечта, в которой уже не будет для него никогда места, в которую ему нет хода, и, может, именно поэтому, а может, и вообще от общечеловеческой тяги к сказкам, он любил наблюдать за этой жизнью, завидовал ей, мечтал о ней.
Вот он месяцами не может выбраться в баню. А одежду свою – засаленную теперь уже стройотрядовскую куртку и брюки, увешанную всю значками и разукрашенную нашивкой, подаренную ему великодушно из окна студенческого общежития, он вообще никогда не стирал. Да и зачем? Кому это нужно? Лично он к грязи привык давно. К ней можно привыкнуть, это еще не самое страшное в жизни, и не к такому привыкает человек. Говорят же, что на Севере люди с рождения не моются, и ничего, живут… Он хорошо мог это понять: где зимой-то помоешься, а уж тем более, постираешься. Что же до того, что выглядит он, мягко говоря, неважно, да еще грязно, так тут все равно этим не поможешь. Что чистый, что в грязи – всем на это все равно наплевать. Все равно он весь изуродован и вызывает не более чем отвращение или жалость. Жалеют его! А зачем ему их жалость? Зачем ему вообще хорошая, чистая одежда, даже квартира, деньги, должность, положение, когда он так и останется для всех калекой, и никакими одеждами это не скроешь. Да будь он хоть из золота, будь он умнее Коперника и Эйнштейна, будь он святым, все равно он не станет равным среди них и будет так же обречен лишь на отвращение из-за своего внешнего вида и всю ту же проклятую жалость с их стороны, как и сейчас. И если ничего в принципе изменить нельзя, тогда зачем эти напрасные усилия, зачем этот самообман? Чтобы утешить себя? Но у него и так хватит сил вытерпеть реальность такой, какая она есть…
Он говорил… говорил, встречался с одним профессором – чистеньким таким, начитанным. Когда-то они вместе лежали в больнице. Тот еще и с горбом был. Встретились потом на улице случайно – пригласил зайти. И что ж… Изо всех сил тянется быть на равных со всеми, даже каблуки носит – при его больных-то вывернутых ногах – чтобы повыше казаться. Хоть и профессор, а глупый… Или просто трус! Все полон каких-то честолюбивых планов и никак не наберется смелости самому себе признаться, что все равно помечен раз и навсегда быть достойным лишь жалости и отвращения. Нобелевскую премию будут вручать, а в душе пожалеют. А завистники своими шепотками, а то и открыто радость подпортят. А может, его женщина полюбит – искренне, безумно? Ха-ха! Глупо… Природа, она мудрая старуха, она крепко заложила в человеке биологическую программу любви к особи физически полноценной. Сколь ни пытается отойти от нее человечество, извращаясь всякой чувственной любовью – рано или поздно все это кончается неизбежным крахом. Да еще дорого придется платить за самообман.
«Нет, я предпочитаю оставаться честным перед самим собой. Там, за окнами, у них другой мир, другая жизнь. Меня выбило оттуда навсегда, обратно хода нет, – укреплял он себя самого в такие мгновения в своей вере. – Но это еще не смерть. Я остаюсь жить в своем мире, может, более убогом, страшном, но в моем, в мире, в котором мне жить по силам».
Стоит ему заразиться иллюзиями большого мира, так, как этот профессор, и он бросится доказывать то, чего нет и быть не может – свое равноправие с остальным человечеством, и вся его жизнь уйдет на это глупое доказательство недоказуемого. Нет!
С другой стороны, он осознавал и опасность слишком долгого и пристального углубления в самого себя. Это неизбежно приводило к признанию бессмысленности своего существования. Ведь и сама природа отрицала его. Еще несколько веков назад она разделалась бы с ним быстро посредством холода и голода. Но человек сам теперь воюет с ней, потому в наших современных, обустроенных городах у нее руки коротки достать его. Но бессмысленность существования… Один их тех, с кем он лежал в больничной палате, не выдержал и повесился. Нет, от большого мира все же нельзя отрываться, потому что его внутренний мир был слишком искалечен и обезображен, и слишком неуютен, чтобы долго в нем задерживаться. И потому он с большим миром должен был хотя бы в мечтах поддерживать связь. Поэтому он и любил стоять под окнами. Поэтому и позволял себе иногда мечтать, как сейчас, о той, другой жизни, что была за ними. Он всякий раз как бы самоутверждался, извечный для него вопрос «Быть или не быть?» решался в пользу «Быть».
