Опубликовано в журнале Крещатик, номер 2, 2012
Последний подарок
Иногда мне кажется, что есть такие дома, такие особенные дома, которые сами достойны рая, вечной жизни. Независимо от того, кто там живет, в них стоит какая-то глубокая сосредоточенность, явно проступает прекрасная изначальная идея. Дома эти копят воспоминания – и умнеют, умнеют… Постепенно каждый попавший туда предмет, каждый пупырышек на штукатурке становится одухотворенным. Ах, какие там разумные двери! Как заботливо и деликатно они скрипят, боясь потревожить! Их невысокие порожки заставляют слегка призадуматься, помедлить – прежде чем погрузиться в новое пространство.
Кубы задумчивого воздуха, не уверенные в себе лепные потолки.
Комнаты… Узкие: с одним окном в конце, пасмурные, укромные. Квадратные: с двумя окнами в ряд, простодушные, уютные. Угловые: в три, в четыре окна, ясные, открытые на две стороны. Как в них пересекаются потоки света!
А если еще окна такой комнаты выходят на восток и на юг! Рассветные лучи спешат проникнуть поскорее вглубь, коснуться потолка, разложить на западной стене сияющие прямоугольники, продвигая их все ниже, ниже, пока те не исчезнут где-то на паркете или в ковре.
Особенно хорошо в таких комнатах короткими зимними днями, когда так хочется света и тепла. Солнце раскладывает свои слепящие пасьянсы по всей комнате, что-то снимает, добавляет и перекладывает с утра до самого заката.
Окна – лучшее, что есть в этих домах. Прекрасные двойные окна! Надежные шлюзы, регулирующие связь маленького личного пространства с океанским пространством мира.
Милкина комната в моем воображении почему-то угловая. В ней три окна. Никто это не может ни опровергнуть, ни подтвердить. Говорят только: «Красивая была комната, просторная, с камином!»
Как, наверное, Милка любила свою комнату! А как должна была полюбить, когда стало ясно, что ее вот-вот отнимут! Тут только и поняла: вот это и есть рай. Четыре стены. Коридорчик. Кухонька. И кладовочка. И антресоль. Бездумный, теплый покой – а не блуждания по чужим городам, не сидение в прокуренных таллинских кафе, даже не концерты в филармонии, даже не вечеринка у «Булатика» или «Бэллочки». Даже не крымские горы на рассвете.
Так что если Господь спросил у этого большого несчастного ребенка, куда его распределить, то, конечно же, Милка попросила доставить ей – в неприкосновенности – ту самую, светлую комнату, которая была у нее, в общем-то, всю жизнь. Где она часто злилась, плакала и чувствовала себя несправедливо обделенной. И раз ему, Господу, под силу сделать всех счастливыми, то пусть бы она, Милка, раздвоилась – чтобы теток не обижать. А раз уж можно раздваиваться, то пусть бы раздвоился и Хемингуэй. Сел бы под вторым окном за письменный стол, запыхал бы своей трубкой… И еще! Пусть бы нос Милкин – на радость ей и в утешение – снова стал курносым, «славянским».
Вот-вот-вот! Кажется, это и было первое, что я услышала от тебя о Милке. Милка, мол, полезла за какой-то книгой и рухнула вместе со стремянкой. Слава Богу, не разбилась вдребезги – только нос сломала.
– Она, бедняжка, так гордилась своим носом! А теперь он у нее стал совершенно еврейский!
В твоем голосе поблескивало ласковое злорадство. И сказано это было так, будто я должна знать, кто такая Милка, будто мы много раз говорили о ней.
Почему-то я не стала расспрашивать. Может, из ревности. Но кое-какая информация в ходе жизни потихоньку набиралась.
Прежде всего выяснилось, что Милка – «глубокий знаток французской поэзии».
Боюсь, она была таким же знатоком французской поэзии, как я – знатоком испанской. Это ведь нищие шестидесятые делали нас «специалистами» и «знатоками».
Ты должна помнить тот наш знаменитый книжный голод. Тысячи книг на витрине – и ни одной нужной, ни одной желанной. Ищешь, ищешь, листаешь… В книжном магазине нужно иметь знакомство. И в библиотеке – тоже.
Но если уж тебе повезло, если уж попала тебе в руки стоящая книга… Столько раз перечтешь каждую строчку, что в конце концов все эти стихи выучатся наизусть.
Вот я, к примеру, именно так стала «специалистом» по испанской поэзии. Дядя подарил антологию к четырнадцатилетию. А она, Милка, раздобыла где-то антологию поэзии французской – и выучила ее наизусть. Тем и прославилась.
Ну, и что ж тут плохого? Честь ей и хвала. Пристрастила к Рембо и Аполлинеру своих учеников.
Наверняка она была учительницей выше среднего уровня. Из этих… воспетых литературой и кино училок-шестидесятниц, фанатично преданных культуре и свободомыслию. Ну, с культурой, наверное, было все в порядке. А вот в чем, интересно, проявлялось свободомыслие – у нее, у члена партии? В чтении поэм Евтушенко и Вознесенского? В неуставных, фамильярных отношениях с учениками? А, может, как раз в ней, в яркой несуразной одежде, о которой Милкины знакомые вспоминают со смехом? В те годы и на это требовалась смелость. Да еще и немалая.
Кстати, Зоя – та самая, которая с мамой своей когда-то пила у Милки кофе под Перголези и Вивальди – говорит, что за всю свою жизнь так и не встретила человека ярче и свободней. Прямо-таки захлебывается, когда рассказывает о Милкиных уроках! О том, как Милка, толстая и легкая, в пылу вдохновения бегала по классу, садилась на стол, на подоконник… Повторяет Милкины словечки, с ностальгическим жаром вспоминает и посиделки, и экскурсии, и даже наряды, так смущавшие Зоину мать.
Надо думать, на многих педсоветах и партийных собраниях заходила речь о ее вызывающем внешнем виде. Что ж, можно их понять. Советская учительница приходит на работу с нечесаным хвостом, в аляповатой кофте… А эти розовые брюки?! Небось ее и подружки уламывали: «Купи себе английский костюмчик! Он худит, стройнит… Сделай современную стрижечку, укладку… Ты же будешь красавица!»
А что? Действительно. Похорошела бы Милка – если бы прикрыла своими светлыми кудряшками непородистый лоб, если бы перестала доводить свою полноту до комизма футболками в обтяжку и дутыми куртками. Может, тогда по-другому смотрелись бы и замашки ее странные, и скандальный юмор. И нашелся бы человек, любитель кустодиевских форм.
Впрочем… Если бы судьба – нашелся бы охотник и на розовое пончо. И не таких, случается, любят без памяти, отбивают друг у друга. Никаких законов!
У кого-то тридцать соискателей, а у кого-то за всю жизнь – ботаник в войлочной шляпе да мифический поп из скверика.
Но что теперь говорить! Да и негде было Милке раздобыть элегантные вещи. И времени у нее не хватало на всякие там парикмахерские – дай бог расчесать кое-как свою свалявшуюся за ночь золотистую гриву!
Она, должно быть, опаздывала каждое утро. Концерт или фильм какой-нибудь престижный заканчивался где-то в пол-одиннадцатого. Затем всей компанией отправлялись пить кофе и говорить о жизни. А дома ждали ее две башни тетрадей. И книга рассказов Сэлинджера, которую завтра надо вернуть.
А потом – несвежее мутное утро… Идиотский зов будильника. Заспанное лицо с красными полосами, надавленными на мясистых щеках. Ненавидящий, пасмурный взгляд на циферблат. Неохотно выбирающиеся из-под одеяла руки. Каждая часть тела мается сама по себе, норовит обмякнуть, обрушиться назад, в тепло, в рай.
Патока утренней полудремы. Ничего не хочется знать. Еще на секунду, еще на одну секунду, напоследок, закрыть глаза, утонуть в подушке, вдохнуть запах ночной испарины. И вдруг обнаружить, что так вот, в этой вялой борьбе, прошмыгнуло уже почти тридцать минут. Рывком собраться – и выбросить себя на холод, в спешку дня. Стукнуть об пол пятками, влезть на ходу в халат, забегать между ванной и кухней, срывая злость на чайнике, на кастрюльке, на матери, не вовремя занявшей туалет. Отхлопать дверьми, отгрохотать по лестнице, протиснуться в троллейбус. Под тупой, бездушный, долгий школьный звонок войти в класс, буркнуть ученикам что-нибудь… эдакое, открыть журнал. И почувствовать, как уходит гриппозная муть, вытесняемая деятельной бодростью, актерским вдохновением.
– Итак, академики, де-юре, по программе, мы сегодня должны были бы заниматься Павкой Корчагиным. А де-факто…
Она обводит глазами класс. Она глотает, она впитывает это ожидание, этот восторженный отклик. И внезапно натыкается на пустоту: самой яркой, самой обожающей пары глаз – снова нет. Нет этого черного шара курчавых волос, нет на парте неспокойных маленьких рук с кусочком пластилина.
Милка не сбивается, продолжает говорить. Милка старается подавить свою досаду, свою ревность. К Аркадию Исаевичу? К Боре? Ко мне – незнакомой, ненавистной?
Может, тогда и появилась у нее идея поступить на искусствоведческий? Превзойти, оттеснить нас всех, получить законное право скупо хвалить или щедро высмеивать то, что мы делаем, то, что связывает тебя с нами.
Хотя… Так ли много ты для нее значила? Скорее всего, этот поздний институт был просто еще одной ступенечкой, чтобы подойти поближе к ним, к почти небожителям – «Володе», «дяде Диме».
Или еще проще. Новая подружка, та самая дирижерская дочка, была искусствоведкой. Вот Милке и самой захотелось. Тем более, что не могла она не замечать несколько смешливый оттенок Лионеллиной дружбы.
В другое время Лионелла не сошлась бы с Милкой так близко, не приняла бы у отца эту пеструю лохматую эстафету, этот ниагарский водопад восторгов и лести. Но то был тяжелый период в жизни семьи. Отец уехал из города – к тому же уехал униженный. Незадолго до этого разрушился ее престижный брак. А нащупывать свою жилу, то, что впоследствии составило ее собственную известность в городе, – Лионелла только начинала. У нее хватало и таланта, и ума, и тщеславия, но горячая искренняя преданность никогда никому не мешает. Даже если она и несколько неуклюжа, чрезмерна.
В общем, в этом походе за славой Милка оказалась удобным Санчо Пансой.
Не исключено, что Милка и тебя водила к ней. Мне кажется, ты как-то упоминала о чем-то таком… Какие-то литературные споры в кафе…
Попробуй припомнить. Эта дама занималась историей города. Она знала – во всяком случае, вела себя так, будто знает – все о каждой киевской улице, о каждом доме, о каждой решеточке. Трогательные, неожиданные открытия, ошеломляющие откровения.
Может, Милка и тебя брала на ее лекции? Я не попала ни разу. Говорят, это было талантливо. Блестяще построено, остроумно рассказано.
Со временем к Лионелле несколько поостыли. Приемы, шутки стали повторяться. Серьезные специалисты поговаривали о некоторой ненаучности ее методов. Насколько я теперь поняла из чужих рассказов, Лионелла не сильно беспокоилась об истине. Если не знала чего-то, не могла ответить на вопрос – никогда не сознавалась. Не моргнув глазом, сочиняла на ходу. А поскольку невозможно запомнить, что ты однажды брякнул сгоряча, в приливе вдохновения – ее стали ловить на противоречиях.
Наверняка не все тут правда. Я ведь повторяю это со слов Милкиных подруг, которые дирижерскую дочку терпеть не могут. Считают, что поначалу она сделала Милку своей… чуть ли не домработницей. А потом заморочила ей мозги религией – причем в какой-то странной форме. Бог, мол, один, и все равно, как ему молиться. Мысль для меня вовсе не такая уж крамольная… Но, видно, для Милки это буйное разнообразие оказалось чрезмерным.
Вряд ли она ходила и к баптистам, и к иудеям потому, что искала истину. Но и не потому, что там подкармливали. Даже не ради бесплатных поездок в Иерусалим. Думаю, она просто растерялась, когда все друзья ее, беспартийные и партийные, разбрелись вдруг кто в церковь, кто в синагогу. И всех она любила. А тут приходилось выбирать. Да, нелегкая ситуация.
Пошла в церковь с Машей. Чудо! Золотое сияние, райские голоса. Свечечки поставила. За крещеную тетку, за некрещеную маму. За Пушкина! Дьякон так добродушно качнул в ее сторону кадилом… И все руки одновременно взмывают ко лбу. И опускаются. Затем – направо. И ее рука тоже тянется, тоже хочет. Господи! Это ж невыносимо – в такой-то красоте быть чужой!
А с Катей зайдешь в молельный дом – все скромно, никакой роскоши вызывающей, никакой красоты суетливой! Люди друг с другом ласковы. Хорошая, заботливая семья. И пастор – как отец, вдумчивый, терпеливый отец. А она ведь не помнила своего отца…
С Лилькой в синагогу зашла. Услышала одинокий голос кантора – и дрогнула. Будто такое уже было когда-то давно. Будто где-то уже слышала глухое, металлическое бряцание короны на свитке… Будто сама стояла там, под Горой, качаясь, как на ветру, от звуков гласа Господня.
И еще куда-то с кем-то ходила. И все спуталось в голове, давно уже задетой склерозом. Где-то, кто-то сказал, что можно и туда, и туда, и в церковь, и в синагогу… А, значит, незачем выбирать. И прекрасно! Никого не обидишь, ни от кого не отстанешь, ничего не упустишь.
Вот это, наверное, и было главное – хотя, конечно же, и пайкам, и дармовым обедам она очень даже радовалась.
Возможно, в наступившей гармонии и религиозной эйфории Милка вспомнила священника, с которым беседовала в Павловском садике, и горько пожалела о том, что упустила его.
Ну да, она приукрасила свой рассказ подробностями моей биографии. Но ведь что-то было, наверняка! Уж если бы Милка действительно сочиняла сказку, ни на чем не основанную – то могла бы выбрать и кого-нибудь поэффектней. Джона Огдона. Виктора Пикайзена. Встретились… ну, например, в самолете. Или за кулисами.
