Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2012
СКОРБНАЯ ОБИТЕЛЬ[1]
Глава, написанная шариковой ручкой
на внутренней стороне казенного пододеяльника
I
…После всего этого безобразия с участковым инспектором Пришиваловым приключились еще две пренеприятнейшие истории. Первая – в самый канун Троицы, что было еще обиднее, поскольку инспектор был человеком настолько же далеким от религии, насколько какой-нибудь батюшка из Крестовоздвиженской церкви от ежеутреннего инструктажа в районном отделении милиции, где Пришивалов с недавних пор служил.
Итак, как было уже сказано, в самый канун Троицы, поздним вечером, на темной и безлюдной улице Воздвиженской, под заливистый лай собак, доносившийся из-за покосившихся заборов, его настигли трое. Один из них, богатырского телосложения, кряжистый огромец, казалось, был вырублен из цельной скалы – земля вздрагивала при каждом его шаге. Против лунного света лицо его являло собой расплывчатую массу бугров, сплошь поросших серебристой растительностью, и два глаза гневно посверкивали меж этих бугров. Двух других, кутающихся в длинные плащи, и в темноте больше похожих на тени людей, нежели на самих людей, Пришивалов не разглядел вовсе. Да и не собирался он никого разглядывать, потому что и так было ясно: перед ним отъявленные преступники – медвежатник-мокрушник и два форточника. Уж он-то насмотрелся на таких за последние три года – Подол ими так и кишел! Участковый инспектор уже намеревался грозно прохрипеть что-нибудь вроде: «Я сказал, стоять!» или «Руки вверх!», – хотя, кроме медного свистка в кармане кителя, никакого другого оружия при себе не имел, – но в ту же минуту кряжистый огромец с неожиданным для его габаритов проворством схватил Пришивалова своими железными ручищами, поднял высоко в ночное небо и, перевернув, опустил вниз головой, крепко держа его на весу за костлявые щиколотки, будто вальдшнепа, подстреленного на охоте. Собаки почему-то сразу перестали лаять. Тут же двое других самым молниеносным образом раздели его до трусов, элегантностью которых вряд ли можно было гордиться, оставив, правда, на ногах черные уставные ботинки. За всеми вышеописанными «оскорблениями действием» незамедлительно последовали «оскорбления словом»:
– Смотри-ка, Магнус, а без формы он обычный фраер!
От пощечин лицо «фраера» Пришивалова горело огнем, а обнаженное тело обдувал прохладный ночной ветерок. Рядом, в саду, за полусгнившим забором заливался трелями соловей.
– А теперь скажи-ка нам, братец, как ты относишься к Воздаянию? – почти миролюбиво спросил кряжистый.
Инспектор Пришивалов не знал, как он относится к Воздаянию, ибо вопрос этот начальством никогда не ставился на повестку дня. А посему он сдавленным голосом на всякий случай сообщил:
– Строго по уставу, граждане-товарищи!
– Да что ж это мы с ним канителимся, Магнус! – От нетерпения и нескрываемой ненависти двое в плащах переминались с ноги на ногу, глаза их сверкали в лунном свете. – Ну давай же, преврати его в крысу – и пускай скачет себе с миром к ближайшему мусорнику!
«Не хочу в крысу!» – промелькнуло в набухшей голове Пришивалова.
– Нет, в крысу он не хочет, – угрюмо констатировал кряжистый Магнус, словно прочитав незатейливую мысль участкового инспектора.
– Какие мы капризные!
– Ну тогда – в фонарный столб. А то как-то здесь совсем темно. Эй ты, придурок! Это ведь твой участок?
– Ага…га, мо…мой!
– Вот видишь, Магнус, участок его. А тьма такая – хоть глаз выколи! Непорядок получается.
– Не надо глаз выкалывать! – чуть не заплакал инспектор Пришивалов.
– А почему бы и не выколоть глазик? Подумаешь, одним больше, одним меньше! Ну Магнус! Ну сделай его фонарем!
– Точно, фонарем! Пускай светит днем и ночью. Светочем будет.
Магнус раздумывал, видимо, решая, как поступить.
– Ну хоть раз можно увидеть, как ты это делаешь? – не унимались двое в плащах. – Почему соглядатаям можно, а нам, следопытам, нельзя?
– Хватит! Сейчас не до глупых забав, – строго пророкотал Магнус и встряхнул инспектора, словно бурдюк с шипучкой: – А не ты ли, случайно, рукопись нашел на Андреевском спуске?
– Это третьего дня? – зачем-то уточнил Пришивалов, как будто находить рукописи для него было делом привычным.
– Вот именно, братец, третьего дня, в семь часов тринадцать минут по местному времени, – помог ему Магнус.
– Так точно, граждане-товарищи, рукопись нашел… Это… в смысле, обнаружил…
– Ну и?..
– Две сотни.
– Что – две сотни, кретин? – взъярились двое в плащах.
– Листов!..
– Магнус, это он! Точно он! Все сходится!
– «Книга Книг?» – продолжал допрашивать кряжистый.
– Не могу знать!
– А если хорошо подумать?
Инспектор Пришивалов развел руками, что в подвешенном положении выглядело весьма убедительно. Он почувствовал, как от нечеловеческого напряжения на его уставных ботинках развязываются шнурки.
– И ты прочитал ее?