А окна между тем гасли одно за другим, ведь было уже далеко за полночь. Погрузился в темноту постепенно и дом напротив, под окнами которого он сейчас философствовал. И лишь в одном из них продолжал гореть свет. Его внимание непроизвольно привлекла пляска теней в нем: о чем-то споря, размахивая руками, там то сходились, то расходились тени от фигур мужчины и женщины. Калека уже даже собирался уходить, как пляска неожиданно закончилась, и тут же вслед за этим резко хлопнула дверь подъезда. Почти сразу же откуда-то сверху задребезжали стекла балконной двери освещенной квартиры. Из подъезда выскочил молодой, модно одетый парень и быстро, не оглядываясь, зашагал по аллее сквера. А на балконе появилась молодая женщина. Вглядываясь в темень, она, в тот миг показавшаяся калеке такой вдруг романтически прекрасной в полумраке ночи, умоляюще позвала несколько раз: «Саша, Саша, милый», но, видя, что тот, кому было адресовано ее обращение, даже не обернулся, вдруг замолчала. Вскоре стих за поворотом перестук удаляющихся шагов, а он, невольный свидетель разыгравшейся, как ему показалось, драмы, услышал явственно сверху плач. Приглядевшись – сквозь неплотные шторы пробивался тонкий лучик солнца и освещал часть ее лица – он увидел и поблескивающие дорожки от слез на ее щеках. Плечи как-то страдальчески и беззащитно вздрагивали при каждом новом ее всхлипе, а пальцы и вовсе нервно теребили край балконной двери.
Нестерпимой тоской и печалью повеяло на него от этой плачущей женщины. Он уже и сам теперь почти боролся со слезами, затаившись, не смея и шелохнуться на своей скамейке в тени деревьев. Волну острого и в то же время нежного сострадания всколыхнули в его израненном сердце ее слезы, и внезапное чувство родственной связи с нею охватило его. Калека вообще-то не любил людей, даже презирал их за глупость, сытость, самодовольство, хотя в большей степени оттого, что завидовал им. Не любил, потому что их жизнь была для него уже недоступной, хотя по сути они и были одной крови. Но вот страдания любого из них вызывали в нем почему-то не злорадство, как логичнее всего было бы ожидать, а наоборот, ответное сострадание, порой даже большее, чем величина горя самого пострадавшего. И почти всегда чужие слезы способны были разбудить в нем такую жертвенность, что он готов был отдать тут же самого себя, все, что у него есть, лишь бы страдающему стадо легче, Наверное, потому, что он, как никто другой, знал, что такое настоящее горе и страдание…
Так и теперь он уже готов был даже отдать свою жалкую, никому не нужную жизнь, лишь бы ожила, улыбнулась снова эта красивая женщина. Но что он смог сделать? Как ей помочь? Даже словом утешить, и то не может. Разве что напугать своим видом. Или вызвать отвращение и еще большую жалость, но от этого ведь не станет ей легче, а наоборот, может лишь усилиться боль. Нет сильнее страдания, чем беспомощность в сострадании. Единственное, что только ему оставалось, мысленно перебрать слова утешения, которые он ей мог бы сказать, чтобы заговорить ее боль.
Но с тех самых пор он часто заглядывал в этот сквер и подолгу засматривался на эти ставшие ему даже родными окна, Женщина жила теперь одна. Она была молода, красива, но жила одна, своей уединенной жизнью. Лишь старушке-соседке позволялось, как он заметил, временами заглядывать к ней. Вечерами она читала или сидела у телевизора. Часто, особенно в теплые летние вечера, выключив свет, она любила, о чем-то задумавшись, в темноте смотреть из своего отворенного окна на кухне подолгу на бухту и ночной город. Для калеки это было всегда особенно счастливое время. Он мысленно в такие мгновения как бы вел с ней разговор обо всем, о чем давно уже хотел с кем-то поделиться, но было не с кем. Не с кем и потому, что он жил один, изолировавшись от всех, и оттого, что, пожалуй, с ним никто не захотел бы о том говорить серьезно, из-за его безобразия это, казалось, не имело смысла. С теми же, с кем он повседневно общался: всевозможными бичами и ханыгами, детьми, бездомными собаками – вести об этом разговор было и вовсе бесполезно из-за невладения последними знанием самого предмета.