А священник… Что ж – «священник»? В те времена Милка должна была видеть в нем персонаж архаичный, отсталый… Это уж впоследствии, много позже, занятный случай, сто раз рассказанный, стал казаться Милке чем-то значительным и серьезным. Она вообразила в конце концов, что тогда, в садике, упустила свой шанс, отказалась от семейного счастья, от необыкновенного поворота судьбы. И ради чего? Ради дурацкой книжечки, ради корочки с надписью «Коммунистическая партия Советского Союза». Главное, ничего от этой корочки в ее жизни не прибавилось. Никакого карьерного роста: как была училкой – так и осталась. Более того: этот обманувший надежды кусочек картона со временем превратился в нечто чуть ли не позорное, почти опасное, такое, о чем лучше не упоминать. Как когда-то – о неудачной ее национальности.
Ну? Разве не обидно? Ведь она, может, для того и в партию вступала, чтобы оторваться, отделиться от тягостной обузы своего еврейства! Надеялась таким вот образом примкнуть к большинству, не осознающему своего счастья, к тем, кто не краснеет, когда у него спрашивают о национальности, у кого не поднимается артериальное давление, когда он заполняет анкету.
Ты только не подумай, что я смеюсь над ней. Сама в детстве врала: то за русскую себя выдавала, то за армянку. Да, и мне хотелось быть, как все… Со всеми вместе. И чтобы все любили.
А Милка, судя по рассказам, так и осталась ребенком.
Представляю себе, как она впервые шла по улице со своим массивным серебряным крестом в широком вырезе трикотажной футболки. Как подогревала в себе чувства, наплывающие друг на друга, как любовалась по-детски то своим суровым спокойствием, то вдохновенным ликованием, то радостью освобождения. Так второклассник, которого приняли в пионеры, идет домой из школы, уверенный, что вся улица смотрит на его красный галстук.
И еще ей могло казаться, что она – вот прямо сейчас – ушла от своей маленькой забитой матери к образованной богатой тетке, и теперь фамилия ее – не «Шляхман», а «Грушко», и отныне уже не косвенно, а прямо и окончательно принадлежат ей и желтые кирпичики, и нарядные многоэтажные дома. Причем ложная память чудом превратила тетку из старой, бестолковой хозяйки пятнадцатиметровой комнаты – в тоненькую гимназистку с фотографии, в ту, что задолго до Милкиного рождения сбежала с сыном фабриканта.
Не так уж важно, было все это на самом деле – или Милка подняла когда-то романтическую историю тетки совершенно случайно, прямо с осенней земли, вместе с октябрьским кленовым листом, огромным, как бальный веер. Гладко-желтый веер, без изъяна, без пятнышка. Нагнулась, вся пронизанная октябрьской печальной легкостью, присела с октябрьской печальной грацией над ручейком, тихо лепечущим на дне канавки. И вдруг увидела теткину фамилию, рельефными буквами выдавленную на желтом кирпиче. И на втором, и на третьем… Тут же над канавкой и родилась эта сказка. А подробностями обросла позднее, под влиянием вдохновенных экспромтов подруги, чьи лекции и экскурсии становились в городе все более популярными.
Разумеется, Милка, бродящая за ней повсюду, как оруженосец, не могла не замечать мелких неувязочек. Во вторник этот флигелек пристроил немец-банкир, а в пятницу – фабрикант-караим… И звали банкира в апреле – Альбрехт, а в мае – Вагнер. Тренированная Милкина память, конечно же, все это отмечала и копила…
В общем, деликатное Милкино молчание дало ей право однажды, не боясь разоблачения, указать пухлой ручкой на приглянувшийся дом однофамильца-богача. И мгновенно она сама уверовала, что это и есть тот самый «дядя», отец беглой гимназистки. И почувствовала к этому дому ту же интимную близость, что и к желтым кирпичам.
Наверное, гуляла Милка по нашей с тобой любимой улице и, проходя мимо элегантного углового дома, обязательно касалась его рукой. Гладила его по-свойски, но не фамильярно. Как гладят… бабушкину собачку. Ощущала его отчасти своим – хотя и подчеркивала (тут надо похвалить ее вкус и чувство меры), что бедной родне туда доступа не было. Далее следовал гладкий переход к уже упоминавшимся сережкам и колечкам, которые голопузая Милка выменяла в один прекрасный солнечный день на ведерко и совочек.
А знаешь… Я снова подумала сейчас: почему никто ей не верил? Что в этой истории такого уж фантастического?
О богатых Милкиных родственниках, о желтых кирпичах и угловом доме я услышала впервые от Лионеллы – дирижерской дочки, подруги и «губительницы». В голосе ее на другом конце провода не было ничего унижающего – скорее даже ласковая грусть. И все же за каждой фразой ощущалось полное сомнений пожатие плеч. А каждый абзац она завершала словами: «Может, и так…» – будто снимала с себя ответственность.
Если что-то и было неприятное в нашем разговоре – так, пожалуй, ее старание деликатно отодвинуть Милку поближе к отцу, как бы «уступая» ему это семейное приобретение. Но ни в словах, ни в теплых интонациях Лионеллы я не почувствовала ничего такого, о чем говорили Милкины друзья. Я имею в виду незавидную роль, которую якобы играла Милка в доме дирижерской дочки.
Как было на самом деле – не знаю. Две мои приятельницы, не знакомые друг с другом, категорически утверждают, что не было никакой «унизительной роли». Они очень похоже описали посещение дирижерского дома. Марья Федоровна, например, оказалась там после какого-то концерта. Большая компания отправилась к Лионелле «обмениваться впечатлениями». Хозяйка курила и блистала эрудицией, а заваривала чай и накрывала на стол Милка. Она уверенно выдвигала ящики буфета, хлопала дверцами, подавала и выносила. Но не как прислуга – скорее как член семьи. Марью Федоровну удивило тогда, что Милка все делала с неожиданной для ее габаритов ловкостью.
Вот ведь странно… Если та, в густо цветущей азалии, была Милка… У такой все должно подгорать, подтекать, выпадать из рук… И это подтверждает Наталья, ее бывшая соседка – та, что когда-то жила с Милкой в коммунальной квартире, позднее разделенной на несколько маленьких, отдельных. По ее рассказам – Милка действительно была растяпа, нескладеха: любой случайный гость или телефонный звонок оказывались губительными для ее стряпни.
Вполне возможен и третий вариант: да, поначалу гремело, падало, горело, вытекало. Но с годами Милка стала более собранной и по-своему практичной. Походы приучают к этому – в особенности, когда приходится возить школьников. Волей-неволей берешь на себя дорожные хлопоты, принимаешь решения… Думаю, что она забирала тяжелые вещи у любого, кто был слабее ее – а не только у своей «престижной» подруги. Дирижерская дочь была очень больна. Но тех, кто об этом не знал, здоровый и крепкий вид Лионеллы вводил в заблуждение. И Милкину заботливую предупредительность можно было принять за подхалимаж.
Кстати, не исключено, что тебе не раз приходилось созерцать эту пару широких задов, энергично играющих под трикотажными физкультурными штанами в тени огромных походных рюкзаков. Попробуй вспомнить. Прибалтика… Грузия… Соловки… Картошка в золе. Ячневая каша из котелка. Тушенка. Под небом, на траве, с дымком… Если тогда ты еще любила Милку – то, несомненно, любовалась этими красными, туго набитыми щеками, умилялась азартному чавканью. И даже вермишели, повисшей, как моржовые усы.
Но каково было терпеть все это, если к тому времени Милка уже надоела тебе? И шутки надоели. И песни. И вся эта романтика. И энтузиазм.
«Надоело говорить и спорить,
И люби-и-ть усталые глаза-а!!»
Под три аккорда, под вечные три аккорда…
Помнится, я сама тогда так устала от этой песни! Но долго еще продолжала ее петь.
В те годы главная наша радость была – ехать куда-то на поезде, бренчать до середины ночи на гитаре, с трудом добираться до вожделенной цели. Увидеть. Восхититься. С приключениями вернуться домой. И заново обрадоваться лохматому своему гнезду.
Гнездо, гнездо… Говорят, у Милки гнездо было уютное. Ну, тут тебе виднее. Небось, пропадала там целыми днями – пока не появилась в твоей жизни я со своим грязным сырым подвалом. С тем же Хемингуэем на стене – только поменьше, с тем же Маяковским – только без собачки. Правда, удачного Клиберна мне достать не удалось…
Кое-что, правда, было у меня и оригинальное. Помнишь черное пятно на стене? То ли плесень, то ли грибок… Мы находили, что оно похоже на древнюю китайскую картину. После твоего отъезда я еще и раму к нему приладила. Очень красиво получилось!
А паутину, которую ты когда-то нарисовала в углу, я так и не вытерла. Он дожил, твой паук, до капитального ремонта в компании живых собратьев.
Может, ты и у Милки нацарапала что-нибудь эдакое на стене? Может, и ей на прощанье оставила одну из глиняных голов? Или какой-нибудь подсвечник в виде медитирующего афро-этруска?
Я расспрашивала о Милке разных людей. Все говорили одно и то же, но каждый добавлял и что-нибудь особенное, свое. Одна женщина (кстати, моя давняя приятельница) вспоминала, как Милка в одном из походов подшучивала над пожилой спутницей, по делу и без дела покрикивала: «Эй, уступите сейчас же место герою Куликовского сражения!.. Ветеранам Бородинской битвы – каша без очереди!» Другая рассказывала, как Милка в хлебном магазине вытащила вставную челюсть и тыкала ее продавщице: «Вы что думаете: такими зубами можно откусить ваш каменный хлеб?!»
Вчера к нам приходили гости. Люди немножко чопорные, замкнутые. Они были знакомы с Милкой лишь наглядно, но однажды она бросилась к ним на улице, крича во весь голос: «Эй вы! Такие-сякие! Что вы тут на моей улице делаете? Почему не заходите ко мне чай пить? Идемте! У меня хороший чай!» И она показала им свой дом. Так что теперь я знаю, где Милка жила.
Надо же! Я столько раз описывала эту улицу… Одна из тех улочек, куда ни за что не попадешь случайно, не забредешь мимоходом. Маленькая, достаточно далеко от моего дома – и сколько у меня там знакомств, сколько странных отношений! Кто-то уже умер, кто-то уехал – а все равно появляются и появляются там какие-то дела.
Дремучее захолустье в центре города. Трамвай с неуклюжим маршрутом. Поворачивает сто раз, пугающе грохоча между высокими старинными домами. Редкие такси терпеливо волокутся за ним, выжидают, когда появится возможность оторваться, выскочить на вольный асфальт или булыжник. Морщинистые, шелушавые улицы, улицы – бабушки, улицы – старые тетушки, дышащие пыльной, утомительной лаской. С неожиданными нишами, похожими на крошечные парки, с неожиданными съездами, по которым зимой не сойти. Плохо проветренные, так что в них застаивается не только воздух, но и запахи давних времен. Улицы, которые кажутся безлюдными, даже если пустить по ним целую колонну демонстрантов с флагами. Их стены выглядят облупленными, даже если их только что покрасили, а тротуары замусоренными, если их минуту назад подмели. Им особенно к лицу – середина осени и двенадцать часов дня.
В двенадцать часов шагает твоя Милка по улице. Ах, как они подходят друг к другу! Как неожиданно гармонично смотрится ее широкая фигура, движущаяся по узенькому тротуару вдоль ряда огромных, добротных домов! По узенькому-узенькому тротуару… гордо откинув большую голову с кудлатым золотистым хвостом… Две тяжелые сумки толкают то справа, то слева ее пухлый зад. Не часть тела – а мебель. Его и в дверь приходится задвигать, вносить бочком.
Вот она подковыривает тугую дверь – носком туфли, локтем. Мощный хлопок в парадном, пропахшем старинными духами и супами. Не жилье, а убежище. Какое блаженство – подниматься каждый день по роскошным ступенькам, держаться за перила, массивные, будто только что отполированные дотошным мастером. Сотни рук! Сотни жизней, которые с механической последовательностью двигались вверх, вниз вдоль этих деревянных рельсов… И никто никогда не задумывался о том, что только здесь, на этих вот перилах да на ступенях из гранитной крошки оставит след его тихое и легкое – или, наоборот, тяжелое и бурное, или… – да мало ли какое! – существование.
Жизнь. Так ли уж важно, наследил ты в ней – или промелькнул без последствий? Не посадил дерево, не построил дом, не родил ребенка, не написал книгу, не изваял статую. Но остался в чьей-то памяти какой-нибудь удачный поход. Осталась привитая кому-то любовь к французской поэзии.
Ну, хорошо: посадил, построил, родил, написал. И что? Камешек на могилке – и тот обеспечен не всем и не навсегда. Смешно стараться ради камешка. Сажаешь дерево, потому что любишь сажать деревья. Пишешь книгу – потому что хочется писать. Рожаешь ребенка, потому что боишься пропустить что-нибудь в этой жизни. Или вообще потому, что захотелось трогать, держать в руках сладкое тельце… гладить спинку с крошечными лопаточками… нюхать шейку… слышать рядом детские шажки. А уж что там получится из всего этого…
Итак, поднималась она по лестнице, грузно утверждаясь на каждой ступени. Выдавливала, вышаркивала свой жизненный след… Может, воображала себе мальчишечку, который мог бы броситься ей навстречу, расцеловать, забрать сумки. Или хорошенькую девочку, которая открыла бы ей дверь, придвинула шлепанцы, гордо провела в убранную комнату, подала бутерброд с пережаренной котлетой и сказала: «Мамочка, сейчас я тебе открою секрет…»
Бывает, бывает и так на свете. Но, как правило, дорогое чадо вовсе не спешит забирать у тебя тяжелые сумки. Да тебе этого и не надо. Лишь бы знать, где он, твой ненаглядный сынок. Не пьет ли, не курит ли какую-нибудь гадость. И пусть грубит, пусть отказывается есть магазинный фарш. Пусть отчитывает тебя дочурка за старомодный дом, за прическу не по возрасту, за тесные брюки, за толстые ноги. Лишь бы здорова была, счастлива!
Не станет, не станет она делиться с тобой своими секретами! Скорее уж устроит тебе истерику, начнет упрекать за то, что унаследовала твою комплекцию. Займет твое любимое место на диване, поставит локоть на твой подоконник, навалит свои книги на твой письменный стол, вместо твоего Клиберна повесит своего Цоя.
А главное – конец всяческим грезам! Когда у тебя есть дети, нельзя мечтать о каких-то других, более «удачных».
