Опубликовано в журнале Крещатик, номер 3, 2012
Александр ГОЛОСКЕР
/ Москва /
Уже не дышит жестяная грудь…
* * * Уже не дышит жестяная грудь лишь дребезжит, коль скоро пассажирский пройдет состав. И преграждает путь на Сретенку с какой-нибудь Каширской. Один лишь выдох. Хочется вздохнуть, но улыбаешься, как идиот чеширский. Пока топорщатся нелепые вагоны, пока внутри так жалостливо стонет и корчится мальчишка лет пяти, свернувшийся калачиком в груди, наверно, собирающийся в путь куда-нибудь. * * * Зимний вечер. Аптека. Ее освещает фонарь. Иногда попадается редкий и хрупкий прохожий. Трепеща, исчезает. Бессмысленный нынче январь, И пустая душа на нежданную радость похожа. Прислонившись к стене, я по… на сияющий снег В назиданье потомкам – ведь солнце мое закатилось. На Пречистенке возле аптеки живет человек, И поскольку он дышит, то, значит, еще не случилось. * * * Пусто в метро. Уж за полночь перевалило. Вечер бессвязен, как речь неумелой связистки. Был, оказался, прошел. Я сплю на скамье в темном вагоне (лампочки перегорели). Снишься мне ты. Легкие прикосновенья теплого ветра я принимаю за ласки. Мир искажается, дернувшись на повороте, будто окликнули, словно пощекотали. Прошлого нет. Есть намеки на что-то иное. Я на пойму их, и, видимо, это фатально, это летально, родная, не следует сниться – побереги же меня и мой сон одинокий. Дорога в лес Ведь если я умер и сверенный образ исторгнут дорогой и камнем над ней, и вьётся названье небесною коброй, как вобранный хрип путеводных коней, – мне истинно видеть: как чёрный орешник маячит вдали, словно плотская гроздь, и колет огнём, как в засаде, валежник, и лжёт мне дорога, белея, как кость. Я убран осенним, и красные капли – зрачки всех зверей в изголовье дорог – мне кажут мундиры и цепкие сабли в лешачьем семействе осин и сорок. Вдруг каркнет мне ворон, и лживые камни вздохнут и исчезнут, и солнце взойдёт, заблудится в дебрях исторгнутый странник, и реки напялят свой яблочный лёд. * * * Что возникает не в начале, стыдливой горечи полно, как помнишь, руки подставляли и разливали в них вино – теперь песок подставит плечи, и жизнь поленом затрещит от топора безумной речи и от огня слепых обид. Песок во сне скрипит зубами, кровь на песке – наш хлеб с вином, шуршать спиной, звенеть ключами, дышать бессмысленным песком. А помнишь, как лицо горело, и детство ежилось в груди, в гортани таял воздух белый и не хотелось уходить? Смотри, смотри – вот кто-то вышел, чуть припадая, полетел, а глаз поодаль все смотрел, а голос становился тише. Песок живет в бездонном теле, попал юнец в морщинок сеть, и только тлеть, и только тлеть куском печали на постели, что возникает из печали, стыдливой горечи полно, и руки мы не подставляли, не разливали в них вино. Свисти дроздом – и смерть в опале, собаки воют просто так, ведь умер я еще в начале – дитя в огне – кусок-пустяк. * * * Надо мной две черных птицы вьются – истончают связи, истончают, шаток мост, плетеные перильца и две злости набухают за плечами. Невозможно до конца напиться, слез не держат выпуклые блюдца надо мной две черных птицы вьются. А вечор два черных солнца воссияли – истончают связи, истончают, рухнул мост – мы с бабушкой смеялись, потому как никого не повстречали, а две птицы все дорогу заметали. * * * Позови – видишь, старость мерцает, Как зажатый покой в кулаке, Косит стебли пустыми сердцами, Словно кузницы грохот в виске. И не спится, скольжу по дороге Рыжей белкой, и воздух-орех Вдруг расколется? Камни не трогай, Заклиная мой старческий грех. Все вперед заметает ветрами. Как в колодце, мой образ притих, И двойник в заколоченной раме Накликает пророческий стих. Растерял я пахучие стебли, Протолкался травой просто так. Звуки камнем набухли, ослепли Под напором обратных атак, Словно вдруг растерялись привычки, Жженый ветер зрачков и ресниц Отступает в глагол и кавычки, Отступает и падает ниц. * * * Чуть-чуть изменятся слова, Весна настанет, я умру. Все это будет, но к утру Отяжелеет голова. Как мало я