А был этот мысленный разговор о любви, тема, в общем-то, старая, как мир. Все о той же естественной и высокой человеческой любви между мужчиной и женщиной, чувстве тончайшем и благороднейшем, словами поэта, или, как хотите, словами холодного циника – об инстинкте размножения.
Нет, он и самому себе в этом не признавался, да и не мог себе признаться уже по той простой причине, что вообще-то не знал, что это в самом деле такое. Он, конечно же, тоже слышал о любви, о ее силе. Когда-то в больнице, чтобы сбежать от своего горя, даже зачитывался книгами о ней. Но в них она была обозначена как-то уж очень витиевато и непонятно, а ему откуда в шестнадцать лет было знать ее, в шестнадцать лет, когда он попал под обвал в этом проклятом заброшенном руднике. Хотя ее первый отголосок, этого незнакомого, неизведанного до сих пор чувства, он испытал еще в ту самую первую ночь. Потом этот слабый импульс рос, все усиливался, превращаясь уже в чувство, пусть и не осознанное, не понятое им, которое уже просто гнало его сюда, под эти окна, наконец, овладев им окончательно и полностью, не отпуская его уже в любое время суток – с ним он ложился спать, с ним просыпался поутру…
На первых порах свою тягу к бдению под ее окнами он объяснял себе лишь своим состраданием, потом просто любопытством. И даже то, что он бывал счастлив от одного того, что смог ее увидеть в окне, это чувство, которое так часто описывалось в тех же когда-то прочитанных книгах, да и другие, столь похожие отличительные признаки – все это он просто еще и боялся объяснить любовью. И прежде всего потому, что уже сама мысль о возможности такого казалась ему сверхкощунственной. Он ведь такая жаба по сравнению с ней, урод… осмелился… А она ведь так прекрасна, так красива… Даже допустить мысль об этом казалось ему чуть ли не святотатством. Ему казалось, что эту мысль тут же подслушают и донесут ей. И становилось мучительно стыдно за то, что он оскорбляет ее такими мыслями.
Да она же попросту засмеет его! О, этот смех, его он боялся больше всего, он хлестал, как нагайкой по лицу. Он часто слышал за спиной, как смеялись над тем, как он ковыляет…
Но все же, сколько он ни увиливал от признания очевидного, все же факт оставался фактом – естество брало свое, и его затягивало все глубже и глубже в губительные для него любовные сети. Он чувствовал это, и потому вскоре нашел другое себе оправдание. Вдруг однажды ему подумалось, что он имеет право любить ее просто так, без претензий на взаимность, как, скажем, влюбляются в киноактрис по фотокарточкам. Так влюбляются безнадежно в незнакомок, влюбляются, как в мечту об идеальной женщине, что где-то в глубине живет, наверное, всю жизнь в каждом мужчине. Его любовь будет еще чище, ибо в нем она не вызывает никаких запретных желаний, уж этого он, как в компенсацию за свою дерзость, себе не позволит.
Но в тот вечер он нарушил данный накануне обет. Ворочаясь на своей старой, подобранной в металлоломе скрипучей кровати, кутаясь от осеннего холода в ворох тряпья около коллектора теплотрассы, он вдруг, сам того не заметив, принялся мечтать о ней как о женщине. Сперва он явственно представил себе ее нежность, будто она сама находилась с ним рядом, он чувствовал даже щекотливое прикосновение к лицу ее шелковых волос. Теплая, согревающая волна пошла по всему его телу – это чаще забилось сердце. Как бы из темноты дразняще показалась пухлая линия ее губ, таких мягких, тонких, и вообще, он ощутил под собой всю сладостную упругость ее тела, и все поплыло в каком-то сумасшедшем счастливом кружении с безмерной радостью в конце…
Потом ему было мучительно стыдно за свое безобразие и бесстыдство. Он смог себя успокоить лишь тем, что она никогда так ничего и не узнает об этом. Не Бог же его выдаст, если он вообще есть, этот Бог?