Ну, конечно, бывает по-всякому. Кому-то везет. Так ведь и одиночество бывает красивое, уютное, полное свободы! А что, плохо? – сбросить туфли в передней, прямо на проходе. Разгуливать по квартире в комбинации. Поставить мимоходом на проигрыватель «Павану» или «Болеро». Открыть окно, задевая наружными створками ветви желтеющего клена, который тут же устремляются в комнату – пьяно обниматься… Ветер гладит щеки, гладит плечи, ласкает волосы. Разбавляет густой стойкий запах жилья летучими ароматами осени. Халат, махровый, мягкий от старости, гордо обволакивает, обворачивает всю эту пышную роскошь. Пояс волочится по паркету.
«Павана»… Светлые слезы… На кухне посуда, оставшаяся с утра. И никто не попрекнет этим. Не попрекнет состоянием сковороды. Котлета – прямо с огня… Можно есть ее хоть стоя, жадно и невнимательно, хоть лежа, потихоньку и вдумчиво. Одну, вторую, четвертую… А захочется – так и пятую! Некому считать. Некому зашипеть от раздражения: «Да перестанешь ты чавкать?! Набила рот, как свинья! С тобой рядом есть невозможно!» Некому следить, сколько ты сахара насыпала в чашку, некому замечать, что полезла в варенье собственной ложкой.
Сиди – и пей чай вдвоем с этой вечной осенью… С комнатой, которой мать доверила тебя, которой перед смертью поручила хранить тебя и жалеть, смотреть за тобой в оба окна.
Маленькая старушка, сухонькая, как козочка. Судя по рассказам очевидцев, набожно и скандально обожающая своего гигантского младенца. Представляю себе, как перед смертью она ходила по квартире и наказывала трубам – не подтекать, плите – не пропускать газ. А пожелтевшему зеркалу – быть великодушным.
И зеркало старалось. Нахваливало. «Ну что ты, что ты все к себе придираешься? Глянь, какие голубые глазки! Какие золотые волосики! Какие круглые плечики! Какие роскошные бока! Ну, не сияет кожа, как у кустодиевской красавицы… Так что? Да если ее, эту красавицу, поднять с пышной постели, поставить на ноги… Испугаешься! Метра два в ней… А головка крошечная. В такой головке не то что весь Аполлинер – рецепт салата «оливье» не уместится! Не женщина, а постельная принадлежность. Каждая подушка на картине умнее ее! А все потому, что подушки художник с натуры писал. А ее – сочинил. Не бывает на свете женщин с такой сияюще-сметанной кожей! Честное слово, куда красивее была бы картина, если бы он тебя написал! А еще лучше – не он, а Рубенс. Или Тициан. Или Ренуар».
Милка слушала зеркало, подавляя недоверие. А потом спрашивала: «Тогда скажи: чего же им надо, этим идиотам-мужикам?» Пожимала плечами, вздыхала, садилась проверять тетради. Под музыку Вивальди. Растроганной и размягченной, ей казалось, что и эта музыка, и клены за окном, и роза в хрустальном бокале, вычитанная у Анатоля Франса, – составляют часть ее красоты, ее обаяния. Но понять, но оценить это может разве что… Хемингуэй. Или Клиберн. С его запрокинутой головой и опущенными веками. Такой ранимый! Такой вдохновенно хрупкий! Тоже непонятый. Задохнулся от печали – и не знает, что есть на свете место, где его готовы боготворить, лелеять, наслаждаться каждым словом, каждым жестом, предупреждать каждое его желание, следовать за каждым движением его души… В вечных сумерках сидеть перед ним на коленях, целовать его большие тонкие кисти. И все это – при ароматических красных свечах… (Которые ты привезла ей из Таллина.)
Ах, с какой неохотой отрывалась она, должно быть, от этих рук, вставала с колен, возвращалась к тетрадям! Перо сурово зачеркивает диагональкой неправильную букву. Проводит волнистую линию под нелепым предложением. Выстраивает друг за дружкой три жирных вопросительных знака – как три профиля: «Ты что, идиот???»
А рядом пустеет, пустеет тарелка с медовыми пряниками.
Далеко за двенадцать хлопает последний раз дверца холодильника.
Шелковое одеяло. Добротное вышитое белье, оставленное матерью вместо себя – жалеть и согревать. Преданная, как нянька, старая софа. Все привычно, все надежно. Даже лучше, чем было: нет назойливых расспросов, нет этого непрерывного контроля: «Почему поздно пришла? Зачем читаешь до середины ночи? Закрой форточку! Простудишься! Открой форточку! Задохнешься!» Будто человек сам не знает, пора ему надеть пальто или нет. Будто не знает, спать ему – или идти по горной дороге с тем самым, из ботанического сада. А лучше – с Высоцким. Нет, все-таки с Хемингуэем. Вынуть трубку у него изо рта, сделать две затяжки. Отпить из его стакана… Разные отели, разные страны. И снова вернуться, и снова убедиться, что нет ничего лучше этой тихой улицы, этих прохладных ступеней, этих паркетин, ждущих прикосновения твоей босой ноги, этого воскресного утреннего солнца, которое озаряет тебя – каждый раз неожиданно, которое из года в год подогревает тебя, как остывающее блюдо – а ты все равно стареешь потихоньку, стареешь…
И вот, в конце концов, уже упоминавшаяся Дина Михайловна – та, что в былые времена не раз пила кофе в комнате с камином и портретом Хемингуэя – не узнала Милку, любимую учительницу своей дочери, хотя сидела почти рядом с ней во время той ужасной сцены в синагоге. И продолжала не узнавать на всевозможных общинных мероприятиях, на экскурсиях по городу. Эти экскурсии проводила Милкина несколько поблекшая, но все еще знаменитая подруга. И добро бы Дина Михайловна просто не замечала Милку – так нет же! Не раз рассказывала мне о некой толстухе, добродушно посмеиваясь над ее нарядами, над ее неопрятным обжорством, над букетами, из которых свисали длинные волосатые корни.
Она до сих пор досадует, до сих пор горюет.
– Ну, надо же! Не могу себе простить! Я ведь даже на ее похороны не пошла!
Я пыталась выяснить у Дины Михайловны, что ж это была за такая разительная перемена в Милкиной внешности. Но она не смогла толком ответить.
– Располнела?.. Ну да. Но она всегда была полная… Правда, подтянутая. А тут расплылась. И еще… сделалась какая-то… странная – как будто не понимает, что вокруг происходит. Рассеянная. То у нее пальто застегнуто наперекосяк, то чулки разные. Или вот на каком-нибудь празднике: после пирогов, после компота… заметит где-то на блюде оставшийся кусок селедки, через весь стол к нему потянется и прямо без хлеба, стоя, съест! Ну разве так поступают нормальные люди? А ведь она была в молодости такая начитанная, такая эрудированная! У нее собиралась вся городская интеллигенция! Пили чай, слушали музыку. Там и знаменитости бывали. Ну, конечно, на вечера со знаменитостями она нас не приглашала… А какая у нее была библиотека, какие ценные книги! Квартира – шикарная! С лепными потолками, с камином… И еще она очень любила зажигать свечи.
Не стала я уточнять у Дины Михайловны подробности о Милкиной квартире. И что там за мебель стояла – действительно антикварная или просто старье. Мне это ни к чему, а ты и сама знаешь. Главное – дожила она в своей квартире. И слава Богу.
Может, в чем-то и правы ее подружки. Может, бегала бы Милка по концертам до сих пор, если бы не впуталась в дела дирижерской дочери… Но как же было ей, Милке, не впутаться, как остаться в стороне от столь великих замыслов?
Что я могу рассказать тебе об этих делах… Началось с того, что дирижерская дочка решила воплотить мечту своей романтической юности. Помня времена, когда творческому человеку негде было посидеть, пообщаться с друзьями, завести новые знакомства, она взяла в аренду кафе неподалеку от мастерских Союза художников. Завезла туда приличное пианино. Предполагалось, что в кафе будут не только пить и болтать, но и устраивать небольшие выставки, музыкальные и поэтические вечера. Лекции, встречи с «интересными людьми». Причем заведение будет элитное, доступное далеко не каждому. Название для него было придумано вполне заманчивое, соблазнительное: «Стойло Пегаса»…
Эх, устроить бы такое лет на десять раньше… Но «на десять лет раньше» был еще социализм, и никаких кафе частным лицам в аренду не сдавали. Имелись, конечно, всякие клубы, клубики – при комсомоле, при библиотеках… Но каждый их шажок, каждый чих контролировался. (Эти времена ты должна помнить.)
И вот – ура. Наконец-то все можно.
А уж это тебе трудно представить. Самое начало нашего скоропостижного капитализма. Все враз обнищали. Зато многие рисковые люди вдохновенно бросились в бизнес. Шили одежду, пекли пирожные, торговали вещами, купленными по дешевке за границей. Начали потихоньку открывать мелкие предприятия.
У некоторых поначалу дела пошли неплохо. И это ввело людей в заблуждение и опасную эйфорию. Деньги тратили легкомысленно, необдуманно влезали в долги. А потом разорились. Хуже всего пришлось тем, кто отважился взять кредит.
Как раз так и прогорела Милкина подруга.
О деталях я могу только догадываться. Очевидцы противоречат друг другу. Ясно одно: дирижерская дочка проявила полнейшую непрактичность, не сумела предвидеть дальнейший ход событий. А могла бы: ведь Союз художников уже давно лихорадило. Разом прекратились доходные, хотя и ненавистные заказы. Больше не нужны были памятники Ленину для деревенских площадей, бюсты для сельсоветов, для вестибюлей заводов и научно-исследовательских институтов. Не нужны стали многометровые панно «Ленин выступает перед съездом комсомола», «Открытие Днепрогэса» и тому подобное.
Припомнилось тут не к месту, как один заслуженный старичок когда-то журил меня за «мелкотемье»: «Ну что тут у вас… То девочка с котенком… То цветы на подоконнике… Беритесь за серьезные, монументальные сюжеты! Вот через год будет столетие Дзержинского…»
Не поверишь, но я тогда всерьез подумала: не написать ли мне к этому юбилею картину? Ей-Богу, не шучу! Гнилой подвал. Всякий хлам колоритный, гнездышко беспризорников. Играют в карты. А далеко вверху, над лестницей, чуть приоткрывшаяся дверь – яркая полоса света. И всему этому дать такое название, чтобы ясно было: свет – это вроде как образ, символ… Там, мол, где-то за дверью, притаился сам Феликс Эдмундович. Смотрит на них в щель с болью и любовью. Сейчас дверь медленно распахнется, он плавно спланирует вниз – и вознесет всех беспризорников в рай, к Макаренко.
А ведь я даже холст успела заказать! Но написала на нем дуэт: пианистку и скрипача.
Наверное, последние Ленины со своими ржавыми крюками так и остались в подвале скульптурного комбината.
Был, впрочем, еще коротенький чахоточный ренессансик. Стремясь спасти гибнущие деньги, колхозы попытались вложить их в «искусство». Они кинулись строить детские сады с витражами и барельефами, кафе с мозаикой и бронзовым литьем. Чем дороже – тем лучше. Все делалось через полуграмотных сводников, возникших на руинах Худфонда.
Этот мыльный пузырек быстро лопнул, колхозы развалились. Еще какое-то время художники продержались на том, что их работы покупали эмигранты и иностранные туристы.
А потом мода на «русское искусство» прошла. И не стало у художников ни денег, ни настроения ходить по кафе.
Как-то маме моей пришлось в этом самом «Стойле Пегаса» довольно долго ждать свою знакомую. За полтора часа в кафе заглянули только трое мужчин – и явно не из элитных. Один заказал шницель, двое – по тарелке борща. Они принесли с собой водку и украдкой разливали ее под столом. О бедная, бедная Лионелла!
Пару раз в месяц еврейский культурный центр организовывал в «Стойле» лекции, проводил скромненькие музыкальные вечера для пожилых людей. Их даже вывозили за город на автобусе. Во главе с Лионеллой. Для этих поездок моя мама пекла кексы, а ее подруга готовила на всех форшмак. Конечно, это было не то изысканное общение, о котором мечтала Лионелла, но все равно и она, и Милка получали удовольствие от этих посиделок, а в особенности – от пикников с домашней едой. Что-то было в них от прежних поездок, походов… Да и перебирать не приходилось.
Лионелла была уже далеко не так популярна, как прежде. Повзрослели и стали не менее интересными, чем она, ее многочисленные ученики. Они не хуже знали историю города, его улиц, домов. Они легче ходили, они лучше выглядели. И, как оно водится, стали с легкой иронией относиться к своему былому кумиру, замечать каждый мелкий промах, каждую натяжку.
Лионелле было известно, что ученики всегда обгоняют и предают. Более того – что город не является ни ее изобретением, ни ее собственностью. И все же, думаю, она не могла не чувствовать себя обворованной.
Наверное, тогда Лионелла и оценила вполне свое единственное преимущество. Именно то, которым так тяготилась в молодости. Что бы там ни произошло – она являлась дочерью своего великого отца. И уж тут никто не мог затмить или потеснить ее.
Вот она и взялась укреплять этот бастион. А в укреплении он действительно нуждался, поскольку давно уже выросло поколение, которое почти ничего не знало о некогда знаменитом дирижере.
Скептики ехидно посмеивались: откуда, мол, такая внезапная вспышка любви? Ну, как по мне, так это самое обычное дело. Да – ссорились, жаловались друг на друга! А кто не ссорился, не жаловался? Разве можно по таким мелочам судить о чьей-то любви? К тому же все мы становимся особенно любвеобильны, когда уже поздно. Это куда легче: от тебя больше не требуют ни уважения, ни внимания. Тебе больше не подсказывают, как поступать в том или ином случае. Воспоминания становятся все светлее и светлее. Постепенно к тебе возвращается детская нежная привязанность. А ко всему прибавляется еще и старческое понимание, старческое сочувствие.
Вот в таком-то, очевидно, настроении заказала неудачливая предпринимательница эту самую мемориальную доску, солидный памятник на кладбище, статую для сквера. А вдобавок занялась оборудованием музея-квартиры.
Кто там и что ей обещал – не знаю. Организации, спонсоры… Может, организации развалились, спонсоры обанкротились. Или кто-то объяснил им – спонсорам – что городу все это не нужно, что в свое время от маэстро не очень-то красиво избавились и вряд ли жаждут снова о нем вспоминать.
