Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2012
Алексей МАКУШИНСКИЙ
/ Мюнхен /
Внутри и снаружи
Внутри и снаружи Вокруг собора взметаемые всегдашним ветром обрывки и клочки чего-то, салфетки, газетный лист с траурной рамкой, подобье погибших душ, обреченных на вечное круженье. Мы входим так просто внутрь. Две женщины в белых брюках бесстыдно громко говорят о своих обидах – или победах, – не глядя на круглощекую позолоченную мадонну, в громадной, гулкой, торжественной тишине. Кораблик Phaselus ille, quem videtis, hospites… Catulli Carm. IV Когда выплывает кораблик откуда-то, из-за других, больших кораблей, и не зная о смерти, сквозь солнце плывет, плывет по дуге, а не прямо, теченьем сносимый чуть-чуть, легко рассекая кольчугу, кораблик и он же – клинок, и все это длится, и длится, так долго и так – навсегда, и чайки кричат над причалом, и не умолкают вовек, – глаза прикрывая ладонью, мы смотрим и знаем, что миг закончится, знаем, что вечность закончится, вмиг, вот сейчас, и знаем, и все же не верим, и смотрим, и смотрим опять, как прочь уплывает кораблик из нашего небытия. Строитель Мой дедушка был строитель, и сам я, когда смотрю на большую стройку у тихой большой реки, я чувствую, как чужое счастье оживает на миг во мне. Мне тоже нравится все это, эти узкие рельсы, вагончики для рабочих, эти бетоно- мешалки, эти подъемные краны, и главное – эти обнаженные перекрытия, каркасы будущего, соты грядущей жизни, где слезы еще не пролиты, надежды еще не втоптаны в пол, мед не собран, деготь не съеден. Индустриальный ландшафт души, ландшафт, конечно, чудовищный, но не печальный. Печали, в самом деле, нет в нем, он отвернут от прошлого, и неважно ему, что было на этом месте. В душе тоже ведь все еще недоделано, и торчат какие-то железяки, и какие-то стекла уже синеют, и в оранжевых касках рабочие лезут в небо. А река полна бликов, и ялики теряются в заходящем солнце. Я был бы и сам, наверное, счастлив, если б воспоминанья не преследовали меня. * * * Через полчаса его закроют, этот парк, где мы сейчас бродили, заметенный тишиной и снегом. Но еще мы медлим у решетки. Возвращенье в мир всегда ужасно. В сумерках мерцают ледяные, слюдяные плоскости и формы, грани… И следы мерцают тоже, наши и не наши, вдаль и дальше уходящие навстречу новой ночи. Статуи в коробках позабыли все свои божественные роли. В ледяную пену Афродита возвратилась. Мы не любим тоже в этот миг друг друга. Мы не любим никого и ничего. Вот так бы и стоять всю жизнь, в таком безмолвье, все следить за умираньем неба, где еще в провалах изумрудных тают, тлеют тонкие ресницы, что упали с век смеженных солнца. Так, прости меня! вот так стоять бы, ни о чем не думая, не помня, становясь одним огромным оком, у пределов тьмы, за гранью света. Свет другой светить здесь будет ночью. Будут звери пробегать сквозь отблеск звезд, сквозь отсвет города, и тени проходить бесшумно и бесстрашно, в чудном мире, недоступном сердцу. Окна и стены Сдохнешь здесь, в этой служильне Египетской, говорят тебе эти окна и эти стены, эти стеклянные стены, эти слепые окна. Здесь, в служильне Египетской, говорят тебе эти окна и стены, ты сдохнешь. Но ты не слушаешь, ты уходишь, еще не веришь, еще веришь, что море может расступиться перед тобою, и плачешь на берегу, возле битых стекол, слепых, слепящих. In memoriam Inger Christensen. 