И потом, ведь калека был молод, ему недавно исполнилось только двадцать, и хотя обезобразило его еще до того, как он почувствовал в себе мужчину, несмотря на все его уродство, он все же оставался физиологически нормальным человеком со своей юношеской сексуальностью. В конце концов, это должно было случиться с его любовью. Тем более что красоту он чувствовал острее, чем нормальный человек, природа подготовила таким людям еще одну ужасную ловушку. Какая невыносимая мука любить так, как могут любить красоту уроды и калеки – до самопожертвования, до самозабвения, до безумства, пусть порой и без крошечной надежды на взаимность…
А женщина, меж тем, грустила по вечерам одна, разрывая своей печалью его несчастное сердце. Теперь, с приходом весны, становилось опять тепло по вечерам, и она чаще засиживалась у окна. И все чаще мысли бедного калеки вертелись вокруг одного и того же вопроса – как вывести ее из этого состояния. Порой ему просто хотелось умереть от своего бессилия. Как никогда прежде, он ненавидел теперь свое уродство. Пока однажды его просто не осенило. Вернее, одна песня подсказала, тогда ведь из каждого окна звучала популярная в те годы песня о прекрасной любви и миллионе алых роз.
…Калека шевельнулся, отходя от своей полудремы, и, часто-часто заморгав от слепящего солнца, принялся сквозь узкие щелочки глаз изучать окружающий его мир. Но что-то для себя решив, он не стал, как обычно, продлевать блаженство сна, а вдруг, резко повернувшись на живот, неуклюже подтянул к нему свои уродливые ноги и с усилием встал на четвереньки, затем как-то перекошенно на один бок он стал распрямляться в полный рост, выправляя равновесие. Смешно и решительно он заковылял своей странной танцующей походкой по аллее. Может, впервые за несколько последних лет у него появилась цель, какая-то цель. Он давно уже никуда не спешил, не стремился к чему-то, а плыл себе по течению времени в каком-то затянувшемся однообразном сером полусне-полуяви. Конечно, у него были кое-какие заботы – что достать поесть, где переночевать. Иногда он увлекался и кое-чем более существенным, той же войной с бичами, например. Год назад он неожиданно заболел вдруг рыбалкой и, как сумасшедший, был даже озадачен какое-то время поиском удочек и крючков. Это, пожалуй, было пиком страстей всех этих лет. А в остальное время ковылял себе потихонечку по улицам, ко всему безучастный, абсолютно без каких-либо желаний и устремлений, А ведь когда-то, в той своей первой жизни, он был шумным и увлекающимся подростком. Но беда как-то придавила все живое в его характере, искалечила не только внешне, но и деформировала душу.
Однако теперь, торопливо вышагивая к ее дому, он вдруг ощутил в себе могучий, ранее неведомый запас энергии, который будоражил его всего, концентрировал волю для достижения конечной цели так, что это новое состояние даже немного пугало его. Видно, годами скапливалась энергия в нем, как в конденсаторе, а достигнув какого-то критического уровня, встала на боевой взвод и готова была теперь ужалить мощным разрядом при первой необходимости.
Чтобы исполнить свой план, ему еще вчера нужно было достать денег, много, по его представлениям, денег. Он только и думал, как их достать, хотя был у него в запасе один способ – он ведь всегда в запасе у всех нищих, бродяг и калек, хотя он лично еще никогда до него опускался. Он ведь был молод и горд, этот калека, и презирал этот отринувший его мир, способный видеть в нем лишь калеку, а не равного им человека. Он всегда гордился своей независимостью от этого жестокого человеческого мира, чтобы идти к нему и просить милостыню. И вот теперь, к сожалению, он ничего другого так и не смог придумать. В другое время он, пожалуй бы, и не решился на такой позор. Как после этого было ему пройтись по улице, когда все его узнавали бы и говорили вслед, что видели этого урода просившим подаяние. А сегодня вот с утра он полдня отсидел на ступенях подземного перехода, собирая милостыню, и вчера там сидел, и позавчера. Да-да, это был он, оголивший даже для наглядности самые страшные шрамы на ногах и животе, да-да, это перед ним лежал картуз, в который эти самодовольные, презирающие его за уродство люди, считающие его существом на порядок ниже их, бросали свои проклятые рваные бумажки. О, какой это был позор, какой стыд в его двадцать лет! Он даже не предполагал, когда решился на это, что это будет так мучительно. И хотя опытные попрошайки учили его, что при этом надо закрыть глаза, смотреть куда-то вниз, что так легче переносить это мучительное унижение, он не последовал их совету. Его что-то тянуло неизменно после каждой новой оплеухи в виде брошенной купюры или монеты обязательно посмотреть в глаза подавшему ему человеку, чтобы, сгорая от стыда, до предела натянутыми нервами прочувствовать всю низость своего падения в его глазах.