Между тем, работы уже были начаты, срочно потребовались деньги. Тогда и взяла нетерпеливая, непрактичная Лионелла упомянутую банковскую ссуду. Под залог своей квартиры – той самой, где начала обустраивать музей. Надеялась, наверно, что быстро заработает деньги в своем кафе.
Тебе, человеку западному, сумма, которую она заняла, показалась бы вообще пустяшной. Не намного меньше ты истратила на свои аквариумы.
Я почти уверена, что Лионелла не просила Милку о помощи. Но то ли Милка и в самом деле ощущала себя членом этой семьи, то ли попутал ее бес тщеславия… И рискнула она своим гнездышком, своей ракушкой, своей скорлупкой.
Представляю себе, что они пережили, когда кафе стало быстро разоряться, а проценты в банке быстро расти! Ходишь, дышишь, берешь в руки чашку – и чувствуешь, как каждая секунда затягивает на тебе петлю ужаса. Боже, до чего их жалко – толстых, больных, нескладных, неряшливых старух!
Милкины подруги выставляют Лионеллу прямо-таки какой-то губительницей – хищной, корыстной. Предъявляют ей массу всевозможных обвинений… Она, мол, должна была отказаться от Милкиной помощи, не позволять Милке идти на такой безумный риск. Возмущаются тем, что в многочисленных газетных статьях и письмах, которые писались в защиту Лионеллы, о Милке почти не упоминалось.
Но самое серьезное их обвинение – то, что именно она, Лионелла, «засадила Милку в психушку». Все, с кем я говорила, просто беснуются, когда речь заходит об этом. Послушаешь их – так Милка была совершенно нормальная, а странности ее появились именно после больницы. Будто не они же рассказывали мне о букетах с комьями земли и прочих прелестях.
Думаю, устроить Милку в психушку посоветовал какой-нибудь опытный юрист. Если, мол, Милку признают психически больной, недееспособной, то сделка с банком будет аннулирована. При этом он, наверно, и не считал, что сильно грешит против истины. А вот бедная Милка чувствовала себя заговорщицей, симулянткой. Может, еще и наигрывала слегка… А могла и не наигрывать.
Милка в больничной палате… Толстая. Линялый халат. И еще пятеро в линялых халатах. Какая-никакая – но все же аудитория. А Милка привыкла развивать, просвещать… Небось, стала читать им Элюара и Бодлера. Понесла с умным видом мешанину из того, что цепкая память прихватила в разных местах: у баптистов, у кришнаитов, в церкви, в синагоге… Проповедовала, наставляла больных – с привычным педагогическим апломбом. Доставала своими откровениями врачей… Шумела, суетилась – чтобы хоть на минуту отвлечься от страха, действительно сводящего с ума. От страха потерять свой дом, потерять весь этот лохматый, надышанный уют. Стены, половицы, окна, клены за окнами, булыжник, рельсы, трамвайные звонки. Все, еще не так давно казавшееся тебе таким родным, таким неотторжимым.
Да любой бы на ее месте сломался! Ну как смириться? Как поверить в то, что это реальность, а не страшный сон?
Ужасные попытки проснуться. Картины насилия, являющиеся воображению.
Ее тащат за руки, она упирается толстыми ногами, гребет по паркету… ее выталкивают в дверь, как непролезающий тюк. Она цепляется пальцами за ручки, за порог, за половики и дорожки, волочит их за собой, бьется спиной и затылком о холодные, гладкие ступени. Пролет, и… еще пролет, и… еще пролет… от ее плиты, от ее камина, от гипсовых роз на потолке. И мама не поможет – сколько ни кричи… Будильник не зазвонит, ужас не кончится. На ее щеке лестничная пыль. Ее вещи свалены на улице как попало – поломанные, засыпанные листьями и мелким снегом. И нет ей помощи – ни от бывалого Хемингуэя, ни от бесплотного Клиберна, ни от священника, ни от старшего научного сотрудника Никитского ботанического сада, ни от дяди-сахарозаводчика, ни от кирпичного магната Грушко, ни от ленинградской родни… Только мокрая земля и желтые листья. Караул! Спасите! Дмитрий Сергеевич! Гидоша! Володя! Булатик!
Да, тут и самый нормальный сошел бы с ума… Не удивительно, что врачи не хотели Милку выписывать. Кололи ее, пичкали таблетками. Но какие же лекарства помогут от такой беды? В общем, честь и хвала Милкиным подругам за то, что сумели вызволить ее из больницы. И дай Бог здоровья тому неведомому благодетелю, который спас Милку.
Кстати, на банк Милкина болезнь не произвела никакого впечатления. Зато школа, где она работала, воспользовалась поводом и с облегчением избавилась от ветерана. Милкины часы раздали нуждающейся перспективной молодежи. Их можно понять: говорят, что к тому времени Милка выглядела, как бомжиха. Во всяком случае, по словам моей мамы, на учительницу она похожа не была – скорее на продавщицу из плохого овощного магазина.
Грустно, конечно. Но жила она, слава Богу, по-прежнему в своей квартирке. Никуда ее не тащили. Не было ни книг, выброшенных на улицу, ни сваленных возле мусорника шкафов.
Хемингуэя с Клиберном, «Девочку на шаре», Маяковского с собачкой и прочие драгоценности раздали многочисленным Милкиным друзьям, когда Милка умерла. Умерла в слепяще красивом январском лесу, куда поехала с группой пенсионеров-туристов, любителей пешеходных прогулок.
Не знаю, как там они шли. По карте, наверное. Может, пели душещипательные песни нашей юности. «Надоело говорить и спорить…» А, может, затянули какую-нибудь банальную, советскую, не в Милкином вкусе. И она сказала друзьям, что все они – дураки и идиоты. Что ей надоело – и она хочет вернуться домой.
Милку проводили на станцию. Постояли немного. Но электрички долго не было, и Милка велела им идти дальше, по намеченному маршруту. И они пошли. Немного отойдя, «путешественники» услышали свисток электрички и порадовались за Милку, которой не пришлось долго стоять на морозе.
Что произошло дальше, остается только предполагать. Может, Милка оглянулась на заснеженный лес, и ей захотелось туда вернуться. Может, постояв на станции, она почувствовала себя одиноко и решила догнать компанию. Пошла назад – по цепочке следов.
Точно известно одно: совсем недалеко от станции она остановила лыжника и спросила, не встречал ли он большую группу пожилых людей. Тот ответил утвердительно и показал, куда они пошли. Перед тем, как проститься с лыжником, Милка уговорила его попить кофе из своего красного термоса и съесть мятый бутерброд.
Путешественники вернулись в город вечером. Кто-то позвонил Милке, но телефон ее не отвечал. Не отвечал и на следующее утро. Тут все забеспокоились, стали звонить друг другу. И, наконец, в милицию.
Нашли ее под сосной. Милка сидела так, будто нарочно осталась в лесу, чтобы увидеть утренний иней. И – проспала.
Кустодиевская красавица в позе васнецовской «Аленушки». Воображение спешит обрядить ее в красную куртку, коричневые брюки, стягивает голубым шелковым платочком курчавые золотистые волосы. А потом начинает быстро-быстро посыпать это все мелким снегом. Краски постепенно исчезают, сглаживаются ненужные подробности. Форма становится все более цельной, все более обобщенной, растет, растет – и понемногу превращается в ту самую снежную бабу, которую мы вылепили давным-давно, счастливой новогодней ночью.
Предполагают, что это был инфаркт. Хочется верить.
А вдруг та, в розовом облаке азалии, с пышными щеками, пышными плечами – была все же не Милка? Конечно – чего проще: пойти к ее ближайшей подруге Рите и посмотреть фотографии. Но, увы, я вижу настолько плохо, что ничего не смогу разглядеть. Так что мне никогда уже не узнать наверняка: она? не она?
И какая, собственно, разница?
Я говорила с Ритой уже несколько раз. По телефону. Поначалу голос у нее был суровый, деловой. Она никак не могла понять, чего я от нее хочу. Да я и сама не понимала. А теперь Рита радуется моим звонкам.
Вчера она снова вспомнила о случае с печеньем. Милка неожиданно заявилась к ней в дом. Мятая… распатланная… одежда в пятнах… А Рита как раз в это время ждала гостей, приехавших из Америки. Специально для них напекла целое блюдо мудреного еврейского печенья. И пока она наводила последний лоск, гладила льняную скатерть – Милка вышла на кухню. И, не сняв пальто, стоя, кусок за куском, почти полное блюдо – съела. Пришлось срочно бежать в магазин и покупать банальный рулет.
С каждым разом в голосе Риты все меньше досады. Я чувствую на расстоянии ее улыбку. Это уже не насмешка – это нежность.
Рита пыталась что-то для меня разузнать.
– Может, помните: я выражала некоторое сомнение по поводу ее ленинградской родни? Так вот: оказывается, действительно есть там то ли брат, то ли дядя – крупный ученый, академик. Он пожилой, больной человек, и поэтому не смог приехать на похороны.
Выходит, Милка вполне могла встречаться у ленинградского дяди с Лихачевым. Может, все посмеиваются, а она и с «Бэллочкой», и с «Булатиком» дружила. И про угловой дом не врала, и про желтые кирпичики…
Рита рассказала, что на похоронах присутствовал какой-то парень из Ленинграда. Привез деньги. Из Милкиной квартиры он взял только пару книг и несколько фотографий. Говорят, что там была невообразимая грязь. Какие-то бумаги, бутылки… Самых ценных книг, антикварных безделушек в доме не оказалось. Возможно, их утащили Милкины бомжи. Никто и не знал, что у Милки в квартире настоящее общежитие. Бомжи скандалили, отказывались уходить.
– Все-таки она была очень добрая, – вздохнула Рита. – Не могла никому отказать. В последнее время мы с ней почти не виделись. А теперь мне ее так не хватает… Вот, осталось только это…
Я услышала легкое постукивание камешков. Видимо, Рита держала их в руке, возле самой трубки.
– Фамильная реликвия… Кораллы ее богатой тетки. Мне их отдали – на память.
Что-то кольнуло меня, и я спросила:
– А сколько там ниток?
– Четыре, – ответила она. – Такие некрупные, рубленые.
– Странно… – удивилась я. – Начало века, девочка из богатой семьи, гимназистка… С чего бы она стала носить деревенские кораллы?
– Они не деревенские, – обиделась Рита. – Деревенские кораллы плохо отшлифованы, и завязки у них из бечевки. А здесь завязки из шелкового шнура. Даже непонятно, как это сделано. Очень красиво!
– Черные шнурки? – спросила я. – По два узелка на концах?
– Верно! – удивилась Рита. – А вы что, когда-нибудь видели такие?
Да уж… Видела… Но я не стала разочаровывать Риту, рассказывать, как мы с тобой выбирали эти кораллы. Как я возилась с ними почти неделю. Каждую бусину перетерла спиртом, червоточины и пятна зашлифовала наждачной шкуркой. У меня никак не получались красивые завязки. Пробовала и так, и эдак… Заплетала нитки в косичку, вязала из них цепочку, пришивала ленточки. Наконец сообразила: купила шелковые обувные шнурки и сквозь них, как проволочки сквозь изоляцию, на всю длину протянула нитки. Чтобы нитки не выскользнули, я на концах завязала по два узелка. Получилось очень стильно. Я потом так же перенизала и свои кораллы, и Асенькины.
Но какая разница? Теткины – так теткины.
Наверно, ты подарила их Милке перед самым отъездом. Кажется, тогда уже запретили вывозить за границу кораллы.
Представляю себе, как ты ездила по городу, входила в парадные, поднималась по лестницам с тяжеленной спортивной сумкой, набитой любимыми вещами. И думала о том, что никогда больше здесь не окажешься. Представляю, как сидела в комнате, казавшейся тебе когда-то храмом поэзии и музыки. Переводила взгляд с камина на потолок, прощалась с гипсовыми розами, с Клиберном и Хемингуэем. Смотрела вокруг – и не знала еще, как поступить со своим прошлым: закрепить навеки в памяти каждую подробность, каждую детальку – или, наоборот, поскорее стереть, избавиться, как от всех этих мелочей, распирающих бока рыхлой сумки. Возможно, у тебя уже не было времени даже снять пальто. То самое, в котором ты стояла передо мной – тогда, в Москве. Застегивала пуговицы со стыдливой неохотой.
Темный коридорчик моей хозяйки. Твои глаза. Распахнутая дверь. Ее вот-вот, прямо сейчас, нужно будет захлопнуть за тобой. На всю жизнь. То был конец января. Или начало февраля?
Интересно, как ты простилась с Милкой? Наверное, прошла в дом своей особой проходочкой, как бы налегая по очереди на правую… на левую… на правую… на левую ногу… Уже на ходу, с порога, запустила в сумку свою крошечную ручку, красную от мороза, и выложила на стол – грудой, без сожаления – свои сокровища… Скорее всего, многие из них лишь по случайности достались Милке. Те, например, от которых час назад отказалась принципиальная коммунистка Ольга Кирилловна, искренне возмущенная тем, что ты уезжаешь в агрессивную, капиталистическую страну. Какие-то мелочи ты хотела отдать нашему Аркадию Исаевичу – но он, конечно, испугался за свою сомнительную карьеру. А к тому же смертельно обижен был: «предала» его, ушла к Боре – да еще перетащила за собой Лену с Валей. Боюсь, он тебе и дверь не открыл.
Мог быть и еще кто-нибудь, о ком я не знаю – совсем уж сумасшедший. Не взял ничего – да еще и возвратил книги, давным-давно подаренные тобой.
И вот все это ты выложила на стол перед Милкой. Ожерелье, кусок бархата, синюю вазу…
Так же со временем ты выложила из своей жизни и всех нас.
И правильно. Чего там! Как говорили у нас во дворе: «пережеванное – невкусно».
Сомнительная народная мудрость. Вот я, например, только и делаю, что пережевываю прошлое. Я ничего не отдала, не скормила времени. Я все еще не поднялась с того горячего песка, все еще вдыхаю свежий запах реки. А ты сидишь передо мною, упавшая с неба. Из Москвы. На тебе серебристо-серый костюмчик. В руках едва умещаются розы – белые, желтые, кремовые, красные. Большие, тугие, свежие навеки.
