Опубликовано в журнале Крещатик, номер 3, 2012
Отрывок из романа «Ограда»[1]
Вячеслав Чмиль родился в 1958 г. в Сибири. Первая редакция его романа «Цветочки счастливой эпохи», номинированного на литературную премию «Русский Букер» в 2005 г., и повесть «Истребители танков» уже были опубликованы в нашем журнале. Скончался Вячеслав Чмиль в Санкт-Петербурге в 2009 г., на самом пике своих творческих возможностей. И можно не сомневаться, что у прозы этого талантливого автора большое будущее.
Роман «Ограда», написанный сочным, нерафинированным языком, предназначен для взрослого читателя, но окружающий мир показан, в основном, глазами юных персонажей.
Христе Спасе мой, предвари скоро,
скоро погибох…»
Из молитвы
Казалось, весь город собирался в наш маленький деревянный клуб, когда Витя Банников показывал кино. В будни здесь вечерняя школа. Днём Сашкина мать убирала клуб. Вот где нам раздолье! Мы бегали по огромным классам, кривлялись на сцене, заглядывали за экран, чертили на доске…
А вообще-то это тюремный клуб, и кино показывали «тюремное», после зэков, сперва им, в тюрьме, потом нам. Начальник тюрьмы разрешал – такой добрый… Здесь всё тюремное, то есть вся наша ограда: два двухэтажных каменных дома и деревянные кругом. В них жили охранники, надзиратели, работники тюрьмы. Им тут давали жильё.
Некоторые, отработав год, увольнялись, но жить оставались здесь, становились «тюремными», так все называли – «тюремная ограда», не по злобе, конечно, чего на нас злиться – такие же люди, жили ничуть не лучше других, так только, одно название, что тюремные. Хотя это теперь и не тюрьма вовсе, а следственный изолятор, а они как дураки: «тюрьма, тюрьма»… Смешно. Даже стихи сочинили:
Стоит тюрьма и пивзавод.
Да, на самом берегу, напротив друг друга. Весной их подмывало, забор заваливался, просто беда. Укрепляли берег, укрепляли…
Через дорогу тюрьма и пивзавод. Здорово! Просто отлично! Забор тюрьмы служил забором и нашей ограде, а пивной забор – примыкал к двору Силофона.
Тюремная ограда… Ещё лет пятнадцать назад это место казалось всем таинственным и страшным. Люди (да кто в этот конец улицы и заходил-то?) пробегали мимо, лишь мельком поглядывая сюда, а уж чтобы зайти… Нет! Только отчаянные мальчишки забегали и пулей вылетали назад с круглыми от ужаса глазами, а в ограде почти всегда пустынно, ни души.
Теперь всё по-простому, по-свойски. Я думал в детстве, что в этой тюрьме никто из жителей городка не сидел, только пятнадцатисуточники, но это совсем другое дело. Только через много лет я узнал, что почти треть нашего городка прошла через безобидную на вид тюрьму, а половину арестованных по разнарядкам тех лет в её подвалах расстреляли. А как только умер Сталин и расстреляли самого Берию, почти все охранники уволились, а жить остались здесь. Куда идти? Жить больше негде, тюремными и назывались.
Зал битком, на полу, у самого экрана – мальчишки, мы даже и за экран забегали, думали: там продолжается жизнь, экран светился с той стороны, мы возвращались, сравнивали, всё то же, только наоборот. Малышня на коленях у взрослых, в общем, лафа всем. А всё – дядя Витя Банников. Он заводил всю шарманку. В ограде он считался самый заводной. В тюрьме работал шофёром.
Наступили долгожданные выходные, нас позабирали из круглосуточных садиков. Вместе со взрослыми мы пришли в клуб смотреть на покойника. В комнате, заваленной цветами, стоял длинный стол, и на нём, в гробу, лежал дядя Витя Банников.
«Такой молодой, такой красивый, – слышалось кругом, – как живой в гробу», – шёпотом, чтобы не услышала тётя Маруся, его мать. Мы смотрели, раскрыв рты от любопытства и страха. Ничего красивого мы не видели – лоб бледный, а щёки и губы, как нарисованные, живые на мёртвом лице. На виске аккуратненький шрам.
Он любил гонять на мотоцикле. Подвыпили с дядькой и стали забавляться. Посреди ограды стоял высоченный столб, на нём раньше, когда ещё в нашей ограде находилась тюрьма, поднимали флаг. Толстенный в основании, к нему для крепости рядом вкопали ещё один, совсем уж в три обхвата. Этот столб и объезжали они на всей скорости. Перед ним провели черту, чтобы поворачивать не дальше неё, а кто ближе к столбу, за чертой, тот – победитель. Вот дядя Витя и зарулил за той чертой. Ржавый болт, скреплявший столбы, немного торчал, об него-то виском чуточку лишь задел.
Нам казалось, что кровь в изъязвленах ржавчины сохранилась на болте. Когда мы уже выросли и прошло много-много лет, мы всё ещё находили следы его крови.
Тётка Маруся осталась одна – ни мужа, ни детей. После смерти Витеньки чуть не тронулась, стала вдруг прямо на глазах полнеть, сделалась такой толстой, что еле-еле ходила. Её жалели, а потом мы, мальчишки, и смеялись над ней.
Поминали дядю Витю всей оградой в этой же комнате, за этим же длинным столом. Нам давали конфеты, пирожки, варёные яйца. Мы набили полные карманы и хвастались друг перед другом, у кого больше.
Дядька, с которым он гонял, курил на крыльце, остановил меня и погладил по голове: «Вот такая получилась петрушка».
Да, вот такая страшная получилась петрушка.