успел сказать. С утра так тихо и светло, Что кажется – во мне стекло Под сердцем хрустнуло. В глазах Недоуменье – я умру, И не изменятся слова, И видно, жизнь была права, С улыбкой кончившись к утру. * * * Как мне обидно – нынче день веселый, на улице так холодно, что впору сидеть в тепле и нервно мять бумагу, выискивая смысл потаенный, смотреть в окно и быть вполне поэтом. И как нарочно – мир такой щемящий, такой трехлетний, тонкий и пугливый, что кажется – он весь воспоминанье, всплывает образ и невинно манит, но я ослеп, и мне закон не писан. Лишь остается, жалко улыбнувшись, разжать кулак, составить план на вечер, как будто вспомнив что-то, торопиться, и, путаясь, натягивать пальто, от злости в рукава не попадая. * * * Чеканные строфы и мягкая боль. Качнулся слепящий, размашистый ком, и кто-то оставлен, и назван пароль в пустыню с искрящимся потолком. А если в оконную муть попадешь, и за ноги тянут-потянут гурьбой, последних ты легкой рукой уведешь, зависнув шутом меж трубой и звездой. Назад! Белым ситцем и темной рекой лицо облепи им, окутай лицо! Ты на воду пущен, над черной травой, под белыми лунами рвется кольцо. И в комнатах свет будет ярок всегда, ведь видно, как в белых постелях свиты их ситцевый трепет, созвездий слюды, с лимонною корочкой темноты. * * * Ну не юродствуй… Слово будет ждать, во всех предметах стихнет, притаится, уйдет в себя. Что толку убеждать бумагу в том, что я похож на птицу, на облако, на сердце из камней иль на верблюда. Гамлету не спится. Ведь не поверит. Все же горячусь, белеет нос и прыгает косица. Вот-вот скажу: «О, птица-тройка, Русь!», и остается встать и удавиться, бесстрашным гоголем прищелкнуть языком, который мне уже не пригодится. * * * Хвала тебе, Меркурий быстроногий, на ангела в сандалиях похожий. Ты снизошел – и я еще, быть может, вскричу в неописуемом восторге – «Что наша жизнь!» – и это будет ложью, поскольку не моя она, чужая. Ткут пауки, и гибнет в эпилоге, заранее заявленный товарищ. Могила Неизвестного Солдата срослась с землей и девочкой притихла. Алеет бант, и с неба сыплет ватой, как в январе. Боец молодцеватый сжимает грунт своей рукою рыхлой. Ты скажешь «кремль» – и погребом повеет. Носы картошкой с порослью весенней. Шалеет чернь от красного портвейна, и гибнет принц, упившись за идею. Землистый день маячит в амбразуре, свистит шрапнелью, ходит по Манежной с тобой в обнимку. Розовой глазурью покрыты щеки девочки прилежной, горит огонь и пламя образует. * * * Итак, начнём. Уж скоро будет месяц, как я с тобой по улицам хожу и будто счастлив. Просыпаюсь в десять, не сплю ночами и в окно гляжу, как в прошлое. Мне так приятен опыт, я знаю грусть декабрьских вечеров, расплющив нос, высматриваю тропы, знакомые до боли. Я готов всё повторить с дурацким прилежаньем негодного к любви ученика с дрожащими руками. Не мешай мне – тогда я ошибусь наверняка. * * * Не в Летнем саду, но на Сретенке, рядом с пельменной, с прохожим любым толковать о божественном свете. Не в Зимнем дворце, но в пивнушке на Кривоколенном, в шалмане на Пятницкой и в привокзальном буфете плывет путешественник, тихим похмельем объятый, крошатся дома, и свирепствует ветер цинготный. Бутылка «Пшеничной» – и фраер молодцеватый Фонтанке опрятной предпочитает Обводный. Не красным углом, а рассыпчатыми пирогами за сердце берет эта Мойка с отколотым носом. Не друг под рукой, а собачье дерьмо под ногами, Нева под окном и Петровский бульвар под вопросом. И веришь ли мне – как матрос на дрейфующей льдине в ничто уплывает болотное Адмиралтейство. Бормочет вода и волнует балтийской латынью московскую кровь и рассеянное иудейство. * * * Газированная юность, запотевшие стаканы, восемнадцать с половиной в неформальном пиджаке, слева – кухня обжитая с одиноким тараканом, справа – герб молодцеватый на банальном пятаке, вспоминаю дом панельный в некоем микрорайоне – получилась жизнь такая лет, пожалуй, тридцати, поднимаясь по ступеням, чертыхаясь упоённо, как распаханное поле, жизнь мою не перейти. |