– Да нет…
– Не понял. «Да» или «нет»?
– Нет!
– Тогда зачем же ты, червь презренный, отнес ее в Серый Терем?!
– В ка-какой терем?..
– Сам знаешь, в какой.
– А!.. Так ведь положено! – завопил инспектор, извиваясь и в самом деле, как червь. – Действовал по инструкции… Все подозрительное следует… это… отнести…
– Вот-вот, Магнус! – внезапно обрадовались двое в плащах и начали наперебой предлагать:
– А давай отнесем его на Берковцы!
– Или, может, на Лесное?..
– Тогда уж лучше на Флоровское, там и могилы есть разрытые. Да и рядом совсем – рукой подать.
– Ну давай, Магнус! Сейчас прямо и отнесем, а? А то ведь, смотри-ка, висит тут, понимаешь, в одних трусах и ботинках на голое тело, да еще и выпендривается!
– Так ведь и висит как-то подозрительно!
– Ага, а извивается еще подозрительнее!
Пришивалов судорожно хватал ртом воздух, благоухающий цветущими акациями, но ему сейчас было не до ароматов: он задыхался. Голова его так налилась кровью, что хоть в стаканы из нее наливай! Казалось, еще немного – и она лопнет от давления. Он перестал извиваться и повис, словно тряпичная кукла.
Магнус воздел несчастного инспектора еще выше:
– А не ты ли, паршивец, добился в ЖЭКе №30/3, чтобы из Замка, что на Андреевском спуске, выписали и выселили, а по сути, выгнали на улицу, двух почтенных дам с их юной воспитанницей? – в голосе Магнуса зазвучала нешуточная угроза.
– Какой еще Замок? – сквозь ужас удивился Пришивалов.
– Село! Лимит?! Неуч! – хором восклицали люди в плащах. – Даже участка своего не знает!
– Дом номер пятнадцать, – угрюмо подсказал Магнус инспектору.
– А! – вспомнил Пришивалов, и тут из него хлынуло: – Так ведь это не я! Это сам товарищ Дупак, Большой Администратор!.. Все из-за бабы Мани, дворничихи: не хотела всякие слова на стенах замазывать… И соскабливать тоже не хотела!.. А эти… жилички с нею две… ну, что у ней в квартире приживались, были того… это… – и он из последних сил покрутил набрякшим пальцем у пульсирующего виска. – Психическими были они!.. В лечении нуждались…
– Ах, в лечении? А кто же тогда, по-твоему, в лечении не нуждается?
– Ну, Кошляк, что из однокомнатной, справа по коридору… И эти… как же их хвамилия?.. Полий… Полийводы, дверь напротив.
– Есть свежая идея, Магнус! Оформим его в психушку, и дело с концом.
– Всему свое время, – кряжистый еще крепче стиснул обескровленные щиколотки Пришивалова и грозно зарокотал: – А не ты ли, сатрап, теперь занимаешь светлые хоромы изгнанных тобою невинных страдалиц?! Так знай же, аспид, с Дупаком твоим мы уже разобрались, и тебе совсем недолго осталось жировать в чертогах дивных!
Участковый инспектор почти ничего не понял, поскольку таких красивых слов отродясь не слышал, кроме разве что «аспида», которого частенько поминала его покойная бабушка, и «жировать» – слова, доставшегося ему по наследству от спившегося папашки. Он жалобно всхлипнул и почувствовал, что прямо сейчас помрет. Еще чуток повисит вот так, вверх тормашками, и помрет! В глазах уже смеркалось, когда забрезжило прозрение: «Ага! Так они обо мне и справки навели…»
– Справки?! – взревел Магнус. – Справки – это хорошо.
– Ах, ну да! – сквозь обморок вспомнил Пришивалов и даже чуток оживился, как перед смертью. – Жиличкам тем, бывшим, еще справку выписали… в этом, как его… В ЖЭКе… Ну, чтоб по закону!
– Вот мы и тебе тоже справку выпишем! – жестко постановил Магнус. – Чтоб по закону.
Скудным остатком седьмого чувства участковый инспектор Пришивалов ощутил, как в левый ботинок ему всовывают листок бумаги, после чего сознание покинуло его…
Все дальнейшее он припоминал лишь бессвязными урывками, и это было так, словно он наблюдал самого себя и то, что происходило вокруг, как бы со стороны. Сначала, все той же роковой ночью, каким-то непостижимым образом, в одних трусах и ботинках, он очутился в своем родном участковом отделении, где радостно размахивал белой, будто накрахмаленной, справкой перед тупым дежурным сержантом и перепуганными дружинниками с красными повязками на предплечьях.
Затем он увидел себя, сидящим верхом на несгораемом шкафу и зачитывающим вслух «Инструкцию о Воздаянии» столпившемуся внизу вышестоящему начальству, а в окнах уже брезжил рассвет…
В память врезалась еще одна картина, точнее, вид сверху: тотальная лысина майора Канюки, отражавшая люминесцентные потоки от лампы дневного света. Майор Канюка склонился над распятой на казенном столе белоснежной справкой и во всеуслышание зачитывал ее содержание: «Справка с Евбаза выдана дешевому фраеру Пришивалову на основании того, что он конченый идиот, и в подтверждение того, что вышеозначенный фраер по фене не ботал, зону не хавал, Книгу Книг не читал и в Замке Ричарда никогда не проживал и проживать не будет».