– Кто теперь нам кино показывать будет?
Все на минутку притихли, представляя дядю Витю в гробу.
– Всё, его уже в землю зарыли, – переходя на шёпот, просипел Бот, и из тёмных углов вышли синие покойники и бесшумно обступили нас, группку детей. Повертев головами, мы уставились в светящийся экран на Илью Муромца, натянувшего тетиву.
«…Ах ты, нечисть поганая, Соловей-разбойник…», – продолжила читать Бабуська. Потихоньку вздохнули, покойники отступили.
Мы смотрели, наверное, десятый диафильм, а родители за нами всё не шли. А что им за нас переживать? Пока они пьянствуют в клубе, справляют поминки, мы у Бабуськи смотрим диафильмы.
Каждую субботу, как только стемнеет, мы собираемся здесь, в её маленькой комнатке. Она устанавливает фильмоскоп и показывает прямо на стенку. Конечно, у Бабуськи не заглянуть за экран, как в клубе, нет того пространства, как в настоящем кино, зато тут мы хозяева времени, всегда можно назад отмотать. Часто даже и без нужды просим: «Бабуська, сделай назад, ещё раз покажи!»
В темноте кто-то приходит, кто-то уходит, и, когда выключают фильмоскоп, чтобы остудить, и зажигают свет, мы осматриваемся с удивлением. Вот это да! Сперва сидели человек пять, а теперь и не сосчитать – комната битком набита, и не заметили, как набежало столько, почти вся ограда: здесь и малышня лет четырёх, и большие пятиклассники.
Диафильмов у Бабуськи много, целый ящик. Те, что посмотрели, она клала в другую коробку, а до дна ещё далеко. Правда, некоторые мы смотрим по несколько раз: «Сивка-Бурка», «Илья Муромец», «Сказка о потерянном времени», да много ещё интересных. Когда набивается побольше нового народу, из тех, что ещё не видели фильм, они просят показать. А нам что? Мы можем смотреть их хоть сто раз.
Бабуська – это Сашкина бабушка. Взрослые зовут её Августовна, она говорит так непривычно правильно, всегда спокойно, вроде как в валенках кто-то идёт по чистому тёплому полу, умеет разговаривать и по-немецки. Сашка ещё маленький, а мне пять лет, я уже сам пытаюсь прочесть, и пока Бабуська читает под картинкой, успеваю разобрать половину. Но вот последний кадр, Бабуська выключает фильмоскоп.
– На сегодня всё. Уже поздно. Почему же за вами не идут?
Обычно мы сами расходимся по домам, но сегодня поминки, все в клубе. Куда нам идти?
– Кто пойдёт за родителями?
Все молчат. Мы смотрим на старших, они – по сторонам. Как будто не их спрашивают.
– Михайлов Толя, сбегай в клуб. Ты у нас старше всех, самый смелый.
Деваться некуда – все смотрят на него.
– Да я не боюсь.
– Ладно, Тюлька, беги, – это подал голос Силофон, он точно не боится. Хоть и командует Тюлей, зато младше его, сидит теперь и в ус не дует. За ним всё равно не придут, ему одному возвращаться домой через двор и на другую сторону улицы, дальше всех.
Тюлю проводили взглядом и стали ждать, представляя, как бежит он сейчас по коридору, потом по лестнице и выбегает во двор, а вот уже входит в клуб.
– Сейчас придут за вами, ляжете спать…
– А мне совсем не страшно, я и один пойду, – встал Силофон, – кто со мной?
Но тут открывается дверь, появляется Тюля.
– Фу-у-у…
– Ну что, позвал? Идут?
– Света в коридоре нет, – бормочет Тюля.
– В каком коридоре?
– Здесь.
– Ну и что?
– Я не ходил.
– Испугался, что ли?!
– Ага, темно, сам иди.
– Да! Я-то забыла, ещё вчера лампочка перегорела. Как же это я? Лампочка у меня есть, да ведь не достать без лестницы, а в темноте там ничего не сделать.
– Да ты трус, Тюлька, по коридору пробежать побоялся, – прищурился Силофон, но сам сел, идти передумал.
– Я схожу, – встала Бабуська и накинула платок, – вы тут без меня не шалите.
А мы еще раньше сегодня, перед тем как смотреть диафильмы, сидели на брёвнах за домом и уплетали, что добыли со стола. А потом пришли старшие и стали рассказывать истории про покойников, вещать замогильным голосом, тут мы и про конфеты забыли. Сбились в кучку и держались друг за друга.
Дядя Витя, оказывается, ещё сорок дней будет ходить здесь, мёртвый, только невидимый, и наблюдать за всеми, как его поминают, как живут, и, если кто плохо живёт, того с собой заберёт. Мы перепугались до слёз, плакали в голос, а старшие сами поглядывали по сторонам – не видно ли где покойника. Так мы и сидели на брёвнах, пока не стемнело.
Сейчас, когда Бабуська собралась идти, Бот посматривал на нас, посмеиваясь, – он страшнее всех рассказывал.
– Бабуся, не идите… – заныл я первый, и вся малышня подхватила. Кто заплакал, кто просто подвывал.
Она остановилась.
– Да не бойтесь вы, старшие с вами останутся.
– Нет, Бабуська, не уходи! – уже Сашка заныл, – они нас пугают. Про покойников рассказывают, – он обхватил её ноги и не пускал.
Мы – все в рёв.
Она села и опустила на плечи платок. – Не ухожу, остаюсь, только не ревите.
Мы сразу затихли, боясь привлечь внимание покойников.
– Будем ждать, пока придут за вами.
И мы безропотно уселись ждать.
– Ну кто будет сказку рассказывать?