Навеки – обжигающее тепло черных глаз в курчавой тени волос.
О, боже! Если бы в тот день кто-то сказал нам, что когда-нибудь мы будем ссориться… В старинном доме с французскими привидениями… В облаках дыма элегантных сигарет – вперемешку с парами вина, кофе, бензина, скульптурного воска, кошачьей мочи, дорогих дезодорантов, собачьей мочи. И запахами французской весны, рвущимися с двух концов дома в распахнутые двери.
Острая, невесомая прохлада, втекающая углом через тамбур. Узкий веер света, брошенный наискось от порога в сумеречную глубину дома.
Все… Мы вернулись из Парижа в Монвиль. И вовремя. Ничего уже не хотелось: ни картин, ни улиц, ни статуй. Уже на Лувр тяжело было смотреть, как на громадный недоеденный торт… Прощай, Тюильри! Прощай, Триумфальная арка! Прощай, стальное кружево Эйфелевой готики! Сена – прощай! Прощайте, все бутылочные крышки, которые не успел подобрать мой мальчик – с изящными надписями, со львами и коронами, с натюрмортами из апельсинов и ананасов. И простите за печальную судьбу: придется вам попасть на французскую свалку, а не в его коллекцию. Он и без вас станет «чемпионом школы по крышкам». Увы, таможня их не отнимет, пропустит весь мешок.
Честное слово, ему стоило дать орден или какой-нибудь значок за очистку Парижа от металлического мусора! Между прочим, одну из крышечек он нашел в музее Орсэ. Она ждала его на старинном кресле, огороженном четырьмя бархатными колбасами. А последнюю подобрал под лавкой, на которой мы ждали тебя у коллежа Мазарини. С сумкой и чемоданом, готовые вернуться в твой ангар. Ты сильно задерживалась, и мы стали волноваться. Мы, собственно, не знали даже, успела ли ты вернуться из Бретани. Такая длинная дорога, мало ли что…
Я утешала себя: в конце концов… Ничего страшного! Ну, переночуем еще раз у герцогини… еще раз вскарабкаюсь по винтовой лестнице. Я вдруг поняла, что ноги у меня болят не так сильно, как прежде. Вполне возможно, если бы я походила по Парижу еще несколько дней, они совсем перестали бы болеть. Но мне хотелось к рыбам и котам, на угловую лавку. Говорить с тобой и ни на что, ни на что больше не смотреть. Стало жалко каждого дня, проведенного без тебя. Я почувствовала себя неблагодарной, злопамятной предательницей: мы ведь каждый день звонили Олегу. И всякий раз я надеялась услышать его гундосый голос, насладиться его изумлением. «Ты?! Неужели это ты? С ума сойти! Давай сейчас же…» Что «сейчас же»? Ну… для начала – в гости, восхищаться его новыми коллекциями, его новой французской женой. Но автоответчик исправно сообщал, что мадам и месье путешествуют по Испании.
Чего я ждала? Что третья жена его влюбится в меня так же, как и две предыдущие? И тоже будет стараться переманить к себе, чем-нибудь осчастливить – к примеру, свозит куда-то… На юг. На север. В крайнем случае – поможет обменять билеты.
Пойми меня правильно: мне не было плохо. Я хотела уехать пораньше только для того, чтобы освободить тебя, не усложнять тебе жизнь. Но когда подкатил, наконец, твой автобусик, когда ты медлительно выпрыгнула и направилась к нам, не слишком приветливая – я прямо-таки задохнулась от счастья. Оттого, что с тобой все в порядке. Оттого, что впереди еще столько времени, и я буду видеть тебя каждый день.
Почему-то я перестала бояться наших ссор и разборок. Все, все стало вызывать во мне нежность – почти слезливую. Даже шоссе, даже эта уродливая абстрактная штуковина из блестящего металла. Отцветающая кольза на обочинах, одинокая ферма, особнячок булочника, ворота твоего дома, возникшие, как всегда, неожиданно, Флоранс, идущая навстречу. Она показалась мне особенно длинной, особенно пластично-ломкой, особенно похожей на все твои статуи. Ее серо-зеленый спортивный костюм сливался с зеленью моих пятен. То появляясь, то исчезая в моем калейдоскопе, она шла к воротам с ключом наготове. И, похоже, была искренне рада нашему возвращению… Может быть, поняла, что мы не собираемся здесь оставаться. Что мы тебя не отобьем, не отодвинем на задний план, не вытесним из твоей жизни ее ребенка. А, может, она просто привязалась к нам по-своему. Как и мы к ней. Во всяком случае – я.
Я почувствовала, что и дом твой принимает меня. Не говоря уж о собаках.
Прощаю твоему псу его выходку – за искренность порыва. В конце концов он был всего лишь гигантским щенком и за две недели забыл, что ко мне подходить нельзя. До сих пор горжусь таким вот бурным проявлением собачьей любви. Хотя обошлось оно нам довольно дорого. Ничего. Могло быть и куда хуже. Когда он понесся ко мне, когда меня ударили по плечам тяжелые лапы, я уже почти реально ощутила затылком и позвоночником страшный удар о каменный пол. Но полетела я почему-то наискось, на стол. А оттуда – каким-то непонятным образом – на скамейку.
Я сильно ударилась – но все равно это было чудесное спасение. И легкая боль в пояснице казалась почти приятной, усиливала ощущение жизни, радость миновавшей катастрофы. Но ночью боль стала расходиться, тяжелеть – и я поняла, что у меня начинается почечный приступ. Вот тут-то мне действительно захотелось домой. Сию минуту, на самолете.
Я уже много лет рассказываю о французской больнице, где не пахнет ничем противным. О сияющей медсестричке. О галантном рентгенологе. О том, как вовремя успел выскочить небольшой, но царапучий камешек. И как тебе – если бы он не поторопился – пришлось бы платить по две тысячи франков в день…
Одно из самых ярких французских воспоминаний! А что? Не Лувр, конечно, не собор Парижской Богоматери – но тоже впечатление…
Как-то она нас всех окончательно объединила – радость, что обошлось, что не придется платить безумные деньги. Мы были возбуждены, почти пьяны. Как победители. Топали, громко говорили… Ты рассказывала Фло подробности – такие забавные задним числом! И она выкрикивала в нос свое «О!», «О!» – то всплескивая руками, то разводя их восторженно крестом.
Как странно… За два месяца я выучила лишь несколько французских слов – и все же многое стала понимать. Наверное, по мимике, по интонациям. А тут было еще проще: ты повторяешь несколько раз слова «рентген» и «радиоложист» – ясно, что речь идет о моем «диспуте» с рентгенологом!
Ты была как-то трогательно польщена словами этого мальчишки.
– Он говорит ей: «Прижмитесь к аппарату, как будто прижимаетесь к груди молодого человека!» А она отвечает: «Я уже в том возрасте, когда молодых людей гладят по головке…» А он возмутился, все время бурчал… – И уже мне: – Ты была такая красивая в этой их больничной распашонке!
Фло, подыгрывая тебе, энергично тараторила: «О да! О да! Он совершенно прав! Вы совсем еще молодая! Почему вам нравится говорить, что вы старушка?» Ты переводила. Ты так хорошо улыбалась…
И вдруг у вас у обеих изменились лица – будто щелкнули выключателем. Вы заговорили о моем ребенке. Я уже хорошо знала эту твою особую гримасу. (И мальчишка знал. Сразу начинал оглядываться, двигался беспокойно.) Я слушала – и тоскливо гадала, о каком из его сегодняшних грехов идет речь. Он не пожелал остаться дома. Что ж тут странного? Все так понятно: мать забирают в больницу, ребенок хочет ехать с ней…
А ко всему еще… Надо, надо было объяснить тебе! Он стал бояться Фло. Его испугала перспектива провести несколько часов с ней наедине.
Но потом я поняла: ты рассказываешь о том, как поцарапала машину. Флоранс вскрикнула и поспешила во двор. Смотреть. Ты последовала за ней.
Эта царапина… Как глупо все получилось! Ты всегда так свободно маневрировала, так лихо припарковывалась задним ходом! А тут – зачем-то попросила мальчишку подсказывать: «правее… левее…» (Честно говоря, я решила, что ты в очередной раз заигрываешь с ним. Ну… вроде того, как ты у него консультировалась по поводу рыб).
А он… Понял ли он вообще, чего ты от него хочешь? Близорукий ребенок из семьи, где никто не водит машину. По-моему, мой бедняга и сказать еще ничего не успел – а ты уже шаркнула задним крылом по столбу больничного въезда.
Теперь, задним числом, мне кажется, что я тогда поймала выражение твоего лица. Жесткое, молчаливое терпение. Стиснутые зубы человека, который решил молча дождаться конца.
Вполне возможно, что не было никакого такого взгляда. Что он надумался, нарисовался за прошедшие годы. А фантастическую идею о коварстве моего ребенка подсказала тебе Флоранс. И даже не сразу – а через несколько дней, когда пропала Матильда.
Ужасный вечер! Все бегали, кричали, звали…
«Конец! Конец! – несколько раз повторила ты. – Ее разорвут собаки!»
А Флоранс держалась чуть в сторонке, всем своим видом показывая: ты – хозяйка… И гости – твои. Так что, она, Флоранс, не вправе вмешиваться… Но потом все-таки сказала, мягко и беззлобно, уверенная, что мы ее не поймем.
– Кошку выпустил ребенок. Нарочно, назло.
О, как я молилась о том, чтобы кошка нашлась! Мой мальчишка вполне мог не запереть дверь. Но никак не нарочно… Ведь ты не предупредила нас, что теперь и дверь, ведущую на задний дворик, нельзя оставлять открытой! Это уж позже, когда, прочесав весь Монвиль, вы вернулись с кошкой – действительно раненой, – ты известила нас о новых сложностях. Отныне Матильду тоже надо держать взаперти. Более того, ни в коем случае нельзя впускать в дом черного Филу, потому что Матильде пришло время гулять, но если она сейчас забеременеет, роды придутся на август, когда все французские ветеринары уедут отдыхать на какие-нибудь острова.
Фло держала кошку, а ты мазала зеленкой ссадину на плечике. Мальчишка смотрел издали – уж, конечно, без всякого злорадства, с простым детским состраданием. А ты старалась не оборачиваться в его сторону. Молчала.
Только на следующее утро выдала мне все. В мальчишке, оказывается, говорит зависть: к чужому успеху, к чужому положению. И вот он нарочно подсказывает неправильно, чтобы испортить дорогую машину, нарочно выпускает породистую кошку…
Зачем я все это пишу? Снова пытаюсь доказать тебе, что он никогда, никогда не был завистливым? Хочу объяснить, что нельзя любить меня – и не любить его?
Ты говорила, а мне мерещился голос Фло.
Нет, нет, нет. Думаю, она не накручивала тебя сознательно. Именно так вот она все и воспринимала. Пожалуй, она не понимала даже того, что защищает свою Мадлен, нападая на маленького «интеллектуала»-очкарика: вот, мол, и он так же далек от совершенства, как и все дети!
И тем более не догадывалась она, что своими нападками, может быть, подписывает приговор другому ребенку. Приговор – не родиться. Конечно, не догадывалась! Ведь и я поняла это только сейчас.
Наверное, Фло говорила тебе: «Мы должны вмешаться! За пару месяцев мы сможем немножко исправить ее ребенка. Да, она умна – она очень, очень умна! – но ее педагогические методы совершенно неприемлемы!» А потом снова хвалила, восхищалась какими-то моими действиями, поступками… Уверена, именно Фло и выдвинула неожиданную идею: оставить меня (одну, без сына и мужа) еще хотя бы до конца лета.
А ведь, пожалуй, втроем нам действительно стало бы гораздо лучше. Не только потому, что исчез бы главный раздражитель. Мой безобидный муж тоже был отчасти лишним элементом. (Помню, как однажды ты молча выдрала у него из рук пылесос, с которым он управлялся и в самом деле без особой ловкости. То был прыжок рыси!)
Кстати, он все прекрасно понимал. И очень тактично самоустранялся, а заодно уводил ребенка. В сад. Или слоняться по Монвилю. В последнее время они ходили в долгие путешествия – пешком до ближайших маленьких городков. По шоссе, вдоль полей кользы. Удаляющиеся фигурки – маленькая и большая…
Как только калитка закрывалась за ними, я начинала беспокоиться. И все же… Я радовалась, когда они уходили. Мгновенно в атмосфере дома возникала особая, умиротворенная гармония. Менялся ритм движений, звучание голосов упрощалось и становилось мягче. В сущности, ничего нового не происходило: Фло курила на диване с книгой или газетой, иногда ненадолго подсаживалась к нам. Было бессмысленно переводить ей наши бесконечные разговоры. О какой-то чужой, непонятной жизни. О чужих, незнакомых людях.
Изо дня в день мы повторяли одно и то же. Но как мне было хорошо! Никаких угрызений совести! Не томится рядом муж, который все это давно знает. Не мучается от скуки ребенок. Не дышит табачным дымом. Не слушает то, чего ему не стоит слышать. «А-а, я тебя умоляю! Ему нужна была раскрутка, связи – вот он и изображал из себя геронтофила. А может… Черт его знает! Может, ему нравилось, что эту антикварную тушу перетрахали все классики двадцатого века! Ты знаешь, он ей сломал руку. Вот просто взял и сломал – якобы в припадке ревности. Так она ужасно гордилась, всем показывала…»
Я радовалась, что мои мальчики ушли из мрачного дома на простор, на свежий воздух. Запах сигарет тут же переставал меня раздражать.
Длинный кухонный стол. Стучит, стучит молоточек по бронзовому плечу сирены. Звук рождается не на поверхности, а в самой глубине металла. Он отзывается у меня за грудиной протяжным вибрирующим гулом – от горла до солнечного сплетения. «…Я так и сказала Этьену…» «…По-моему, эта девочка тоже училась с Асенькой…» «…Лерка? Вы поверили в эти сказки! Лерку Ванда раскрутила. Без галерейщика ничего не бывает. Тем более здесь. Лерка от нее ушла: решила – ей, такой гениальной, больше никто не нужен. А через полгода притащилась: «Помири меня с Вандой. Мне есть нечего!» Ванда, конечно, язва, но с Леркой благородно поступила. Сразу полезла в свой вырез, дала ей семьсот франков. Она деньги в лифчике держала. Вот такенные сиськи, а жопа – как два детских кулачка… Ужасная фигура! Вроде моей, но еще хуже…» «…Он уверял меня, что жена согласна. Но в качестве кого я находилась бы в этом доме? Для ребенка я была слишком взрослая, а в любовницы не собиралась. Он тогда был на самой вершине славы! Даже разбогател…» «…Говорила же им: «Думайте, что отправляете в контейнере!» Теперь они десятый год царапают задницы советской туалетной бумагой…»
Полощет горлышко телефон…
Мне и сейчас иногда так жалко становится! Могла ведь задержаться! И сидеть за этим столом, болтать с тобой еще два, три месяца.