Но самым непостижимым во всей этой жуткой истории было то, что на суровом документе том стояла настоящая гербовая печать, а под ней – размашистая подпись должностного лица, занимавшего столь выдающееся положение, что громоподобное имя его, неосторожно произнесенное вслух, способно было причинить простому участковому инспектору сотрясение мозга. И подпись сия, уже одной только своей графической величавостью, своей чернильной насыщенностью, не оставляла изумленному «фраеру» Пришивалову никаких шансов и пресекала малейшие прекословия уже в зародыше.
Завершив чтение справки, майор Канюка поднял голову, нервно промокнул искрящиеся россыпи испарины на лысине и вперился злобными глазками прямо в сидящего на шкафу инспектора Пришивалова. «Где ваша фуражка, инспектор?! – взревел он, багровея. – Где, я вас спрашиваю?! Что это вы себе позволяете, а?! Это уже пятая!..»
Очнулся участковый инспектор Пришивалов у себя дома с очень гадким ощущением: будто уволился он со службы и восстановлению на оной больше не подлежит, то есть вышел в отставку. Как и когда он в нее вышел – в отставку эту распроклятую, – он совершенно не помнил. Он просто это знал. И сие знание было тем абсолютным знанием, что сродни Знанию Посвященных, которые, как те птицы, что летают себе да летают и, никогда о том не задумываясь, делают это всегда правильно.
Вот тогда-то и началась вторая, вышеупомянутая, пренеприятнейшая история. Пожалуй, даже еще более пренеприятнейшая, чем первая. О нешуточности этого утверждения можно судить, прочитав один примечательный документ, случайно сохранившийся в запасниках Музея медицины, который многие старожилы города все еще по привычке называют Анатомическим театром. Написанное в школьной тетрадке для чистописания – в косую линейку, – Заявление сие от «гражданина-жильца» Пришивалова (имя и отчество не указаны) поступило однажды, так сказать, прямиком из зоны невменяемости, на имя начальника ЖЭКа №30/3, некоего Сидора Пантелеймоныча (фамилия не указана), и в нем излагались следующие особые обстоятельства. Вот они, с незначительными сокращениями:
«[…] Жыву я у киеве по андреевскаму спуску 15. Жыву себе один в кватире. И в той кватире исщо две комноты. В одной прожывает песатиль кошляк в. п. А в другой гражданка полийвода гарпогена бонифатиивна медичка очень ловкая смужем этой полийводы хирургом полийводой. Самаже полийвода гарпогена бонифатиивна 1930 года рождения сродственица присидатиля домкома гражданки матрены синяк-свинюховской исодержыт на жылплосчади ручного котомыша лаврентия печорского сповидением ниприсказуемым и даже биспридельным. Полийводы эти и ихняя матрена свиняк-синюховская восоздали для миня крайние устловия жыстни. Так на пример полийвода невзапно отрезала от моей кватиры илектросвет закоторый я полийводе сплачивал больше чем по Закону. Ну отрезала шоб я в своей кватире несмог споймать котомыша. А хозяйка синяк-свинюховская мне сарая для дров нидавала апотом и газ для атапления нидавала тоже состславшись на ликвидацыю газопровода ужгород-уренгой. Приходица зимой мерзднуть. А исщо глубокой ночю проникают комне взапиртую кватиру. Усыпляют миня снимают с постели и в одной лежаме выносют на крышу. И издиваюца! Роюца всундуках моей бабушки потомушо она давно умирла и ответить ниможет всилу чиво праподают весщи и принадлежности. Отак спирва абваруют апотом вкладывают миня абратна в пастель и каквсигда бисследно уходют. А исщо портют мои глаза. Портют зубы. Шпрыцом у тело напускают яд. Травлят. Уничтожают на мне хворменую хвуражку. Сосени и понастаящее время нидают спать. Сильно изнуряют жжгут илектричесвом причом жжгут и наулице с большова ростояния. Это хворменое убийстство.
Так миня выжымают с кватиры. Давят. Враги подрукаводстством котомыша лаврентия печорсково праникли даже в полеклинику платную шо в глуботчитцком пириулки[2] 17 вризультате чево доктор центер клара марковна умышлино спортила мой пиредний зуб.
Я многораз гаворил гражданке полийводе шоб нижжгли и нитравили миня. Ведь я простой и чесный улиционер. Но на полийводу мараль нидейстствуит потомукак она человек противапаложный и взгляд тижолый! И хозяйку свиняк-свинюховскую прасил абследавать маю кватиру вкаторай я прожываю и шоб ручново котомыша лаврентия изловили и удолили патамушо никакой он ниручной а дикий. Но хозяйка всигда атвичаит убирайся покацел! А песатиль кошляк в. п. смийоца патамушо баица их усех. А по Каституцыи в статте стодвацатьвосем сказано о нипрекостновености жылисча. И в статте стодвацатьсем сказано о нипрекостновености личностсти какавой я иявляюсь на ностоястчий мамент. И выдовить миня из кватиры можно токо попостонавлению суда или ссанкцыи пракурора.
Но уних Каституцыя вкармани. Уних она загаленищем. Такшо апирируют они сваей сопстствиной Каституцыей а Гасударстствиная Каституцыя иправа чилавека ими папираюца! Люди счистой несовистю им всеможна палучаица? А я скажувам шо какойта главный зломышлиник излоучастстник их наминя направляит а сам астойотца в тени.