– Про покойников?
– Нет, Серёжа, – это Бота так звали, – про живого. Смешную сказку знаешь?
– Смешной ни одной не знаю, все страшные.
Но тут в коридоре послышались шаги, и мы сразу почувствовали, что идут к нам, навострили уши. Вошёл дядя Саша, Сашкин отец. Может, его и не дядей Сашей звали, я теперь не помню, тогда я думал, что сына всегда зовут так же, как и отца, и Гошкиного отца звал дядей Гошей. Надо мной смеялись, а я никак не мог взять в толк. До сих пор стыдно, как вспомню, вот дурачок-то! Ведь и моего отца звали не как меня.
После смерти Вити Банникова никто никогда кино в клубе не показывал. Только Бабуська крутила нам свой фильмоскоп. С её голосом оживали в темноте сказки, и мы погружались в них – радовались, печалились, спорили иногда чуть не до драки – сопереживали.
В эту ночь я засыпал, прижавшись к мачехе своей, в таком страхе, что, кажется, можно – в неё залез бы, только бы спрятаться.
Отчего же малышам так страшно? Мы, став взрослыми, изо всех сил делаем вид, будто не боимся смерти, лукавим перед ней, находим какие-то оправдания, уловки. А на самом деле, ни с каким земным страх смерти не сравним. Только во сне переживаемый иногда таинственный, мистический ужас, похожий на страх смерти, едва ли не останавливает сердце. Когда человек просыпается в холодном поту, он садится в постели, обхватив руками голову, и думает: как хорошо, что это только сон.
Мы как будто не понимаем, что это вовсе не сон, что нам просто напомнили, показали, что ждёт нас. Как посмеем мы поднять на Господа глаза от стыда за несостоявшуюся дарованную нам жизнь? Этот нестерпимый стыд и есть переживаемый нами страх и даже ужас.
Вот почему детям так страшно – за будущее, за них самих, какими они станут.
А когда я был совсем маленький и ещё не умел говорить по-русски, я запомнил только, как стою на горке, за домом, и говорю что-то быстро-быстро, а дети вокруг меня слушают и смеются, не понимая ни слова. Им чудно. Они до этого и не знали, наверное, что такое бывает – кто-то говорит не так, как они.
Я в завязанной шапке-ушанке, обмотан шарфом, наверное, уже наступила осень. Холодно. Вывела меня на улицу мать, а может, и выгнала. Я помню её плохо, очень плохо. Не нравилась она мне. Крестик с меня сняла и велела бабушке спрятать. Не разрешала ходить на горшок, а заставляла днём и ночью идти в общественный туалет, на улицу. После бабушкиной Украины в Сибири мне и летом казалось холодно.
Моя добрая и терпеливая бабушка каждый день вспоминалась мне посреди своего двора, перебирающая гору золотых груш. Она их резала, а я раскладывал на расстеленном белом полотне. Груши таяли в руках, а бабушка повторяла: «Не трогай ос, не отгоняй их, пусть летают». Наш двор отгорожен от всего мира (или соединяется с ним) стеной вишен, ветви гнутся под тяжестью спелых ягод.
В тёплый серый день, когда убрано всё в огороде и чёрные ветви отдыхают от плодов и листьев, бабушка под ореховым деревом сидит на тёплой земле, чистит от засохших шкурок грецкие орехи и складывает их в большой серый мешок. Я собираю вокруг неё с земли орехи и подаю ей. Потом у исходящей теплом белой печи мы выбираем из огромной тыквы семечки. Бесконечный дождь шуршит по крыше, и я с тоской вспоминаю о том, что скоро бабушка наденет сапоги, накинет плащ и пойдёт по непролазной грязи в магазин, а я долго-долго буду ждать её. Уже стемнеет, и жуть из тёмных углов станет подползать всё ближе.
Но вот стучит засов, и бабушка вносит тяжёлую сумку и достаёт из неё ситро, конфеты, печенье и целует меня, и гладит по голове ещё мокрой от дождя, холодной и любимой, такой любимой рукой. Я засыпаю, прижав к щеке её тёплую руку.
Каждый день я вспоминаю бабушку, и, укладываясь спать, потихоньку под одеялом молюсь Богу, «чтобы уснуть с именем Господним на устах», как научила меня бабушка.
«И вот возьмут твою душу ангелы…» – «А что такое душа, бабушка?» – «Душа – это ты. Вот спрашиваешь меня, тебе интересно, радуешься ли, боишься, это и есть ты, душа. И прямым путём к Боженьке отведут тебя. А Он уже ждёт тебя. Всё-то о тебе знает, каждую мыслишку твою. Вот на земле-то кто раскается в грехе, того простит. Но если забыл, а ещё хуже – утаил, то вот теперь ответ держать придётся».
Тогда я ещё не знал, что такое клопы, и, засыпая, смотрел на стенку и наблюдал за приближающимися ко мне точками, щурился, моргал, думал, что мне грезится их движение. Укусов я не помню, засыпал раньше, и душа моя улетала из тесной комнатушки к бабушке. До сих пор помню, как пролетаю, опускаясь всё ниже, над золотыми соломенными крышами в густой зелени акаций и вишен и безошибочно нахожу беленький бабушкин дом. Бабушка уже ждёт меня во дворе, прижимает к себе, и я успокаиваюсь под её ласковыми руками, ее благодарственными молитвами Господу.
Когда я молился, обращаясь к Боженьке, её лицо возникало передо мною, её лучистые добрые глаза. Я знал тогда, что бабушка спасёт меня в любой беде.