Я утешаю себя. Я говорю себе: «Как можно было остаться после истории с больницей? Да и есть ли, в конце концов, разница – сколько их было, этих одинаковых дней? Все равно они – особенно последние – слились, вытянулись в один, долгий-долгий день. В котором каждая подробность дорога. И хорошее, и плохое, и важные события, и мелочи».
Снова и снова я возвращаюсь в эту путаницу.
…Ты готовишь «дачу» для своих вуалехвостов – на заднем дворике среди роз. Стоишь, склонившись над отрадной белизной только что купленной ванны. Раскачавшаяся чистая вода тяжело бьется о бортики. Кажется, что ты разбалтываешь в ней яркое утреннее солнце. На твоем лице колышутся, проплывают справа налево, слева направо светлые теплые блики – отражение воды. У тебя такая улыбка, такая рука, что хочется стать вуалехвостом.
Появляется Фло… Возвращается из кафе с мешком, полным пивных крышек. Очевидно, она решила таким образом показать ребенку, что хорошо к нему относится, что нет никакой ссоры. Мальчишка горячо благодарит ее, уносит крышки к себе. Они все одинаковые. (Фло не поняла, что дело не в крышках, а в картинках. Но он честно увезет их домой). Я тоже растрогана, тоже благодарю. Я взбиваю белок для торта. Капли застучали по стеклу… Я волнуюсь: мои мужчины в очередном путешествии. Я не знаю, где дождь застал их – в одном из маленьких окрестных городков или на дороге. «В конце концов, – успокаиваю я себя, – они в плащах и с зонтом. Любое приключение для них интереснее, чем разговоры о наших подругах, о пищеварении Элана, о бедной Эклипс».
…Во дворе, за дождем, запертая в хлеву Эклипс подвывает от одиночества. У нее, как и у Матильды, начались сексуальные проблемы. От этого запаха Элан беснуется, он просто невыносим. (Почти стыдно смотреть на крошечную сучку, которая крутится перед носом огромного пса, с балетным вдохновением задирает свою тоненькую лапку. Оттого и приходится ее изолировать). Хлопает на ветру пленка теплицы. Капризный собачий вой внезапно смолкает и вдруг переходит в душераздирающий визг гибнущего существа. Вы срываетесь с места и убегаете во двор под дождь. А я жду вас в ужасе, я уже готова услышать о еще одной беде, прикидываю, нет ли в ней доли нашей вины. О счастье! Ложная тревога. «Эта дурочка залезла в щель и запаниковала! Они страшно трусливые, левретки. Совершенно спокойно могла выбраться и сама». Вы переодеваете мокрые свитера. Как трудно стало жить в доме от всех этих кошачьих и собачьих предосторожностей! Ты только что держала на руках Эклипс, от тебя пахнет ею, и огромный глупый щенок нагло пристает к тебе, сам не зная, чего хочет. Он выше тебя на две головы. Но ты с неожиданной силой, грубо и серьезно, отталкиваешь его. Рычишь басом: «Этого не будет! Этого не будет!» Смягчаешься, когда он отступает, обиженный. «Ну-ну, не плачь! Вот подрастешь – и переимеешь самых красивых французских сук! А пока – на место. На место, я сказала!» Пес укладывается в своей плетеной корзине.
– Ну и попали же вы! – смеешься ты. – Все неприятности, какие только могли быть, произошли именно при вас!
И ты в очередной раз перечисляешь эти неприятности – вперемешку. «Звериные проблемы». Рука, которую хирурги советуют оперировать. Смерть матери Фло. Ссора с Мадлен. Окончательный разрыв с родителями. А вдобавок – мерзавцы, выкопавшие труп на еврейском кладбище. Из-за этого герцогиня не приедет к завтраку: она собирается на митинг протеста.
На экране телевизора плачущий мужчина в ермолке повторяет: «C’est mon fils! C’est mon fils! Nous l’avons enterr? avant-hier!»[1] Ты стоишь спиной к экрану. Вроде бы не слушаешь, но движения твои стали странно резкими. Вокруг тебя быстро накопляется почти зримая темная тяжесть, грозящая взрывом. Фло напряжена, она становится еще тоньше, еще выше, а при этом похожа на девочку, которая ждет, что ее вот-вот – без всякой причины – накажут, стегнут ремнем. Беспомощно смотрит на меня: то ли старается внушить взглядом некую мысль, то ли, наоборот, о чем-то спрашивает. Фло хотела бы выключить телевизор, но боится, как бы не стало хуже.
Мне тоже страшно. А вдруг у тебя сейчас начнется такой же приступ бешенства, как год назад, после фильма об антисемитизме в Польше… Фло тогда переждала грозу у матери. А куда она денется сейчас? Куда денемся мы?
– ? Monville on ne parle qu’ ? ?a. – наконец, начинает она осторожно. – Tout le monde est indign?…[2] Ты угрюмо переводишь мне ее слова, не оборачиваясь.
Фло чуть-чуть расслабляется. Похоже, на сей раз пронесло. В любом случае твое раздражение обратится не на нее.
Я сижу в своем углу, вжимаюсь в спинку скамейки. И вижу: так просто все-таки не обойдется. Я жду. Жду.
Ничего не происходит. Ты сама выключаешь телевизор. Вытягиваешь из буфета ящик и с грохотом ставишь его на стол, почти передо мной, нервно роешься в бумагах. Что ты ищешь? Последние анализы? Какие-нибудь счета? Или все это делается для того, чтобы я увидела поверх вороха всех этих бумаг фотографии моего ребенка, мои письма десятилетней давности? Ты их получила, а, значит, у тебя всегда был мой адрес. Если бы я знала об этом, я не стала бы тебя искать. И не приехала бы к тебе.
А с другой стороны: не выбросила ведь, хранила! Перевозила из дома в дом, из страны в страну. Может, они оказались наверху потому, что ты пересматривала их перед моим приездом?
…Далеко, на грани света и сумерек, Флоранс – среди разбросанных по дивану объявлений. Серьезно, деловито выписывает в тетрадочку адреса и телефоны. Она действительно ищет работу? Или демонстрирует таким способом: «Вот, я готова к тому, что они останутся здесь. Тогда нам нужно будет гораздо больше денег…» А, может, ничего она не демонстрирует. Всего лишь ищет работу. Ведь это очень нелегко, наверное, зависеть от тебя, когда ты не в духе.
Ты вполне добродушно усмехаешься, киваешь в ее сторону:
– Это она меня пугает…
Фло на секунду оборачивает к нам свое длинное узкое лицо, как будто поняла твои слова.
– Ну что в ней? – говоришь ты как-то по-мужски хмельно. – Почему я ее так люблю? Непонятно! Красива? Нет. Умна? Нет. Талантлива?
Фло снова оглядывается. Растерянно мигают ее зеленые глаза. Она что-то говорит – быстро-быстро – своим низким негибким голосом.
Ты хмуришься:
– У нее снова болит желудок.
Я думаю: «В самом деле болит – или она приревновала к моим почкам? Хочет, чтобы ты беспокоилась о ней, а не обо мне».
Впрочем, все это моя мнительность. У человека просто болит желудок.
Вы что-то обсуждаете – долго, сосредоточенно. Разве столько говорят о больном желудке? Нет, похоже, речь уже идет о чем-то другом. Может быть, хирург, который лечит твою руку, получил результаты анализов, и они ему не понравились. А вдруг он настаивает на срочной операции? Или речь идет о чем-то, мне совсем не известном?
Я пытаюсь поймать знакомые слова. Ничего не получается. Кажется, мелькнуло имя сына. О Боже, снова!
– Она идет за пирожными, – говоришь ты. – Для вас купить?
– Нет, нет, спасибо.
Ты не настаиваешь. Флоранс уходит под зонтом. Ты задвигаешь ящик обратно в буфет и говоришь – то ли засомневавшись в моей сообразительности, то ли не полагаясь на мое зрение:
– У меня всегда был твой адрес. Я не писала… просто так. Не хотела – и не писала.
– И не надо! – смеюсь я. – У меня к тебе только одна просьба – раз в году, ну хоть ко дню моего рождения, присылай открытку: «Жива. Работаю. Рука в порядке».
– Я обещаю писать тебе каждый месяц!
– Ну, этого не будет…
Фло хлопает зонтом на пороге. Ест пирожное. Большое. Песочная ванночка с кремом. Что-то рассказывает тебе – степенно, долго, с игривыми протяжными интонациями. «Лесной человечек снова приставал к ней», – говоришь ты. И лицо твое розовеет, зажигается… Такой же красивой я видела тебя только три раза.
Когда ты водила меня к своему галерейщику, к изящному и тяжелому, усталому сонному Этьену.
Когда показывала мне этюды, подаренные тебе Томасом Филдсом.
И еще давным-давно, когда я встретила тебя в музее с этим бедолагой, который считался твоим мужем. Так же, как тогда, вокруг тебя потрескивают искры…
Боже мой! Ты, с полным равнодушием созерцавшая свое лицо на экране телевизора, на журнальном развороте – покраснела, почти затрепетала от того, что какой-то французский то ли безумец… то ли бродяга… то ли безумный бродяга… в очередной раз пристал к Флоранс со своими признаниями! Она, Флоранс, несомненно, красивая женщина. Но ты… Ты – его единственная любовь навеки!
Я и сегодня слышу возобновившийся стук молоточка, бронзовый гул и твой победный шепот, хищный тихий вскрик: «Еще одному жизнь испортила!»
…Звенит телефон. Судя по всему, это Этьен. Ты говоришь с ним и рассматриваешь свою больную руку, поворачиваешь ее так и эдак. Ясно, что речь идет именно о ней, о больной руке. Об анализах, об операции. Ты возвращаешься.
– Я сказала, что пора поднимать цены на мои работы. Много я уже не сделаю.
Мне хочется тебя утешить.
– У Рубана была точно такая же проблема. И у Игоря Погодина. Но, слава Богу, обошлось. Во всяком случае, оба продолжают работать вовсю.
Почему-то тебя это обижает. Ты споришь, ты доказываешь, что и у того, и у другого все было не так серьезно. Хотя откуда тебе это знать?
Еще кто-то звонит. Еще. Мадам Лекок приглашает нас на обед. Сначала мы долго решаем, что надеть, по какой дороге ехать. Потом начинаем прикидывать, как бы это отказаться от приглашения и не обидеть Лекоков.
…Лекоки у нас в гостях. Пиво. Орешки. Мадам Лекок гордо посматривает на свою Анжелик, которая бойко беседует по-английски с моим мальчишкой. Месье Лекок на четвереньках, вытаращив глаза и оскалясь, рычит и лает на Элана. Лает страшно похоже. И жесткие усы на вывернутой губе придают лицу его что-то действительно собачье. Пес замирает, подается чуть-чуть назад, удивленно потупив голову: не может понять, что происходит. Но, наконец, не выдерживает и вступает-таки в диалог. Некоторое время они, морда к морде, азартно обмениваются угрозами и оскорблениями. Затем Элан внезапно умолкает, смотрит на месье Лекока, склонив голову. Кажется, что Элан принимает его за сумасшедшего.
…Является пожилая респектабельная пара. Оказывается, вы договорились еще утром. Впервые за два месяца я вижу лощеных французов. Они будто сошли с одной из самых дорогих витрин на Риволи. Вчера они видели тебя по телевизору и решили купить одну из твоих статуй. Ты очаровательно улыбаешься им, ты протягиваешь им большие низкие бокалы с едва заметной полосочкой водки на дне. И, обернувшись ко мне, бросаешь пренебрежительно: «Эти мудаки ничего не купят. Просто крутят себе и людям яйца от нечего делать».
«Мудаки» бродят по дому, осматривают статуи. Шепчутся, шепчутся… И выбирают «пузыриху». Очевидно, на их вкус она самая скандальная. К тому же – маленькая, поместится где-нибудь… в буфете. Да и стоит, наверное, подешевле.
Мелко поругиваясь по-русски, ты объясняешь им, что «пузыриха» не продается. Они настаивают. При этом льстят тебе изо всех сил. Очевидно, в благодарность ты наливаешь им еще по три миллиметра водки. Флоранс делает страшные глаза. Очевидно, у французов не положено наливать водку второй раз. Или ей жалко сувенирной русской водки?
Мадам и месье продолжают тебя уламывать.
– Bien, – наконец, сдаешься ты. – Mais c’est une chose qui est tr?s pr?cieuse. Quatre-vingts milles francs! И катитесь отсюда![3]
У них вытягиваются лица. Они долизывают свою водку и уезжают домой, чтобы «подумать».
Возвращаются мои мужчины. Слава Богу, не промокли. Дождь застал их в Оно. И там они издали наблюдали французскую провинциальную свадьбу.
…В заднем садике трава пахнет теплым весенним паром. В соборе звенит колокол. Я не раскачиваюсь на качелях – так… сижу, согнувшись. Но голова все равно немножко кружится. Погнавшийся за какой-то мошкой Элан, пробегая мимо, задевает мой лоб своей огромной шершавой башкой. По инерции пролетает еще метра три, возвращается и, быстро лизнув меня в ушибленное место, продолжает свою погоню. Неужели он умнеет? Мы бурно обсуждаем этот трогательный жест. Так родители младенца обсуждают и гордо пересказывают всем его ловко сказанное словцо.
В соседском саду прошуршали чьи-то шаги.
Флоранс отнимает у Эклипс засохшую мышь. «Фу, фу, Эклипс!» Зазевайся Флоранс – и этот трофей оказался бы там же, куда эта маленькая негодница складывает все свои драгоценности: игрушки, косточки, окаменевшие какашки… Ее «кладовая» – у нас под кроватью. Но заветный тайник Эклипс, ее главный «сейф» – карман мальчишкиного плаща.