Настаястчим Зайавлением прашувас устранить усе вредные припястствия и гнустные поползднавения шоб можнабылаб спакойна жыть илечитца».
Далее к «Зайавлению», видимо, для пущей убедительности, прилагалось нечто наподобие дневника или краткой хроники событий:
« […] На 12 апрелья – вдень Кастманавтики травили и жжгли и вынасили накрышу безничиво в одной лежаме.
На 13 апрелья – жжгли иликтричискими лучями.
На 14 апрелья – жжгли всиво цылеком иособино правый глас. Вижу типерь токо левым.
На 15 апрелья – жжгли итравили газом.
На 16 апрелья – жжгли всерце итравили газом […]
[…] На 19 апрелья – жжгли.
На 20 апрелья – мучили правый глас.
На 21 апрелья – в день рождения гитлира жжгли итравили газами. Хвашысты!
На 22 апрелья – день основапаложника нашева Гасударстства. Вешали его партреты воздейстствавали словами силно галова балела
На 23 апрелья – травили газами.
На 24 апрелья – жжгли.
На 25 апрелья – жжгли в правуйу лапатку.
На 26 апрелья – вынасили в каридор илили воду […]
[…] На 30 апрелья – жжгли.
На 31 апрелья – жжгли.
На 32 апрелья – лили воду.
На 33 апрелья – жжгли и мучили нижний левый зуб.
На 34 апрелья – типерь и левуйу лапатку!
На 35 апрелья – жжгли всьо утро.
На 36 апрелья – всьу ночь жгли и спицально измывались!
На 1майа – день трудясчшихса всиво мира праводили димонстрацыю с ваздушыми шариками ипели хором Шырака Страна мойа Раднайа исщо стрильали пропками.
На 2 майа – стрильали пропками.
На 3 майа – стрильали пропками.
На 4 майа – васдействавали славестсно.
На 5 майа – жжгли.
На 6 майа – жжгли им всьо мало!
На 7 майа – жжгли левайе бидро.
На 8 майа – опьать жжгли итравили газами. Полнуйу кватиру напустили газу. Пачиму им можно?
На 9 майа – День Победы! Шыли дело ипили кров.
На 10 майа – жжгли сильно спину […] »
На этом месте по неизвестным причинам «хроника» обрывалась, и продолжение почему-то следовало уже с 5 июня:
« […] На 5 ийуня – жжгли под правой мышькой руки калечуть и всьякае другое тоже.
На 6 ийуня – жжгли и травили газами.
На 7 ийуня – травили и жжгли.
На 8 ийуня – жжгли подзвоночник болел.
На 9 ийуня – пили кров.
На 10 ийуня – шыли дело.
На 11 ийуня – жжгли сильно груть болела.
На 12 ийуня – жжгли утром.
На 13 ийуня – жжгли утром.
На 14 ийуня – утром травили газами.
На 15 ийуня – издивалис марально и идейно голава болить.
На 16 ийуня – лили воду.
На 17 ийуня – нитрогали спал спакойно.
На 18 ийуня – вынасили накрышу.
На 19 ийуня – вынасили накрышу и окуривали дымом.
На 20 ийуня – жжгли.
На 21 ийуня – жжгли.
На 22 ийуня – киев бамбили нам абьявили шо началася вайна. Душыли и абыськивали».
Это все, что сохранилось в нетленном виде и что хоть как-то поддавалось прочтению. Но и того немногого, что было изложено в «Зайавлении» и «Хронике событий», с лихвою хватало, чтобы представить себе дальнейшую судьбу ходатая.
Так вот, в одну из самых коротких и теплых ночей, с 21-го на 22 июня, отставной участковый инспектор Пришивалов был одним махом скоропостижно огражден сразу от всех «вредных припятстствий» и «гнустных поползднавений» вышеуказанных «зломышлиников и злоучастсников». Ко всему этому следует добавить, что в результате закрытого служебного расследования не было выявлено никаких следов граждан, указанных в пресловутом Заявлении – ни якобы председателя домкома Полийводы Гарпогены Бонифатьевны, ни злокозненной Матрены Синяк-Свинюховской (она же Свиняк-Синюховская), ни, тем более, «Котомыша Лаврентия Печорского», кем бы ни являлся он – гражданином или существом неизвестной науке породы. Правда, в доме № 15 по Андреевскому спуску действительно проживал некто гражданин Кошляк В. П., начинающий писатель-прозаик, но ни о чем таком он и слыхом не слыхивал, и даже слышать не хотел. Тщетными оказались и поиски ЖЭКа под номером 30/3. ЖЭК просто № 30 в городе был, но находился он совсем в другом районе, на улице Маловладимирской имени Чкалова, и к Андреевскому спуску отношения не имел…
II
…Новое место проживания настолько поразило отставного инспектора Пришивалова своей новизной и необычностью (как в распорядке дня, так и в жизненном укладе в целом), что он, как говорится, сразу опомнился. Здесь Судьба собрала титанов. И деяния их, и мысли были титаническими, почему, очевидно, в узких и тесных границах города и не нашлось им ни места, ни применения. Воистину, Скорбную Обитель населяли люди с размахом (о широте которого, правда, Пришивалов узнавал очень постепенно), но при этом они никого не жгли, не травили газом, не выносили вместе с кроватью в коридор или на крышу, и уж тем более не издевались идейно и морально, хотя в силу своего статуса могли позволить себе и не такое. Напротив, изрядную часть времени они спали, как древние горы, или пребывали в дремотном состоянии, как священные деревья богов. А когда титаны пробуждались, то заводили увлекательные беседы, играли в шахматы или преферанс на сигареты и кусочки сахара-рафинада, писали живописные полотна для Лувра или Прадо и поэмы для Национальной библиотеки в Вашингтоне. В дни великих всенародных празднеств даже водили хороводы. А долгие зимние вечера коротали у телевизора в Ленинской комнате или пили водку в туалете, если человеку-невидимке из седьмой палаты удавалось ускользнуть в город за бутылкой. В первое время исхудавший на службе инспектор Пришивалов даже заметно округлился и порозовел, ибо пищу принимал теперь три раза в день! И даже в одни и те же часы!