Сперва отец научил меня читать, а потом я научился разговаривать по-русски, и тот момент на горке, когда я говорю непонятно для других – единственный, что я запомнил. И мать куда-то исчезла. Запомнил только, как она красила губы. Исчезла мать – и появилась мачеха. Самое плохое, что пришло с нею в мою жизнь, – несмолкаемые упрёки отцу. Она говорила про всех «добрых людей», которые несут только в дом и хорошо живут, а у нас ничего нет, ни серванта, ни дивана, живём, как кочевники, ребёнок спит на раскладушке. А мне нравилось спать на раскладушке, я заступался перед ней за отца. «Ты посмотри на весь дом, на всех добрых людей…» И она опять заводила, что у нас всё не так, как у «добрых людей».
Дом и «добрые люди» казались мне одним живым существом, теснее муравейника.
Дом огромный, горой он возвышался всякий раз, когда я подходил к нему. Самого высокого, третьего этажа я просто не мог еще видеть, так он был для меня высок. Облака над домом видел, а его – нет. Как «Вавилонская башня», которую мы с бабушкой строили на огороде из сухих веток акации. «Ты представь, что мы перед ней муравьи, а она – выше облаков».
Дом назывался «белый». «Белый дом» – потому, что белён известью когда-то давным-давно и с тех пор стоял белоснежный. Под солнцем от его белизны прямо глаза слезились.
Из детсада, когда скучал, я смотрел на эту далёкую белую гору в окружении серых деревянных домишек. «Смотрите, это мой дом, – говорил я с гордостью, – вон тот, самый большой и белый». «А-а… Это ведь тюрьма», – говорили все. «Это не тюрьма, это мой дом». Весь город с малолетства знал, что это тюремный дом. Самый старый в городе. Бывший острог. Ещё раньше – крепость на берегу Чулыма. Сердце города. Не тюрьма была здесь когда-то, а крепость. Крепостная стена разрушилась, а дом стоит.
Но это позже, когда я подрос и меня отвели в садик. А пока я не видел его со стороны. Я жил внутри и смотрел на него только со двора, и то очень редко, когда отец выводил меня гулять.
Мы жили на втором этаже, в самом конце коридора, в белёной светлой комнате, часто в неё светило солнце. Отец уходил на дежурство в тюрьму и запирал меня. Я весь день прислушивался к звукам в коридоре – ждал шагов отца. Выучил скрип и хлопки каждой двери, их в длинном коридоре я насчитал восемь. А потом я оказался в круглосуточном садике. Когда однажды отец привёл меня из садика, дома хозяйничала мачеха.
Но моё участие в истории ограды и дома ярко отпечаталось в моей памяти лишь со дня смерти всеми любимого дяди Вити Банникова. Отчётливо стоит с тех пор у меня перед глазами мёртвое его лицо в гробу и бессонная от страха ночь под боком у мачехи.
Наша ограда начиналась с Королькова. Конечно, сперва перед тобой, при входе в неё, огромные, всегда открытые деревянные ворота, над ними навес, сбоку бесполезная калитка с железным кольцом. Но для всех её жителей ограда начиналась с Королькова. Как только входишь – сразу видишь его. Он сидит тут же. Сидит или стоит, сказать определенно нельзя, у него совсем нет ног, он живёт на колясочке с маленькими колёсиками. Ещё у него нет волос на голове. Когда он снимает фуражку, лысина сверкает на всю ограду.
Проходящие мимо мужики останавливаются поговорить с ним. В коляске, в специальном кармане, у него стакан, корочка и луковица, на всякий случай. Он-то крепкий, как пень дубовый, от него некоторые мужики уходят качаясь, как на ветру, а он хоть бы что. Только по праздникам старуха Корольчиха волочёт его домой за шиворот, пьяного, кто-нибудь помогает ей, кто-то несёт следом его гармонь.
За Корольковым я любил наблюдать, когда ещё не ходил в садик. Сидел я почти весь день на подоконнике и смотрел в окно. Смотреть в окно и на белёную дверцу духовки – мои любимые развлечения. На чёрной дверце при побелке получились причудливые разводы и узоры от известки, приглядевшись, я просто замирал от восторга, такие бездонные глубины виделись, а я маленький, как пылинка, уносящийся в них. (Много лет спустя я вспомнил эту духовку, когда всматривался в картины Евгения Михнова.) Несколько мгновений я сидел завороженный, потом вскакивал, сбрасывал с себя оцепенение и бежал, пересиливая неожиданный страх, на подоконник, скорей к окну.
За окном тишина, топольки шевелят листьями, и Корольков сидит на прежнем месте. Я оглядываюсь на духовку. Это – чёрная дыра в страшную тайну.
Однажды отец затопил печь и через некоторое время из духовки повалил дым. Загорелась «Азбука», красивая и большая, как у Буратины, её прислала мне бабушка. Читать к тому времени я уже кое-как научился. Отец учил меня всякий раз, как приходил с работы.
Не давалось мне обучение так легко, как ему хотелось, он злился, обзывал меня тупицей и дубиной. Не любил я эту «Азбуку» и старался убрать её с глаз долой, вдруг он забудет про неё. Так она оказалась в духовке. Я и не подумал, что она может загореться. Дым повалил оттуда, когда он затопил печку. Только отец открыл духовку и выхватил книгу, как она вспыхнула. Я от страха забился в угол и молча смотрел, а он поливал её из чайника. Ох, получил же я за неё!
Закончилось моё наказание на коленях в углу, первый раз отец мне устроил такое. С бабушкой перед иконой на коленях молились мы каждое утро и вечер, и эту радость мне ещё надо заработать, потому что, когда я не слушался её, бабушка пугала: «Вот не возьму с собой молиться, не покаешься!». И вдруг в пустом углу… Отстояв на коленях, заснул я в слезах, на своей раскладушке.