Но теперь – все! Теперь все было позади. Он уже забыл все, – заговаривал он себя сейчас, спасаясь от своих воспоминаний. Он смог набрать-таки необходимую сумму и истратит ее на благородное дело. Он себе не возьмет ни копейки из этих денег. Все! Теперь дело осталось за немногим – доковылять до ее дома и выполнить то, что он задумал.
Он, конечно же, не разбирался в цветах, откуда, он ни разу никому их не дарил и, конечно же, не знал, что можно и нужно из цветов дарить любимой женщине. Ему это незачем было знать до последнего времени. Но ему для исполнения своего плана требовались цветы, большой букет. Когда-то он об этом читал в книгах, а теперь удачно так вспомнил об этом. Да-да, его план был примитивно прост и неоригинален, хотя всем влюбленным кажется всегда, что все, что они делают, человечество делает в первый раз.
И сегодня, после обеда доковыляв до цветочных рядов, калека был вынужден решить еще одну нелегкую для себя задачу. Что купить, к тому времени было уже решено, ведь весь мир, казалось, пел тогда этот «миллион, миллион, миллион алых роз», но куда сложнее было разрешить вопрос, как их купить. Торговки, эти злые на язычок бабы, непременно засмеяли бы его, попроси он сам у них букет. Для кого? А не влюбился ли? – пошли бы вопросы. И покупатели, те тоже не прочь будут к ним присоединиться со своими едкими насмешками, к которым по той же самой причине не обратишься с просьбой помочь ему с покупкой. И кто знает, чем бы закончилось это его топтание у цветочных рядов, если бы одна из цветочниц, старушенция, видно, вспомнив о христианской своей душе, сама не поманила его к себе, пытаясь облагодетельствовать его рваной денежной своей бумажкой. Пусть она долго потом не могла взять в толк из его путаного шепота, что ему все же требуется, хоть и разворчалась потом про себя, кропотливо пересчитывая вываленную перед ней денежную мелочь, но завернула ему все же целых пять штук красивейших алых роз в хрустящий целлофан, а сверху, будто отгадывая его желание, еще и обернула газеткой.
Все, главные приготовления были позади, теперь перед вышагивающим к дому калекой со всей остротой стоял один самый главный вопрос – как их передать ей. Не могло быть и речи, чтобы вручить их лично. И даже с кем-то передать не представлялось возможным. Любой взрослый наверняка поднимет его на смех с его ребячеством, начнет допытываться, что да как. А ребятня сразу примется его дразнить, а потом, если и согласятся выполнить его поручение, где гарантия, что они донесут его букет? Он-то их потом при всем своем желании не догонит, реши они свистнуть цветы. Да и сболтнуть могут, если что, кто букет передал, что вообще должно быть исключено.
Единственный выход, к которому он после долгих размышлений наконец-то пришел, – подложить букет под дверь, позвонить, а самому быстро исчезнуть. Но и это было для него очень большой проблемой при его-то ногах. Поэтому он какое-то время сегодня после обеда провел за тем, что зашел в ближайшую пятиэтажку и немного потренировался в сбегании по лестнице. Как мог быстрее, приковылял в первый раз, но все равно получилось катастрофически медленно. Он попробовал еще несколько раз – результат оставался таким же плачевным, с него сходило семь потов, но дальше одной лестничной площадки ему отковылять все никак не удавалось. Впрочем, выбора у него не было, но из-за этого он волновался теперь немного.
И хотя ничего криминального он не замышлял, но сердце его уже билось так часто, будто собиралось выпрыгнуть из груди, будто он совершил бог весть что ужасное. Вообще ему казалось, что все вокруг знают, зачем он здесь, догадываются о его замыслах и что он несет в своем пакете, наблюдают за ним, посмеиваются за своими занавесками. И больше всего его страшила и вовсе нелепая мысль, что и она уже обо всем догадывается, и от этого его бросало то в холод, то в жар. Ему хотелось тут же сбежать, хотя он понимал, что все это глупо и что, даже сбежав, он все равно вернется сюда.