Идиллическую картину несколько омрачало полное отсутствие зеркал – даже в туалете и в умывальной комнате. Стекла в больших зарешеченных окнах – и те почему-то никого и ничего не отражали. Это так сильно подействовало на инспектора Пришивалова, что, не находя простого и разумного объяснения столь подозрительному феномену, он чуть не впал в депрессию. «Тут все правильно, – коротко растолковал человек-невидимка. – Поскольку мы не существуем, то и отражаться нечему». – «Нечему?!» – Это было выше понимания Пришивалова, а потому он решил пока просто поверить человеку-невидимке – до лучших времен, когда следствие покажет, кто украл все зеркала и в силу чьего преступного умысла или халатного отношения во всех окнах бракованные стекла. Бытовала еще одна версия, ярым приверженцем которой был некто Ван Хельсинг из первой палаты, настаивавший на том, что его окружают мертвяки-вампиры, кои, как известно, не могут иметь отражений ни в зеркалах, ни на других зеркально отражающих поверхностях. К счастью, этого Ван Хельсинга отставной инспектор Пришивалов уже не застал – беднягу переместили в какие-то глухие застенки после неудачной попытки ночью вбить осиновый кол в грудь соседа по палате, а об его «вампирской версии» старались больше не вспоминать.
И еще общее благоприятное впечатление сильно подпорчивали так называемые «белые халаты», или просто – «белохалатники», особенно в первое время докучавшие новоприбывшему своими пилюлями, вонючими снадобьями и болезненными уколами во все мягкие места. Зато в остальном – чем не курорт!..
Впрочем, первые дни в Скорбной Обители лично для отставного инспектора прошли совсем не по-курортному. Уже ранним утром 22 июня Главный Белый Халат, которого величали несколько архаично Федором Федоровичем, милостиво принял его в своем кабинете, белым кафелем и собачьим холодом, несмотря на разгар лета, изрядно напоминавшем холодильную камеру для хранения освежеванных мясных туш. Правый глаз Федора Федоровича был упрятан под черной пиратской повязкой, а левый, которым он пользовался как живым, все время смотрел куда-то поверх или просто мимо инспектора Пришивалова, будто стеклянный. С таким же успехом место этого глаза могла бы занимать и пластмассовая пуговица, и медная копейка или вообще кусочек свиного холодца. Однако все эти анатомические особенности не помешали Федору Федоровичу весьма внимательно и благосклонно выслушать Пришивалова, история злоключений которого, – чего греха таить! – больше напоминала историю болезни. По окончании ее он ласково погладил несчастного инспектора по голове своим железным протезом руки, от чего голова болезного сразу окоченела, а вслед за ней – и все тело, и, сделав приглашающий жест, радостно провозгласил: «Sta viator! Herois sepulcrum»[3]. Вообще-то отставной инспектор знал несколько латинских слов – таких, как «квитанция», которая у него почему-то всегда ассоциировалась с «цветением», или «эволюция» – словечко, в смысле которого, честно говоря, он не очень-то был уверен. Гораздо лучше он знал слово «майор» и даже умел правильно его писать. К этому слову он и так всегда очень хорошо относился, а особенно в сочетании с фамилией «Канюка»… Вся остальная «латынь хренова» была ему так же чужда и непонятна, как арманьяк закоренелому одеколонщику. Тем не менее, тонко учуяв интонацию Главного Белого Халата, отставной инспектор Пришивалов болезненно улыбнулся якобы в ответ на его латынь, делая вид, будто что-то в ней понял («Сепулькрум, сепулькрум, ясное дело!») и мелко застучал зубами, заполняясь внутри холодом.
Когда же разговор неожиданно зашел о грязных листках, которые инспектор так неосторожно подобрал на Андреевском спуске и так легкомысленно своими же руками отнес на Владимирскую, 33, о тех самых проклятых листках, которые страшный Магнус называл «Книгой Книг» и из-за которых, судя по всему, так круто изменилась судьба Пришивалова, в кабинете ударили настоящие крещенские морозы. Лицо Федора Федоровича сильно посерело, будто после мумификации, и он довольно жестко заметил инспектору, зябко кутавшемуся в собственные руки: «Что же это вы, душа моя? Разве родители не научили вас не поднимать с земли всякую дрянь? Так не долго и заразу подхватить!» Тут Пришивалов понял, что падает, и если бы не заботливые руки двух белохалатников, он наверняка рухнул бы на пол и со звоном хрустальным разбился вдребезги. «Новоприбывшего – к офтальмологу! – распорядился Федор Федорович, посверкивая своим стеклянным глазом, когда скованного морозом новоприбывшего выводили из насквозь промерзшего кабинета. – Что-то мне не нравятся его глаза…» После аудиенции Пришивалов еще долго не мог согреться, и пару дней его изрядно трусило, а после глазных капель офтальмолога столько же дней он почти ничего не видел.