Словно кто-то тронул меня, я проснулся. Раскладушка напротив, отцовская, пустая. Я присмотрелся в темноте. Услышал бормотания и всхлипывания. Сел. Какое-то время, пока не позвал отца, я видел, что он сидит перед духовкой и трёт лицо. Иногда он курит и дым пускает в печку, но сейчас огонёк не светится.
– Папа, – позвал я.
– Сынок, – он присел передо мной, взял с раскладушки меня на руки. Мокрое-мокрое от слёз лицо. Я обнял его голову.
Утром я ничего не помнил, заспал, вот только теперь вспоминаю: не то сон, не то явь…
Но уроки он не прекратил и теперь учил меня по «Сказке о царе Салтане». А я быстро запомнил её наизусть. Я эту сказку не боялся и теперь легко выучился читать.
Задымленную духовку отец побелил, и таинственные узоры стали едва заметны и больше не втягивали в свои водовороты. Теперь чаще я смотрел на Королькова. Иногда мне это казалось таким интересным, что я не мог даже на секунду оторваться от окна. Хотя ничего особенного там не происходило. Например, Королёк просто сидел один и смотрел перед собой в землю. А я глаз не мог оторвать от него. Что-то завораживающее скрывалось в этом, ещё почище, чем в духовкиных узорах.
Я ещё не знал сказок о покойниках и ведьмах, но моё одиночество, такое неестественное для малыша, стало моим неосознанным страхом. С трудом преодолевая его, я только по нужде слезал к помойному ведру. Всё остальное время я проводил на широком подоконнике – ходил по нему, заложив руки за спину.
Наверное, одиночество как-то изменило меня, я даже заметил, что отец присматривается ко мне. Конечно, он жалел меня, наверняка думал, что напрасно забрал от бабушки. Он-то уходил на работу на сутки, разговаривал там, играл в домино, в карты. А я один сидел на своём подоконнике. Все детские книжки я уже прочитал и знал наизусть. И новую, любую, выучивал за один день. «Ты книжки читай себе вслух, – сказал отец, – а то молчишь всё время и разговаривать разучишься». Я начинал громко «Сказку о царе Салтане», но через некоторое время забывал о своём голосе и скоро уже молча смотрел в окно.
Да и не чувствовал я себя одиноким! Как научила меня бабушка, к Боженьке обращался я каждую минуту, и её сразу вспоминал. Как бы сквозь их отражения на стекле видел я всё кругом.
Мне очень повезло – Корольков был голубятником. За спиной его стояли постройки для скота – стайки, и на крыше одной такой стайки (хлева) – домик, обнесённый сеткой, в нём жили его голуби. Каждый день он с сыновьями запускал голубей. Нечего и говорить, что это моё любимое зрелище. Я ползал по подоконнику и так давил на стекло, что, удивительно, почему оно не вылетело.
Сыновья Королькова открывали клетку и вытаскивали из неё одного за другим голубей. Корольков сидел внизу и смотрел, задрав голову. Иногда он что-то кричал сыновьям, размахивая руками. Наконец, раздавался пронзительный свист, и голуби взмывали вверх.
Они поднимались всё выше и выше. Малюсенькие белые точечки то исчезали, то появлялись в голубизне. Корольков сидел невменяемый, и я как будто вместе с ним и его голубями поднимался в небо. Иногда перед глазами отчётливо – головка голубя, клюв, бусинки глаз, пёрышки. Становилось страшно от такой высоты. И они, словно почувствовав это, зависали, начинали кружить и нехотя опускались. Когда-нибудь они унесутся в самое небо, и душа вслед за ними, чтоб не отстать, оторвётся от тела и не сможет вернуться на землю.
Я помнил из бабушкиных рассказов, что они не то ангелы, не то души умерших детей, вселившиеся в голубей. Неужели и я мог бы так высоко в небе кружить вместе с этими голубями?!
Королёк счастлив, и я вместе с ним. Его облепляют голуби, царапают ему лысину, а он только смеётся, да так громко, что даже мне слышно.
Когда моё заточение кончилось, из полупустой прямоугольной комнаты я вышел в ограду. Даже теперь для меня остались в ней таинственные уголки, и в памяти будто возникают новые, а тогда …
Большое поле между двумя каменными домами покрыто пушистой травкой, а кругом него лепятся одна к одной, одна на другую несчётное количество стаек и сараюшек, с такими закоулками и тайниками, что сердце замирает. А за ними глубокий овраг, поросший крапивой, внизу течёт речка, густо заросшая тальником, настоящие джунгли. Но до них мне не добраться. Нам, малышам, даже к стайкам подходить страшновато.
Пока мы играем на траве посреди ограды и бегаем кругом дома. И всё видим, что делают взрослые. И знаем всё-всё… Нечего и говорить, что тайны и секреты в ограде тут же становятся всеобщим достоянием.
Каждый вечер на крыльце Красного дома или на скамейке, среди тополей, рядом с Корольковым, собирался целый «парламент». Разговаривали и обсуждали всякую всячину до самой ночи. Мы часто слушали их беседы. Начинали, как всегда, с обсуждения «текущего момента», а заканчивали рассказами о «старой жизни».
Когда все собирались на крыльце, бабка Титенкова уходила на скамейку, а когда на скамейке – она оставалась на крыльце. Жила она в Красном доме, бабушка дружка нашего Бота, поэтому мы с полным правом вместе с ним подходили к ней и слушали её загадочные, не очень нам понятные рассказы.
Потом, когда уже подрос, я узнал, что она ведунья и лекарка. Вылечивала все болезни. Заговорами, руками, травами. Все женщины во дворе чуть ли не боготворили её и побаивались.