2 января 2009 abrikostr?erne findes, abrikostr?erne findes Inger Christensen: alfabet Есть, как ты писала, абрикосы. Абрикосы есть, на «а», в начале алфавита, сотканные солнцем. Также есть зима, есть снег, есть этот день, такой невидящий и хмурый, низкобровый, посленовогодний, не проснувшийся. Он есть, тебя в нем нет. И есть молчанье, есть молчанье. Абрикосы есть на самом деле. Сгустки солнца, каждый есть, конечно, средоточье собственной вселенной. Солнце слов над северной страною, над страной, над снежною страницей. Все слова горят, следы сияют. Солнце, ты писала, есть затем, чтоб мы его любили. Так, любовь есть. Если ж нет, должна быть. Страсть – должна быть. Только страстью держится все то, что держится, слова в строке, на ветках абрикосы (или апельсины – на афинской улице, к примеру, где-нибудь в районе Колонаки, где Акрополь виден вдруг, в начале алфавита, за углом, в проеме между двух домов, двух строк, над белой бездной города, застывшего от счастья). Юг и Север сходятся, как жизнь и смерть в стихах, безмерные пространства открываются за каждым поворотом. Нас же ледовитым океаном окружают неслова, бессловный холод проникает и гнездится в сердце. И молчанье есть, молчанье есть, оно огромно, день проходит, день молчит за окнами, не видя ни меня, ни крыш, ни снов, ни снега. Как я знаю этот мир молчащий, этот мир недвижный, льдины, льдины, этот жестяной беззвучный воздух. Солнце слов над северной и южной белоснежной мраморной страницей… Не молчи, не бойся, страх не страшен страсти и словам, противься смерти. Абрикосы есть и апельсины тоже есть, в Афинах я их видел, там, где алфавит всегда – в начале, сгустки солнца среди темных листьев. Просыпаясь, во сне Первый не выстрелил, и второй тоже не выстрелил. Первый струсил, второй представил себе на миг на белом платье красные пятна – и миг был упущен (тот, кто обычно спит в нас, может быть, в нем проснулся, проснувшись, увидел реку, толпу и флаги, спросил себя, что он здесь делает, и зачем он здесь…). Третий, стоявший рядом с полицейским, все-таки бросил бомбу – история понеслась ошалевши в будущее, сначала в ратушу. Пятна крови на белых листах торжественной речи. Эрцгерцог был в ярости, так-то меня здесь встречают, недрогнувшим, тем не менее, голосом прочитал свою речь до конца (во сне иногда мы знаем, что спим…), эрцгерцогиня предложила проведать раненых, новый маршрут, однако, не сообщили шоферу, вот он и завернул не в тот переулок (как же им всем хотелось проснуться, проснуться тоже, проснуться не получалось…), начал сдавать назад. Тут-то Гаврила Принцип, вышедший из кафе, и выстрелил. Нынче почти весенний, но все еще зимний день, проблески вечной жизни в прорезях облаков. Терцины этой зимы Снега не было этой зимою, но молчанье, конечно, было, то большое молчанье зимы, которое мы находим в себе, не ищем, но все снова и снова находим. Тихо и все тише падает снег (тот, которого не было), засыпая дороги в никуда и куда-то, никто не знает куда, засыпая заснувшие домики (уже меньше и точно тише сугробов, стоящих вокруг на страже), засыпая и сами сугробы, что никого не смогут уберечь от беды и ветра, засыпая замерзшие статуи, давно забывшие, кто они, для чего здесь поставлены, засыпая баржи у набережной. Нет, снега (еще раз) не было этой зимою, но молчание было, этой, как и всякой другой зимою, и все тонуло в нем, навсегда потонуло, и домики, и сугробы, и кирпичные стены каких-то, давно закрытых заводов, или, может быть, складов, задворки какой-то жизни, которую мы не помним, не помним, уже не можем вспомнить, не вспоминаем. И что мне, в самом деле, до того, что во мне погибло? Какое дело мне до этих обломков, потонувших в моем молчанье, или в своем молчанье, или в молчанье просто? Снега (в последний раз) не было этой зимою. Все же терцины зимы бегут и бегут по снегу (которого не было), волнами, сквозь молчанье. |