Такое начало не предвещало ничего хорошего. И действительно, уже на третий день, когда зрение более или менее восстановилось, инспектор подвергся неожиданному испытанию. Дело в том, что здешними обитателями владела одна особая страсть, которая, как и всякая страсть, требовала постоянной пищи. Обыкновенно они любили собираться в кружок и по очереди потчевать друг друга разными страшными историями, – которые дети называют «страшилками», – отдаваясь этому занятию всей душой. Ну а поскольку все мало-мальски известные «страшилки» были сказаны-пересказаны бессчетное множество раз и больше никого не приводили в трепет и ужас, то каждый новичок становился особенно желанен: теперь уже его «свежими» ушами, его еще «не затертым» воображением, его истошными криками и воплями можно было снова и снова наслаждаться, как в первый раз и, таким образом, еще какое-то время жить полноценной эмоциональной жизнью.
Итак, свет в палате был выключен, двое авторитетных старожилов, известных мастеров рассказывать всякие небылицы так, чтобы кровь в жилах стыла и душа в пятки уходила, бодро взялись за дело. Они с обеих сторон обступили инспектора Пришивалова, почти прижимаясь к нему, а все остальные, поудобней расположившись на кроватях и посверкивая глазами, замерли, словно в предвкушении чудесного преображения. По очереди, быстро сменяя друг друга, чтобы не дать новичку опомниться, рассказчики повели свой страшный рассказ. Они не скупились на мрачные, почти готические по духу эпитеты и подробности и время от времени хватали свою жертву то за одну руку, то за другую, то слегка подталкивали в плечо, а то и в спину, таким образом нагнетая напряжение. Отставной инспектор Пришивалов слушал их очень внимательно, стараясь не пропустить ни одной мелочи. К такой усидчивости его, со всей очевидностью, невзирая на отставку, обязывал профессиональный долг, поскольку в рассказе, как подсказывала ему милицейская интуиция, дело явно шло к преступлению или, по меньшей мере, к нарушению общественного порядка.
– Однажды, темной-претемной ночью… – начал первый рассказчик.
– Черной ночью, – уточнил второй.
– Точно! Однажды, черной-пречерной ночью, я бы даже сказал, чернющей-пречернющей, когда ни черта лысого, ни ангела светлого не видно, когда даже голодный волчара, и тот из норы носа не высунет…
– И ни один вор на дело не пойдет, – с какой-то тихой грустью добавил второй.
Инспектор Пришивалов насторожился.
– И доктор к умирающему не пойдет, – вздохнул первый, – не говоря уж о священнике… Так вот, в такую, значит, ночь у самого края черной дороги стояла одинокая дама…
«Окружная дорога, ясное дело!» – сразу предположил инспектор Пришивалов.
– …Одета она была во все черное, – продолжал первый рассказчик. – Черное платье, черный платок, черные сапоги отечественного производства…
– Сапоги-чулки называются, – опять уточнил второй. – На высокой платформе.
– И очки у нее на носу были черные, а под очками – горящие черным огнем черные глаза, а под глазами – круги. И круги – тоже черные. И вот, стоит она, одна-одинешенька, и то ли не знает, куда идти, то ли ждет кого… Вдруг видит: два ярких огня приближаются, и так быстро-быстро. Смотрит, а это такси – все черное такое. Подъезжает. Останавливается. Черная дверь открывается, а в черной машине – черный водитель…
«Нет, не Окружная. У нас в городе негров-таксистов нет», – здраво рассудил инспектор Пришивалов и почесал в затылке.
– …«Куда едем, гражданочка?» – спрашивает черный таксист, а у самого при виде черной дамы сердце ушло в пятки, даром что и сам черный, как смоль. «На кладбище едем», – отвечает черная дама и – прыг на переднее сиденье! «На кладбище?» – испуганно переспрашивает черный таксист, а рука машинально черный счетчик включает. «На кладбище!» – повторяет черная дама, а сама вперед смотрит, в стекло лобовое и улыбается улыбкой такой чернющей-чернющей.
– На кладбищ-щ-ще! На кладбищ-щ-ще-е-е! – зачарованно шептали слушатели, кивая головами, и кровати под ними жутковато поскрипывали.
А первый рассказчик продолжал вдохновенно импровизировать:
– «Тариф ночной», – пробует отговорить черную даму черный таксист. «Знаю! Плач? втрое больше», – отвечает та…
– Вчетверо, – снова уточняет второй.
– «Вчетверо – так вчетверо. Поехали!» – соглашается черный от жадности таксист, а у самого поджилки так и трясутся.
«Учетверенный тариф. Вот оно!» – промелькнуло в голове инспектора Пришивалова.