Мне запомнилось, когда они, не обращая внимания на нас, стоявших в сторонке, обсуждали, как она по глазам определяет, когда надо в постель ложиться, чтобы получились девочка или мальчик. Они говорили, что она ни разу не ошиблась. Ещё делает выкидыши: пошепчет, пошепчет, подержит руку на животе и говорит: будет завтра ближе к вечеру. И тоже ни разу не ошиблась.
Сколько новых жителей не родилось в нашей ограде благодаря бабке Титенковой…
Витьку она вылечила от заикания. Его напугала собака, он слова не мог сказать, врачи не помогали. Само исцеление я хорошо запомнил, сам видел, играл рядом с крыльцом, в песке. Подошла мать с Витькой к бабке, та ему руку на лоб положила, погладила его и говорит: «Всё, говори». А он и сказать не знает что. Мать ему: «Расскажи стих, который мы учили». Он слова забыл. «Да, ладно, не надо, – говорит лекарка, – пускай к мальчишкам бежит, играет». Витька подбегает к нам и говорит: «Мне танк купили, как настоящий». И ни разу не заикнулся, а до этого минуту бы мямлил. Но мы-то этого не заметили, как будто он всегда так говорил.
Мать его – в слёзы. Бабка гладит её по плечу.
– Да ладно, Дашенька, что ж ты плачешь?
Та ей руки давай целовать.
Вот такая она, бабка Титенкова. Уж она-то нам рассказывала истории длинные-предлинные, страшные-престрашные. Да все мы её немного боялись. Она большая, грузная, казалось, и подняться не сможет, но нет, вставала легко и по крутой лестнице на второй этаж всходила без остановки.
Всегда рядом с ней сидела Наденька. Мы её дразнили: «Тю-тю, ёпи-мать». Она наоборот, худенькая, её прямо ветром качало. Лицо высушенное, как яблочко. Летом она носила газовую косынку и, поправляя её, всегда поплёвывала: «Тю-тю», как будто прилипшие табачинки мешали ей, хотя теперь она не самокрутку курила, а «Беломор», поплёвывала и выдыхала: «Ёпи-мать». Она вместе с нами слушала истории, вздыхала иногда и говорила: «Я бы тоже могла порассказать вам, как в лагере мы жили». – «Молчи, Наденька, молчи», – говорила ей бабка, кивая в нашу сторону: такие истории, мол, им нельзя знать, и Наденька замолкала.
Сколько лет она провела в лагере? Это я сейчас себя спрашиваю. Нет, не помню, чтобы говорила. Но руки её в бледных наколках. «Вот, – говорила она и показывала, – насильничали. Всю, гады, искололи, на людях стыдно, ёпи-мать». – «Да и не заметно, Наденька, с венами сливается». – «Ну да, много вы понимаете!»
Выходил на крыльцо дед Максим, как всегда, в белых кальсонах, с накинутой на плечи телогрейкой. Старый-престарый. Белый, как эти кальсоны. Редкие серебристые волосики на розовой голове, серебристая щетина и руки длинные, белые. На крыльце он делал передышку. Просто молча сидел и глядел в одну точку. Он отец старой бабки Фёклы. Мы спрашивали его: «Как, дед Максим, здоровье?»
– Хорошо, ребятки.
– Ноги не болят?
– Нет, не болят.
– А голова не болит?
– Не болит, – отвечал он, улыбаясь. Потом вставал и продолжал свой путь в туалет.
Сортир у нас общественный, для всей ограды, и стоял чуть в сторонке, но у всех на виду. И тут мы соскакивали с крыльца, шли за дедом Максимом и дразнили его: «Дед Максим, пойдём поссым! Старая тетеря, пойдём скорей посерим!» Возмущённый нашим очередным предательством, потому что повторялось это каждый раз, как он выходил в туалет, он размахивал руками, кричал: «Пристрелю всех из ружья!» А мы веселились, как бесенята, вокруг него. Но когда он заходил в кабинку, дверь не дергали и замолкали. Это нам бабка Титенкова сказала: «Помаленьку, – говорит, – дразните, ему полезно попсиховать, а в сортире не мешайте, ему и так тяжело». Назад мы провожали его таким же порядком. Как он смешно топал ногами!
Но однажды, проводив его до крыльца, мы стали тут же играть и забыли про него. Вдруг кто-то закричал: «Дед Максим!» Мы обернулись: он крался враскоряку, а в руках у него наизготовку ружьё. Увидев, что его заметили, он прицелился и выстрелил. Старая бердана так грохнула, что мы все на землю сели. Дед Максим, оглушённый, тряс головой, а со всех сторон уже бежали матери. Откуда они только взялись? Сперва нас ощупали, проверили, потом накинулись на деда, отобрали бердану и давай ею о землю молотить. «Старый! Самому подыхать пора! В могилу смотрит, а убил бы кого из детей!»
Хорошо, Фешка выбежала, спасла деда Максима, а то бы они, наверное, разорвали его. «Без дроби, без дроби было…», – бормотал он, закрывая руками голову.
С тех пор дед Максим спокойно ходил в сортир. Старый солдат, Георгиевский кавалер, одержал в своей жизни ещё одну победу. И Фешка ещё некоторое время выглядывала со второго этажа, наблюдала, как дед Максим идёт в сортир. «Не трогайте деда Максима! Не приставайте к деду Максиму!» Да мы и так больше не приставали к нему.
Кто-то из нас заметил: когда Фешка идёт одна, она так громко разговаривает сама с собой, даже руками размахивает и мало что кругом замечает. Мы крались за ней и прислушивались. Всё она спорила со своими домочадцами. Чаще всего доказывала что-то какому-то Кеше. То вдруг кричала. Из её криков мы понимали, что Кеша в это время её бьёт.