В первый раз обнаружив эту гадость, мы подумали, что кто-то сошел с ума. То ли ты, то ли Флоранс.
Кстати, на месте преступления мы неуловимую Эклипс так и не застали ни разу: она невероятно осторожна. Хотя давно уже привыкла к нам, уже и спит между нами. Иногда я просыпаюсь от тихого хозяйственного сопения. При этом чувствую себя польщенной и даже испытываю легкое злорадство. Будто отбила ее у вас. И все же я стараюсь прогнать Эклипс. Во-первых, боюсь раздавить ее во сне. Во-вторых, опасаюсь твоей ревности.
Скорее всего, Эклипс чувствует, что я очень люблю ее, а к другим животным почти равнодушна. Ты больше носишься с Эланом, Флоранс – с Матильдой…
По вечерам хитрая псина делает вид, что не интересуется нами, живет себе своей отдельной собачьей жизнью, валандается где-то по неосвещенным углам дома.
Возможно, в этих дебрях у нее есть еще один тайник, и в этом тайнике она прячет зубные щетки. Моя ведь тоже пропала, но я сочла, что будет лучше промолчать. Мои мальчики тихо купили мне другую.
Когда Эклипс жрет резаное мясо из своей миски, белые зубы ее выглядят такими хищными, такими огромными! Просто непонятно, как они умещаются в тоненькой, как клюв, изящной мордочке! Кажется, что они… то ли вставные, то ли выдвижные…. Вылизав свою миску, она замирает, сосредоточенно смотрит на медленно чавкающего Элана, тщетно надеется на что-то. Крошечный горестный силуэтик с просительно поджатой передней лапкой на фоне этюда Утрилло… (Этюд так и стоит под стенкой холодильника с тех пор, как на его гвоздь повесили настенный светильник. Повесили, чтобы осветить тот край стола, где стоит моя тарелка).
У Эклипс постоянное место за столом, слева от меня. Она любит стоять на скамейке, упираясь двумя тоненькими лапками в столешницу. Прислушивается к разговору, благожелательно и подобострастно водит головой туда-сюда. Эклипс похожа на школьницу – старательную отличницу и подлизу.
Элан ходит вокруг стола. Ничего не трогает – только нюхает, дышит и слюнит. Просовывает свою голову то между тобой и Флоранс, то между мужем моим и герцогиней. Слюна свисает до пола, будто пес притащил какие-то веревки. Я стараюсь не попасть на эту мерзость своим «чистым стеклышком». Делаю вид, что не заметила, как Матильда лизнула салат в моей тарелке. Я просто объявляю, что уже сыта.
– Вот видишь, – упрекает герцогиня моего благоверного, – она… больше не хочет есть это. Зачем ты толкаешь от тарелки кошку?
Герцогиня привезла дорогой парижский торт. Но, по ее мнению, мазурка, испеченная мною, гораздо вкуснее. Непонятно: она хвалит искренне или приличия ради. Сын Луцаков говорит, что такую же он ел в детстве, в Киеве. Флоранс отрывает от рулона и протягивает ему несколько бумажных квадратов со своей дежурной шуткой: «Будьте осторожны с салфетками! Их вышивала моя бабушка!» Рома привычно вытирает с коленей собачью слюну, тихонько шипит, в поисках сочувствия поднимает на меня свои огромные светлые глаза. Я вижу сквозь них другой конец дома. Там прекрасная Мишель фотографирует мои картины. Те, которые Этьен так дорого оценил и которые никого не заинтересовали на аукционе.
Мишель торгует живописью. Это первая действительно красивая женщина, которую я встретила во Франции. Ее бархатные брючки кончаются тремя рядами оборочек с бантиками по бокам.
– Завтра я еду отдавать заказчику последние две бронзы, а на обратном пути мы завернем в Версаль. Вот этому образованному ребенку необходимо попасть еще и в Версаль! – жалуешься ты Роме. Он поворачивается к тебе, и Мишель исчезает. Рома не уловил в твоем голосе ни насмешки, ни раздражения.
– Здорово! И я поехал бы с вами, но у меня завтра работа.
Ты пожимаешь плечами. Киваешь на Флоранс:
– Вот и эта дура хочет ехать. Говорит, что была там только в детстве. И как людям не надоедает вся эта мишура? Главное – собак непонятно куда девать. Чокнутая!
И весь вечер ты повторяешь это слово. То ли Флоранс понимает его, то ли разбирается в твоих интонациях не хуже, чем я – но каждый раз она твердо выпрямляет спину, а лицом изображает непонимание пополам с упрямством.
«Чокнутая! – бурчишь ты, нарезая мясо для собак, отбирая червей для вуалехвостов. – Чокнутая! Чокнутая!» Фло спокойно смотрит тебе в спину.
Ты принимаешься монтировать фильтр на новом аквариуме. Он в полтора, а, может, и в два раза больше первого. И еще красивей, чем первый. Да нет, он просто совсем другой. Там, в первом, главное – пространство воды, накренившаяся гладь песка, насыпанного неровными слоями. Черный – белый, черный – белый. В новом – каменные дебри, мощные, путаные, со странными массивами зелени. Он красив и так, без всяких рыб. Пусть бы эти рыбы, давно заказанные, прибыли, когда мы уже уедем отсюда.
Снова звонит телефон. Ты бежишь с мокрыми руками, скользя. «Маринка!!» Я не знаю, кто такая Маринка, но мне достаточно одного этого слова, одного этого вскрика, чтобы потускнеть, отодвинуться к себе – далеко, далеко в прошлое.
На втором этаже наш ребенок сидит, ссутулясь, над картами и книгами, разложенными по всему дивану. Перед ним несколько мелко исписанных листков.
– Как ты думаешь, мама, – спрашивает он, – я могу поехать прямо в этих брюках или лучше погладить серые? Все-таки музей…
Мы останавливаемся на серых.
Я выключаю лампу. Слушаю, как он возбужденно ворочается у себя в комнате. В узенькое горизонтальное окно светит луна. Дым ваших сигарет, поднимающийся с первого этажа по широкому гулкому проему, попадая в полосу света, становится видимым. Призраки водорослей, танцующие призраки водорослей… Где-то цокает лапками Эклипс, ожидая, очевидно, когда мы окончательно угомонимся. Мальчишка снова, в который уже раз, появляется в дверях. Он хочет, чтобы мы поставили будильник не на восемь, а на семь, хотя бы на пол-восьмого. Внизу вы с Флоранс о чем-то тихо спорите. Похоже, ты снова обзываешь ее чокнутой, но теперь уже по-французски…
Еще один день дожит. Или это десять разных дней? Пятнадцать? В памяти все выстраивается в единую долгую цепочку. Кафе в Шартре. Бархатный лес, голубые цветочки в кулачке Элоди. Зоомагазин в Оно – синие и черные рыбы. Зубной врач. Консьержи в старых домах. Тесная контора Шолера. Пустынная галерея Этьена. Вечные поиски стоянок. Штопор подземного гаража… Но точно помню, что было три разных утра, когда ты отменяла поездки в этот чертов Версаль.
Особенно запомнилось первое… Мой мальчишка, сияющий и нарядный, в наглаженных серых брюках, сбежал по лестнице – и тут же вернулся, хлопнулся на кровать, дрожащий, надутый.
Я прикладываю палец к губам, делаю строгое лицо, спускаюсь вниз. Новый аквариум – о, Боже! – стоит пустой. Мокрые камни, банки с водорослями, размонтированные фильтры, трубки, отстоявшаяся вода в канистрах и ведрах – все, что вчера было уже готово к запуску рыб, вывалено на пол. А в аквариуме – ты. Сидишь по-турецки, спиной ко мне, угрюмая, босая, в рваных джинсах. Все ясно. Ночью тебя осенила новая идея, и тебе так не терпелось ее воплотить, что пришлось перенести встречу с заказчиком.
Ты ничего не говоришь. Ты даже не притворяешься, что забыла о поездке в Версаль. Наоборот, показываешь всем своим видом: «Не хочу – и не поеду!» Это говорят твои волосы, твоя спина с задравшейся футболкой, твой локоть. А красноречивее всего – босая пятка, упершаяся в стекло.
Так страшно видеть тебя в огромном стеклянном ящике, в зеленое воде! Впрочем, это всего лишь мои пятна играют в воду, в струящиеся водоросли.
Я за руку вытаскиваю мальчишку в сад.
– Ты не должен обижаться, – шепчу я. – Наверное, у нее разболелась рука, вот она и злится.
– Ну да! – огрызается он. – Поэтому она взялась таскать тяжести и возиться с холодной водой!
Я строго, я грубо втолковываю ему, что мы живем за твой счет, что он не имеет никакого права дуться. Что на нем твои брюки. Твои кроссовки. И футболка твоя. Что ты надарила ему все эти рыбьи приспособления. И много чего еще…
Он все равно злится. Не на тебя – на меня. Он считает, что это я плохо тебя просила. Точнее – совсем не просила. Он уверен, что мне – именно мне – ты бы не отказала.
Я действительно не просила. Я пытаюсь ему что-то объяснить. Какая у тебя непростая жизнь. Какой у тебя сложный характер. Но на самом деле ты очень хорошая.
Тут он поднимает голову, с ясным таким недоумением. И очень просто, очень красиво говорит:
– Ну, конечно, она хорошая! Знаешь, что мне больше всего понравилось во Франции? Она.
Может быть, надо было тебе об этом рассказать… Но за завтраком ты сидишь сердитая. Я наступаю на ногу своему тощему супругу: вижу, что он собрался отрезать себе третий кусок батона. Супруг прыскает, но кладет нож. Боже мой! Разумеется, тебе не жалко хлеба! Вчера ты выбросила – и совершенно напрасно – такой же батон, чуть подсохший. Но сейчас тебя раздражает любая мелочь – в том числе и наша советская привычка все есть с хлебом.
Ты уезжаешь куда-то. Без собак. Элан стоит под дверью и воет. Воет час, два… Флоранс не обращает внимания. Она бесстрашно режет батон, толсто мажет его маслом… На моих глазах хрустящая воздушная палка становится короче, короче… Я не могу прогнать идиотскую мысль: вот ты приедешь – и подумаешь, что и батон, и масло сожрали мы.
Я складываю вещи. Хочется ли мне домой? Да как-то не очень. Но зачем-то я притворяюсь радостно-возбужденной.
Ты возвращаешься с горой подарков и тащишь их на второй этаж. Пакеты, свертки сладко пахнут и шуршат… Я по очереди примеряю блузки, брюки, свитера. Свободные, острые вещи. Таких ярких цветов я избегала даже в молодости. Тогда тебе мой «строгий стиль» нравился. А теперь – раздражает.
– Вот так… – удовлетворенно бубнишь ты. – Приехала сюда… дама в сером… А уедешь – пестренькая! Учти: тебе совсем не идут пенсионерские цвета! И носи все это, не береги! Знаю тебя! Повесишь в шкаф…
(Представь себе: ношу! До сих пор! Хотя стала старше на восемнадцать лет, совсем поседела и растолстела. Так что не напрасно ты в то утро истратила столько денег.)
Итак, я примеряю одну блузку, вторую, третью – как манекенщица. И мысленно благодарю Шолера, который не успел заплатить тебе за «Сирену». А то подарков было бы в два раза больше.
Скорее всего, в доме не осталось ни сантима. Это мешает радоваться обновкам. Я понимаю, что порчу тебе удовольствие, я чувствую себя виноватой перед Флоранс. Ей-то твой разгул никак не может быть в радость. Но она, призванная в эксперты, непроницаемо доброжелательна: «О-о! Шик паризьен! Шик паризьен…»
Я не умею читать ее лицо. Я никогда не знаю, о чем она думает. Сейчас она – сама предупредительность. В каждом ее слове, в каждом жесте – подчеркнутая мягкость. Может, хочет оставить о себе приятное воспоминание? Или ей нужно показать тебе, как она хорошо относится к нам? А может… Может, Флоранс искренне благодарна мне: вот я все-таки уезжаю – хотя, конечно же, как любой человек оттуда, из Советского Союза, да еще вдобавок из зараженного, «радиоактивного» Киева – жаждала остаться во Франции. Но не осталась – ради твоего блага. Чтобы не портить, не перегружать твою жизнь.
А вдруг все проще и лучше? Она действительно привязалась ко мне. И только сейчас, в самом конце, это поняла.
Есть такой особый вид близости: близость людей чужих, разных, но глубоко привязанных к кому-то третьему. Во всяком случае, я все это время была ей непрерывно благодарна. За то, что она возится с твоими счетами. За то, что приносит тебе тапочки. За то, что ты не одна живешь в этом странном доме, который не перестанет казаться пустым, даже если завести туда младшие классы монвильской школы. За то, что она терпит твои буйные выходки. И много, много чего еще…
Ты ведь знаешь: я не из тех, кто любит целоваться. Но в то, последнее утро, я целовала ее искренне. Впрочем… Мне тогда хотелось расцеловать все: и сад, и дом, и тесный дворик, и твой автобус с его распахнутыми дверками, похожий на взлетающего жука.
Что-то… такое прекрасное, такое пронзительное было в этом состоянии отъезда! Прощание навсегда. Прощание двух случайно соприкоснувшихся миров.
Флоранс запирала за нами, махала нам из-за забора. Справа под окнами стоял и тоже будто смотрел нам вслед ее белый автомобильчик. Еще целый – не раздавленный, не покореженный. Сейчас мне кажется, что тогдашняя моя нежность к Флоранс была предчувствием. Не знаю… Точно помню только, как я радовалась за нее, за этот дом, освободившийся от нас. Мне – в любой мелочи художнику – приятно было, что вновь восстанавливается цельность, гармония вашего существования. Я с удовольствием представляла себе, как Флоранс поднимается на второй этаж, развешивает одежду в опустевшем шкафу, перестилает свою кровать. Шаркая тапочками, несет наши простыни в стиральную машину.