– …«А вам, гражданочка, собственно, на какое кладбище? Кладбищ в нашем городе хоть отбавляй». А та и отвечает: «На Байковое». Ну, делать нечего: на Байковое – так на Байковое, хотя какое может быть Байковое в такую черную ночь! Так размышлял таксист. Едут они, едут, молчат, а впереди так черно – ничегошеньки не видно! А они все равно едут и едут, едут и едут… «Вам точно на Байковое, гражданочка?» – на всякий случай переспрашивает черный таксист черную даму. А она ему в ответ: «Вези, куда сказано!» И опять едут они и едут, и еще напряженнее молчат… И вот приезжают они на Байковое кладбище, останавливаются у больших черных ворот с надвратной часовней, а гражданочка и говорит таксисту: «Жди меня здесь, я скоро вернусь», – и мигом выскочила из машины. Проходит десять минут, двадцать, а ее все нет. Ночь стала еще чернее. Час прошел, а от черной дамы – ни слуху, ни духу!..
«Воровка на доверии, – логически заключил инспектор Пришивалов. – Таксисту следовало бы проверить свои карманы и бардачок в машине».
– …«Ох, не нравится мне все это, – думает черный таксист, да все никак не решится из черной машины выйти. – И зачем я только согласился? А если случилось чего?..» Подождал еще так с полчаса. А счетчик-то тикает – денежки, которых нет, считает. Что же делать? Подумал-подумал, перекрестился три раза, да и вышел из машины.
– А вокруг черным-черно! – подхватил второй рассказчик. – И тут молния черная как сверканёт!
– Да-а-а! – повышая голос, почти запел первый. – Молния одна! Вторая!.. Поднялся черный ветер и пошел мелкий моросящий дождь…
– Переходящий в черный ливень… – подсказал второй.
– Да, как из черного ведра, – уточнил первый и быстро продолжал: – А наш таксист стоит на месте как вкопанный, от страха весь черный, руками черными вокруг себя шарит, и не знает, куда же ему идти. Ну и стал он тогда звать – тихо-тихо так: «Гражданка! Гражданка!» А потом все громче и громче: «Гражданка! Гражданка!» Но нет! Никто не отвечает. Только черный дождь шумит, черный ветер гудит да гром грохочет. Страшно!..
– Страш-ш-шно! Страш-ш-ш-шно! – шипели слушатели в темноте, и, похоже, от этого шипения им и самим уже было страшно.
– Но наш таксист был не робкого десятка. Почесал он свой черный затылок и пошел прямо в черные ворота, такие черные, черней и не бывает. Идет, крестится, а сам думает, как бы с гражданочкой чего-нибудь страшного не стряслось, а то по счетчику придется самому платить. Вот тебе и четверной тариф! В общем, идет он медленно-медленно, как по болоту: боится, как бы в какой-нибудь черный склеп нечаянно не провалиться. А вокруг все сплошь могилы, могилы, могилы…
– И кресты, кресты, кресты… – добавил второй.
Первый перешел на зловещий шепот, а инспектор Пришивалов почувствовал на своей левой щеке мелкие брызги, что не доставило ему удовольствия. Он попробовал чуть отодвинуться, но опытные рассказчики крепко держали свою жертву.
– И тут в сполохах молний черный таксист увидел свою черную даму! – продолжал нашептывать первый, громко шипя и брызгая слюной. – Она стояла на коленях у самого края разрытой могилы, вся мокрая, измазанная грязью… «Молится, – подумал таксист. – Нашла время, маразматичка!» Подходит он ближе, чтобы сказать ей, что, мол, ехать пора, что в такую непогоду легко простудиться и заболеть черной оспой…
– И умереть! – откликнулся второй.
– И умереть. Да, так он собирался сказать, подходя ближе. Ну, значит, подошел, смотрит: а гражданочка-то склонилась над трупом, и на куски рвет его. А труп весь такой синий-синий…
– Аж черный!
– Да, такой черный-пречерный, что аж синий! И она его рвет, кромсает, ломает и большими ломтями – себе в черный рот забрасывает. И жует быстро-быстро, что твоя белка, только косточки хрустят на зубах. Таксист наш так и ахнул. «Так ты людоедка?!» – спросил он.
И тут, крепко прижавшись к инспектору Пришивалову, оба рассказчика в две глотки что было мочи истошно заорали ему прямо в уши: «Да-а-а-а-а!»
– Да-а-а-а-а-аааааа!!! – подхватила вся компания, в едином порыве вскакивая с кроватей. От их душераздирающего вопля дрогнули стены, зазвенели стекла в окнах, и на какое-то мгновение в палате стало светлей.
Единственный, кто сохранил полную невозмутимость, был, конечно, инспектор Пришивалов. Разумеется, в память о служебном долге, он все так же продолжал стоять на своем месте, даже не шелохнувшись. Вместо ожидаемого предынфарктного состояния или, что тоже было бы неплохим результатом, глубокого и продолжительного обморока, не говоря уже о простом испуге, на его честном лице проступила печать тихой сосредоточенности.
– Одну минуту, товарищи, – как бы размышляя вслух, произнес он. – Стало быть, находясь при исполнении, таксист брал по четверному тарифу. Стало быть, пользуясь государственным транспортным средством, «грачевал» и левый заработок клал себе в карман противозаконно. Так что ли, получается?