– Кто такой Кеша? – спросили мы у Титенковой.
– Это Фешкин мужик. Помер уж лет пять назад. Зверюга окаянный, над заключёнными в тюрьме издевался. Её боем бил и Ваську лупил чем ни попадя. Потому-то Васька такой тронутый. Это я уж его подлечила, а то совсем дурачком бегал. Сдох Кешка, как собака. Пьяный в помойку зимой упал и разбился.
Помои у нас выливали за стайками, в обрыв. Зимой там обледеневала такая вершина и весь скат, что просто смотреть вниз жутко. Страшная получалась пропасть! С неё-то и навернулся.
– А она, дура, так убивалась по нему, будто сокровище потеряла. Я ей говорю: ты вздохни теперь свободно, бить тебя никто не будет. Она – в рёв. Может потому, что бить её теперь некому? Ох уж мне эти бабы! Он каждый день из тюрьмы шёл пьяный, злой. Послушай-ка, Наденька, а ведь для него тюрьма – дом родной, он каждое утро в тюрьму возвращался, как на праздник. Выскоблится, надраит свои медяшки, наодеколонится.
– Вот и я говорю, тю-тю, ёпи-мать, он там был, за решёткой, как рыба в воде…
– Какая ещё рыба в воде?! Как опарыш в говне, в зловонной яме, в нашем сортире.
– Эх, стаканчик бы сейчас, тю-тю, ёпи-мать!
– Ведь он расстрельщиком служил, палачом. Никто не говорил, да я-то знаю, по глазам вижу. А как людей стрелять перестали, он и озверел. Чью кровь-то пить?
– Он что, кровь пил? – Мы замерли.
– Да нет, это я уж так говорю. Привык убивать, вот и злой.
Васька, Фешкин сын, добрый, с нами всегда, как с ровесниками, здоровался. Разговаривал, расспрашивал обо всём. Во что играем да какие правила.
– Мальчишкой своё не отыграл. Всё детство взаперти провёл. В школу, да из школы – весь его путь на свободе, а дома этот кровосос. Фешка до сих пор его боится, хоть и мёртвого. Его все в ограде когда-то боялись. Ходил, волком смотрел. Только дед Максим его презирал. Плевал на него. Унижал его всяко.
«Что, – говорит, – волком смотришь, шавка подзаборная. Пристрелю из ружья, как собаку бешеную!» – на весь дом кричал. Позорил его.
– «Папаша, помолчите!» – «Какой я тебе папаша, зверюга?!» – «Я вас упрячу. Навечно упрячу! (В тюрьму, значит, посажу.) – «Плевал я на тебя». – «Контра белогвардейская!». Вот так обычно они и переругивались.
Они из одной деревни. Почему-то он не трогал деда Максима. Не потому, конечно, что он Фешкин отец, это бы его не удержало. Ведь с двумя начальниками тюрьмы пил. Они заискивали перед ним. Он их и расстрелял в своё время. Я через стены вижу, многое могла бы рассказать.
– Расскажи, бабушка, расскажи, – просил Бот. Мы поддакивали.
– Да. И клады вижу. Но про это никому не скажу.
– Какие клады?
– Кто деньги золотые спрятал и куда.
Ничего она нам про клады не рассказала, конечно. «Тайна спрятанного золота – великая сила». Наверное, она действительно что-то знала о спрятанном золоте, потому что великая сила, казалось, прямо жила в ней. Перед тем как мальчишки нашли клад, она так занемогла, что с постели не вставала, несколько дней. Не разговаривала ни с кем, одну воду пила. Это произошло, когда я уже в шестом классе учился.
Несколькими классами насобирали мы по дворам и свалкам металлолома и за школой свалили его – соорудили из него железную гору. Чего там только не было: самовары, подсвечники, какие-то блюда, велосипеды поломанные.
Эти старинные вещи когда-то казались их бывшим хозяевам вечными, но вдруг в эти несколько лет «вечные» вещи полетели на помойку. Панцирные кровати, самовары, подсвечники бронзовые, почему-то они до сих пор ещё хранились. Всё это мы и перетаскивали в кучу металлолома.
Первоклассники копались в этих железяках. Двое из них стали отворачивать колёсики и никелированные шары от спинки кровати. Оттуда стекляшки посыпались: бриллианты, изумруды, жемчуга… Из одной спинки, из другой. Целая кучка. В центральной газете потом написали: «Юные ленинцы вернули сокровища государству». Сокровища, исчезнувшие в давние годы Гражданской войны, неожиданно явились на свет. Мы, «старые кладоискатели», остались с носом, хотя сами же принесли эту кровать и бросили в железную гору.
– Судьба вас на сей раз сберегла, – тяжело вздохнув, сказала Титенкова, когда снова поправилась и вышла на крыльцо. – А те, бедненькие, жалко мне их. Да ничем помочь им уже нельзя. Оно, чужое золото, как яд, чем незаметней действует, тем верней убьёт.
И правда, через год одного из нашедших клад мы летом еле спасли: из воды утонувшего вытащили. «Скорая» на берег приехала, еле откачали. А через неделю его же, ехавшего на велосипеде, машина сбила, и сразу насмерть.
Бабка нам на крыльце вечером напомнила: «Что я вам говорила? Вас Бог миловал. И второму жить недолго осталось, семь лет – и всё в болезни. Бедный мальчишка…»
Мы ей не верили. Простое совпадение, решили мы и продолжали искать клады. Да не там, видать, искали, она только посмеивалась.