Хорошо, что впереди был Версаль. Не так щемило. Не было чувства этой совершенной окончательности, отвлекало ожидание детского удивления, детского счастья. Я рада, что упросила тебя заехать туда. Хотя… Как выяснилось, сюрприз не получился. Недавно мой мальчишка (худой, бородатый, усталый отец троих детей) признался, что еще утром все понял. Но даже тогда, когда мы съехали с обычной дороги, продолжал притворяться, что ничего не замечает. И очень натурально изумлялся, радовался, увидев указатель…
Для Версаля отводилось слишком мало времени. И все же не осталось этой дыры, возможной досады на всю жизнь… Мы честно сфотографировались везде, где положено фотографироваться. Интересно: у тебя еще валяются эти версальские снимки? Или ты их и проявлять не стала?
Все фотографии, которые мы привезли из Франции, и все, которые дома напечатали с наших негативов, вместе с твоими афишками, каталогами, вырезками из журналов – я торжественно уложила в картонный футляр, снятый с толстой дорогой книги. Поставила на стеллажи и забыла об этом. Там они лежали на самом виду, а я искала их. Много лет. И вот совсем недавно нашла, но посмотреть уже не могу. Иногда достаю из футляра, перебираю… Так приятно держать в руках роскошные буклеты твоих выставок! Бумага упругая, гладкая…
В общем-то, я знаю на ощупь – где что. На этом, горизонтальном буклетике – уродина, выгнувшаяся на земле. А на этом – длинном, высоком – моя любимая. Сейчас, в памяти, я вижу ее даже лучше, чем прежде. Кажется, что ты одним долгим мучительным рывком вытащила, вывернула эту фигуру за плечо не из глины – из горячей смолы. И там уже, по дороге, как-то сами по себе получились эти мосластые колени, эти длинные голени. И по собственной воле вгрызлись пальцами в землю уродливые стопы, уперлась подбородком в колени узкая голова, а скрюченные пальцы вцепились в волосы.
На этих вот, больших гладеньких фотографиях – твои собаки. На тех, что поменьше – поездка в Шартр. А это уже – наше кустарное производство, горы советского «униброма».
Помню, что ты везде вышла плохо. Как и герцогиня. И Флоранс. И все мы.
Кроме кошки герцогини! Мальчишка щелкнул Жюли на фоне французского окна. Причем походя, как попало. А фотография – прямо-таки художественная! Красивая и удивительно резкая. Видны малейшие подробности. Шерстка. Растрепанное соломенное сиденье. Окно напротив, через улицу: полоски жалюзи… настольная лампа… чья-то темная фигура…
Все, что мы снимали на прощальном ужине у герцогини, стоило бы выбросить. Какие-то смутные силуэты… Только по размерам можно догадаться, кто есть кто. И хорошо. Думаю, в тот вечер не такие у нас были лица, на которые хотелось бы еще когда-нибудь взглянуть.
Последний вечер… Как досадно! За всю жизнь это была единственная фальшь между нами. До сих пор не пойму: зачем ты тогда плакала? И вообще – кто это плакал? ОНА – зная, что ТЫ должна плакать, расставаясь со мной? Или ТЫ – не желающая смириться с тем, что плакать не хочется? Что нет слез – сухо, сухо в душе…
А я, зачем-то, вместо того, чтобы подыграть, утешить, соврать что-нибудь или хотя бы скроить печальную гримасу – тоже фальшивила, продолжала изображать радостное возбуждение. «Мстила»…
И герцогиня – хотя ты и уверяла, что все наши дела ей глубоко безразличны – растерянно посматривала то на тебя, то на меня. Чаще, чем надо, выходила на кухню, зазывала туда моих мужчин, чтобы оставить нас наедине. Пыталась на своем зачаточном русском языке переводить нам твои бурные и быстрые итальянские монологи. Что-то о бесе, который в тебя вселился. И вот мы из-за этого уезжаем. А тебе сейчас так плохо…
Я ленилась ее переубеждать, притворялась, что в полумраке не вижу твоих слез. Делала вид, что не понимаю русского языка герцогини. Улыбалась, кивала бессмысленно. На самом деле мне было так грустно, такого огромного труда стоило не заплакать! Но я хвалила цыплят и баклажаны, фруктовый салат. Дурацкая игра…
Кстати, я действительно почти ничего не видела. Все лица были для меня плоскими, неразличимыми… Как на фотографиях, которые муж нащелкал в тот вечер. Может быть, только одну из них стоило бы оставить. На ней, за черными головами, неожиданно хорошо видна каминная полка. Глиняная фигурка согнувшейся Флоранс. Вазочка с сухими голубыми цветами. Пятнистая раковина. Можно различить даже прислоненный к ней портретик маленькой Джулии, племянницы герцогини – он похож на картину раннего Возрождения. И над всем этим – нижняя часть репродукции Гирландайо, уходящей во мрак.
Помню, как мы вышли, как захлопнулась за нами парадная дверь. Звук окончательности, беззлобного, но полного отторжения… И дышалось так странно! Как-то слишком много воздуха проходило сквозь меня неровными волнами. И садиться в машину было почти страшно. Я до последнего стояла в стороне. А вы говорили о чем-то, укладывали вещи… Герцогиня, прихватив мальчишку, сходила в угловой магазин за водой. Ты докурила сигарету.
На глазах темнело – быстро, но неглубоко. Небо стало бледно-лиловым, а силуэты домов на его фоне – фиолетовыми. То ли такой вечер выдался впервые, то ли я раньше не замечала, как необычно сгущаются парижские сумерки. (Я всегда считала, что живописцы преувеличивали, что они выдумали и это сочетание цветов, и этот особый дух).
Мы медленно покатили вниз по улице, к Сене. Воздух становился все свежее, все сильнее пахло рекой. Как глупо было привыкать, привязываться ко всему этому!
Прощай, Лувр. Прощай, Мост искусств. Коллеж Мазарини, галерея Этьена, Сен-Дени. Будто пленку запустили в обратном направлении – и уже в другом колорите. Все больше появлялось огней, все больше освещенных окон. И дорога к вокзалу оказалась почему-то гораздо короче, чем запомнилось.
Вагон был переполнен шумливой молодежью. Ты неодобрительно посматривала на соседей по купе. Старалась усадить нас поудобнее, получше пристроить наши вещи.
Что-то мы говорили друг другу – не помню что.
Поезд дрогнул, нерешительно пополз – будто все еще неизвестно было, в какую ему податься сторону.
Таким голым, таким одиноким, таким нищим выглядело исчерканное рельсами пространство от вокзала до сияющей на вершине Монмартра белоснежной Сакре-Кер.
Мне часто снится один и тот же сон. Я еду во Францию. У меня оформлены паспорт и виза, есть билет – все честь честью. Я проезжаю Польшу, Германию. И вдруг соображаю, что ты не звала меня. Что непонятно, к кому я, собственно, еду. И в Париже мне негде даже переночевать.
Дальше бывает по-разному. Случается, я доезжаю до Парижа и на каком-то трамвае пытаюсь добраться до Лувра. Там, во снах, Лувр, конечно же, совсем не похож на себя. Обычно это круглое здание с колоннами. Я уже ориентируюсь там, знаю, как пройти в главную галерею. Как спуститься в гардероб: вдоль нужной лестницы расставлены «железные рыцари».
В этом «Лувре» у меня есть любимые залы, любимые картины. Иногда я спешу сразу же подойти к ним: возможно, чувствую, что скоро проснусь. Я хорошо помню все эти полотна и, пожалуй, могла бы повторить их, сделать копии. Если бы видела.
Время идет, и все меньше разница между теми картинами, что я вижу во сне – и теми, что существуют в реальной жизни. Я уже не скажу с прежней уверенностью, в каком порядке разложены фрукты перед лютнистом Караваджо – зато хорошо помню, что над плечом рыжеволосой дамы из моего псевдо-лувра висят три яблока…
Мне кажется, что где-то они действительно существуют – музеи, которые я посещаю по ночам. В какой-нибудь другой реальности, в другом измерении. Жалко, если это не так, если это всего лишь игра мозга, уставшего от некоторого однообразия узоров, мельтешащих в моих глазах.
Иногда я думаю: может быть, эта странная слепота дана мне в науку. Или в наказание. За то, что с самого начала, с детства, я была слишком привязана к рукотворной и нерукотворной красоте, к изображению.
А, может, эта болезнь должна была защитить мой мозг от чрезмерного изобилия впечатлений, от неуемной жадности моих глаз? Если так – попытка не удалась. Я продолжаю копить города, картины, статуи, храмы, музеи. Я постоянно пишу во сне – и вполне прилично пишу! Но при этом очень беспокоюсь: боюсь по слепоте своей что-нибудь важное упустить, недоделать. Смешно! Я ведь при этом различаю тончайшие оттенки красок и нитки в холсте… Да что там нитки – волоконца, из которых они состоят!
Куда больше мне нравится писать картины не во сне, а наяву. Мысленно. Иногда я переделываю заново свои старые работы. Так смело берусь за них, исправляю, перекраиваю, улучшаю колорит! Я стала гораздо тоньше, чем прежде, понимать композицию – и, в особенности, композицию цветовых пятен.
Вместе с тем многое начинает уплывать из памяти. Приходится делать раздражающее усилие, чтобы представить себе устройство уха или локтя. Но, подозреваю, со временем самомнение мое будет только расти. Я забуду долгий и полный превращений путь от замысла до окончательного результата. Мне начнет казаться, что на это и времени почти не требуется. Что он, замысел – объективен, реален. Почти самоцель. И для воплощения его нужна самая малость: пара здоровых глаз. Калька, которую можно наложить на этот ослепительный мираж, обвести его контуры и перебить их на холст. Как когда-то у нас во дворе женщины переснимали друг у друга рисунки для вышивок крестиком и гладью.
Иногда я мысленно вышиваю – во время бессонницы. Или шью занятные платья, придумываю кольца, серьги, мастерю цветы из шелка и бархата. Крепдешиновых бабочек. Птичек из гипса и настоящих перышек. Ёлочные игрушки. Недавно я «склеила» чудесную барышню в шляпке из серой бархатной бумаги. Такое блаженство было вырезать и укладывать все эти крошечные букетики, кружавчики, завивать бумажные локончики и приклеивать их к теннисному шарику! Приставлять к нужному месту красные губки, загнутые черные реснички…
У меня столько идей, столько замыслов! Может, оно и хорошо, что я не загромождаю землю, а, главное, собственную квартиру результатами этих трудов? Куда бы я делась со всеми своими произведениями, если бы слепота меня не притормозила? И без того повсюду картины. На шкафах, за шкафами, за диванами. А так я – совершенно свободна. Ничего не боюсь, пробую вариант за вариантом. Что-то отвергаю совсем, что-то на время отставляю в сторону, что-то добываю из памяти лишь изредка. А есть вещи, которые постоянно стоят перед глазами, я смотрю на них с гордостью и удовольствием.
Картины мои становятся все смелей, все меньше боятся времени. Как знать… А вдруг и они где-то существуют? Может быть, когда-нибудь, там, я смогу показать их тебе?
Сейчас я работаю над яблоками. Простенькая вещь. Огромные яблоки, таких и не бывает. Целые, разрезанные пополам и на дольки, светло-желтые, со снежными срезами. На почти черном фоне. Нет, рассказать это нельзя.
Наверное, я боюсь, что мы никогда больше не встретимся. Потому и снится мне этот убогий Париж, где нет ни одного знакомого и негде переночевать. Разве что у старушки, которая в одном из этих снов сжалилась и приняла нас в свое нищее, грязное жилище. Нигде в Париже я не видела таких домов! Такого перекосившегося парадного. Таких щербатых крутых ступеней.
Но чаще снится по-другому. Чаще снится, что поезд мой, не доехав до Парижа, останавливается на каком-то полустанке. И похож этот полустанок то ли на буковинское, то ли на бессарабское местечко. Собственно, и местечка никакого нет. Его не видно за зеленью.
Беспорядочная, бестолковая зелень. Не сад и не лес. Эти заросли почему-то огораживает высокая металлическая сетка. Слева прямо к сетке жмутся ведущие наверх узкие ступеньки без перил, совсем искрошенные… Вокруг ни души, нигде нет никаких надписей. Но откуда-то я точно знаю, что это Монвиль. И всегда мне хочется сойти, хочется подняться по этим ступенькам. Я понимаю, что ты меня не ждешь, что явиться вот так, ни с того ни с сего – и неприлично, и унизительно. Иногда эта мысль удерживает меня, и я еду дальше. Но чаще все же не могу с собой справиться: в последнюю секунду выбрасываю на траву свои чемоданы. Когда поезд уходит, какое-то время стою и радуюсь, что решилась.
Воздух чудесно свежий. Я поднимаюсь по хрустящим ступенькам, трусливо цепляясь пальцами за металлическую сетку. Выхожу на дорогу. Я знаю, куда идти. Сначала направо. Далеко. Я иду и придумываю, как объяснить свое неожиданное появление. О чем бы таком тебе рассказать, чтобы задобрить тебя, ублажить. Но в голове вертятся только разные гадости. Что все мы – даже Юля, даже Вета! – постарели, больны, разочарованы в своей работе. Что взрослые наши дети, в сущности – чужие люди, которые интересуются нашей жизнью меньше, чем любой посторонний. Что мы почти не встречаемся с ними, редко разговариваем. А мой и вовсе уезжает. Так что внуки будут расти без меня.
Мне хочется достать большой лист и написать на нем печатными буквами: «Где-то на этом свете, тогда-то и тогда-то, жили, чего-то ждали, чего-то дождались, а чего-то – нет, забавные красивые девочки, одна другой лучше. Дружили, встречались, переписывались, старели, не замечая этого». Свернуть из листа самолетик и запустить повыше, за деревья. Пусть летит по ветру.
Ветер несет мне навстречу утешение: знакомый запах французской весны. Я вдруг соображаю, что тебя может не быть в Монвиле. Укатила, к примеру, куда-нибудь в Америку, к друзьям. Или к родственникам в Израиль. Мало ли…
Я ускоряю шаг. Сворачиваю налево, прохожу мимо особнячков – низеньких, длинных, совсем не французских. Издали вижу твои ворота, дворик, дом. Все совсем другое, чем в жизни, но тоже огромное и неуклюжее. Под окнами кухни стоит твой белый автобусик. Я счастлива: дверь открыта настежь.
2009 г.
[1] (Вернуться) Это мой сын! Это мой сын! Мы похоронили его позавчера!
[2] (Вернуться) В Монвиле только об этом и говорят… Все возмущены…
[3] (Вернуться) Хорошо. Но это очень дорогая вещь. Восемьдесят тысяч франков.