Осознав эту фатальную неизбежность, он почувствовал себя как бы уверенней. И страх от него отступил, вернее, был подавлен на время. Калеке удалось доказать себе то, что он собрался ведь сделать хорошее и благородное дело. Продолжало волновать его только, успеет ли он сбежать вовремя или нет. И вообще, решится ли она открыть на звонок кому-то дверь. И он от последней мысли вдруг заторопился, засобирался. Прячась, воровато озираясь, он прокрался уже к углу ее дома, потом вдоль стены сквозь заросли кустов к двери подъезда. По лестнице он тоже поднимется, прислушиваясь настороженно ко всякому шороху и скрипу. Через вечность, как ему показалось, он добрался наконец до столь ему уже знакомой двери. Он ведь не раз уже приходил сюда и простаивал под ней подолгу, делая вид, что отдыхает просто после подъема.
Калека настороженно теперь прислушался – но все везде, казалось, было тихо и спокойно. Из квартиры напротив доносилась негромкая музыка, там, видно, работал телевизор, где-то этажом выше что-то передвигали тяжелое. Он постоял немного, прислушиваясь и унимая стук своего опять разволновавшегося сердца, затем тихо и осторожно подошел вплотную к ее двери. И снова застыл в настороженном ожидании, готовый в любую минуту сорваться вниз по лестнице. Все оставалось по-прежнему спокойно. Тогда аккуратно, стараясь не шелестеть газетой, освободил букет и быстро и ловко приладил его к дверной ручке.
«Все, вот и все», – вместе со вздохом облегчения подумал он, и вдруг его почти что разбил паралич страха от мысли, что кого-то нелегкая может вынести и застукают его прямо на месте преступления. Лишь на секунду он вдавил пуговку звонка, успев все же услышать где-то за дверью его трель, и опрометью бросился вниз, даже трель уже слыша в движении, летя во всю свою возможную прыть вниз по ступенькам. Все в нем сконцентрировалось для достижения одной-единственной цели – долететь до первого этажа как можно быстрее, и единственное, на что он реагировал, что его еще смогло удивить, так это то, как это быстро у него в этот раз получалось. Там, на первом этаже, была открыта дверь в подвал, там было его спасение.
И он уже почти достиг своего убежища, даже успел завернуть на последний пролет лестницы, ведущей вниз, как за его спиной предательски скрипнула входная дверь и кто-то, войдя в подъезд опознал его.
– Украл что, окаянный? – только и успел он услышать голос всплеснувшей руками бабушки-соседки, все же заметившей, как он поспешно и воровато прошмыгнул в подвальную темноту.
Уже оттуда, из этой темноты, он и услышал, вслед за зацокавшими вверх шагами старушки, где-то там наверху скрипнувшую дверь и ее голос, который озабоченно спросил:
– Кто это там, теть Даш?
– Да этот калека, кривой. Ну, помнишь, смеялись мы, как он от собаки улепетывал. Вечно он под окнами торчит…
– Страшный такой? – наверху опять послышались шаги, затем растерянный ее голос: – Цветы кто-то оставил! Да букет-то какой красивый! Гляди, теть Даш. Я слышу: кто-то вроде как позвонил, жду, может, ослышалась. Сашка же мой сегодня из рейса возвращается. Не, ну кто мог цветы оставить?..
Старушка, видно, доковыляла до своего этажа, звук шагов ее затих.
– А хорошие розы! Может, случайно кто? А этот кривой, наверное, собирался свистнуть.
– Теть Даш, ты возьми их себе. Бери, бери же. Мой-то дурак ревнивый, четыре месяца ведь как не был дома, любовников начнет искать.
– Спасибо, Наташенька. Я уж заходить к вам не буду, мешать молодым.
– Вы завтра заходите, возвращение праздновать будем.
Наверху хлопнули двери, и в подъезде стало опять тихо. А в подвале плакал калека, беззвучно, чтобы не привлечь внимания, глотая слезы и подавляя в себе рыдания. По-мужски скупые, они долго блестели на его ресницах, затем медленно скатывались по его изуродованным, давно не бритым щекам. Нет, он не знал, о чем он плакал конкретно. Оттого ли, что его назвали вором, или что к женщине возвращался муж. Но что-то страшно сдавило ему сердце, так стало горько и обидно, такая безысходность и горе вдруг навалились на него, что уже никак невозможно было сдержать слез.
А через полчаса, ежась от надвигающейся ночной сырости, он одиноко поковылял по дальней аллее парка куда-то в ночной сумрак засыпающего города.