Мальчишка тот, другой «везунчик», с горки скатился и позвоночник себе повредил. Мы с ним в одной школе учились, видели, как в коляске его возили.
Повсюду родители с ним летали, хотели вылечить, но никто, кроме бабки, не связал это с найденным кладом.
А пока, пятилетние, мы верили каждому её слову. Иногда подходили к крыльцу старшие мальчишки с девчонками, присаживались и слушали бабку.
Нам они казались совсем взрослыми. Они ходили на сеновал, в большую, как дом, стайку Михайлова. И нас с собой брали. Девушки без нас, малышей, не шли с парнями. Наше присутствие якобы сдерживало приставания парней.
На сумрачном, тёплом и пыльном сеновале нам, как только заканчивали рассказывать страшные истории, становилось скучно. Мы смотрели в щели на улицу и подумывали, как бы сбежать. Удерживали нас только обещанные конфеты.
Старшие тем временем прятались по углам парами, целовались, шептались. Конфеты они, конечно, отдавали. Ещё бы! И так-то каждый раз с трудом заманивали нас туда.
Потом, когда мы подросли и стали подсматривать за ними, они уже не знали, куда от нас спрятаться. Но не только «это» происходило на чердаке. Всегда туда приносили что-нибудь вкусненькое: домашнюю копчёную колбасу, сало с чесноком, хлеб. Сбивались все без разбора в кучку и рассказывали страшные истории. Такие правдивые (тем-то они и страшны!), что возвращаться домой не хотелось, как представишь, что придётся идти в темноте. Истории травили, пока родители не приходили за кем-нибудь.
«Лариска, ты там?!» – «Здесь, бабушка!» – «Спускайся домой, а то сейчас отец за тобой придёт». – «Ещё чуть-чуть». – «Я тебе дам “чуть-чуть”!» Лариска уходила, потом приходили другие.
Оставшиеся слезали с чердака и подходили к взрослым, которые сидели под топольками и рассказывали свои истории.
Не сказки – жизненные: про лесоповал, про шайки безжалостных убийц, про людоедство на Украине. Сердце замирало. Все случаи от свидетелей или слышанные из первых уст. Ограда ведь у нас – тюремная. Кто-то работал в тюрьме, кто-то там сидел. Народ разный. И сосланные, раскулаченные с Украины, и власовец один, и тихий полицай со своей женой. И их охранники. Это уже потом, когда подрос, я узнал, кто из них кто. А пока все – просто жители нашей ограды, друг перед другом равны. И все по очереди рассказывали.
Удивительное дело, собиралось человек десять взрослых, а нас, малышей, и не сосчитать, и слушали, разинув рты. Потом я уже никогда не слышал таких рассказов, все стали телезрителями, разучились рассказывать, да и слушать разучились. А под тополями, в темноте, эти рассказы зримее и интереснее, чем кино.
Вечера три подряд дед Гиль, полицай, как я потом узнал, рассказывал про голод на Украине. Так после этого поесть всем захотелось, хоть корочку чёрствую, казалось, она бы растаяла во рту…
Все плакали, слушая, как он своих детей по очереди хоронил. И кровь стыла в жилах, говорили взрослые, когда он рассказывал, как кто-то выкопал их потом и бросил у могилы: съесть хотели, а есть-то нечего – кожа да кости. Село всё почти вымерло. Соседние сёла – подчистую.
«Как во сне, идёшь по улице, и ни души навстречу. Все, кто жив ещё, по домам умирают. Комсомольцев встретил в кожаных тужурках. Жара, аж в ушах звенит, а они во всём чёрном, и красные звёзды на лбу горят. А мы, дураки, над стариками смеялись, в сатану и в ад не верили».
«Мы под немцами три года жили, забыли, что такое голод. Они земли, сколько сможешь, разрешили обрабатывать. Пшеницы у нас не осталось, зато гречиху посеяли, картошку посадили. Я в подполье двух поросят тайком кормил. Они, немцы, дураки, по сравнению с нашими комиссарами».
«Нам ещё повезло: партизаны к нам не приходили, лесов-то нет. Степь, да курганы кругом. Немцы и не жгли нас, не расстреливали, не вешали. Меня женщины упросили старостой стать. Обязательно, чтоб кто-нибудь за порядком следил, они, немцы, порядок любят».
Всё рассказанное не просто улетало в воздух и бесследно растворялось в небе, нет, оно оставалось и жило здесь, в ограде, составляло наш мир. Мы теперь уже всегда помнили и про голод, и про ад на земле.
– А вы-то сами как здесь, в Сибири, жили? – утомившись рассказывать, спрашивал дед Гиль.
– Дураков везде хватает. По всем дворам ведь не выгребешь, так они навербовали бездельников в каждой деревне, а те уж подчистую выскребали. Сами-то не работали, пьяницы да словоблуды. И ведь были такие в каждой глухой деревне. Всё подчистую: орехи, грузди солёные, черёмуху, мёд, всё, даже туески пустые. Так что тоже голодовали. Не пухли, как вы на Украине, но животы сухие к спине прилипали. Крутились, кто как мог.
Бывший полицай, старый дед Гиль с того голода всё отъесться не мог, толстый, еле ходил. Медленно, не поднимая ног, плёлся, шаркая, через всю ограду к сортиру, а больше и незачем. А потом умер. Бабке его долго ещё Бог смерти не давал, всё ходила, ходила. Я вырос, из ограды уехал, а она всё живая. Многих пережила.
[1] (Вернуться) Полностью роман «Ограда» можно будет прочесть в книге Вячеслава Чмиля «Избранная проза», Алетейя СПб., которая выйдет в конце 2012 г.