Взмыленные, словно после изнурительного забега, и совершенно деморализованные таким вопиющим отсутствием душевной чуткости, оба рассказчика смотрели на инспектора Пришивалова, как на идиота, который в своем идиотизме достиг абсолютного совершенства, и не знали, набить ли ему морду или носить на руках.
– Что ж, мент – он и в дурдоме мент, – резюмировал кто-то тихо, после чего с тяжелым сердцем все разбрелись по койкам.
С этого дня, к глубокому прискорбию обитателей Скорбной Обители, со «страшилками» и вообще любыми «готическими настроениями» было покончено надолго, в надежде на лучшие времена, а за новичком закрепилось общее мнение, что в целом малый он славный, но не в себе. Ему тут же придумали прозвище: Ментекаптус[4] – что, в общем, значит то же самое, что и сумасшедший.
III
На седьмой день, когда отставной инспектор Пришивалов только-только начал привыкать к новой обстановке, в Скорбной Обители, произошли события, которые надолго взбудоражили все ее население. Все началось с того, что кто-то (кто именно – в дальнейшем так и осталось невыясненным) принес в третью палату бутылку не то из-под пива, не то из-под лимонада, обнаруженную возле хоздвора во время утренней прогулки. Бутылка как бутылка – ничего особенного, если не считать того, что она была закрыта пробкой, а внутри, сквозь мутное стекло, виднелись какие-то листки бумаги. Весть о находке (все же хоть какое-то событие!) распространилась мгновенно, и в палату набилось полно народу. Сосуд откупорили и извлекли на свет несколько пожелтевших от времени хрупких листков, исписанных аккуратным почерком, из чего некоторые здешние ученые мужи уверенно заключили, что на месте Обители и ее окрестностей когда-то плескалось море разливанное, и в нем не раз терпели крушение корабли. Иные же глубокомысленно заявили, что, дескать, вс? они здесь на корабле, который изо дня в день терпит крушение, да все никак не пойдет ко дну окончательно.
Однако обнаруженные в бутылке эпистолы оказались столь необычного содержания, что о море с кораблями все сразу забыли, а сам документ стал настоящим бестселлером – предметом всеобщего интереса и бурных дискуссий, которые после каждого очередного прочтения разгорались с новой силой в так называемой Ленинской комнате, где под расписку выдавались недоукомплектованные шахматы и в «красном уголке» стоял старый телевизор «КВН». Над телевизором висел кумачовый лозунг: «Народ и Партия – едины!» Вообще-то никто на него не обращал внимания, как это обычно бывает с каким-нибудь очень сложным символическим орнаментом. Вроде бы и состоит он из элементов известных, но в совокупности своей орнамент абсолютно недоступен пониманию профанов. Глаз неискушенного в символизме простака лишь скользит по нему бездумно, отчего смысл таинственного орнамента так и остается в вековом ожидании своего истинного дешифровальщика. Так вот, как уже было сказано, никто из обитателей на сей эзотерический лозунг не обращал ни малейшего внимания, но ровно до тех пор, пока некто Штройс, местный мыслитель – человек дотошный, въедливый и, как нетрудно догадаться, с вредным характером, – однажды-таки не докопался до истины. И как это обычно бывает в подобных случаях, все сразу стало так ясно и понятно, что прочие титаны мысли только диву давались: почему же никому из них раньше не пришли в голову столь простые и очевидные соображения? Оказывается, «Партия», по глубокому убеждению вышеупомянутого Штройса-мыслителя, несомненно, представляющая собой женское начало, вошла в соитие, – или коитус, если выражаться языком научным, – с «Народом», символизирующим, соответственно, начало мужское, и уже в этом «Единении», в этом надприродном союзе, общими усилиями они породили на свет Божий «нового андрогина», который является истинной ментальной сутью данного исторического времени. Однако, утверждал Штройс, не так-то легко удерживать постоянную величину напряжения данного «коитуса», ибо «Партия» и «Народ» – как те две платоновские полусферы, – то сходятся, то расходятся в вечном поиске друг друга, но никогда друг друга не находят … Вопиющая несуразность этих измышлений, а точнее, клиническое состояние ума, породившего их, кое-кому в Скорбной Обители показались столь очевидными, что «политическому тантристу» срочно были прописаны самые новые и действенные лекарства и строжайший режим, ибо даже по эту сторону стены общество должно предпринять все, чтобы не потерять ни одного из своих членов. Как и ожидалось, дела его вскоре пошли на поправку, и он уже больше никогда не вспоминал не только своего мерзкого «андрогина», но и своего имени.
Итак, общество, как уже говорилось, собиралось в «красном уголке» Ленинской комнаты, и кто-нибудь один, обладавший зычным голосом и хорошей дикцией, читал вслух найденные в бутылке записки. Остальные слушали, и то громко смеялись, то плакали навзрыд. И, правду говоря, смеяться и плакать было от чего.
ЗАПИСКИ ИЗ БУТЫЛКИ
(фрагменты)
Листок первый
Что с неба упало
[…] О, зачем, зачем Господь наделил меня столь выдающимся умом, столь разнообразными знаниями и талантами и столь утонченной чувственностью?! Меня, слабого и грешного… Разве я мало страдал? Ах, если бы не убоялся я показать клыки свои острые и возроптать супротив Бога, – одному лишь которому ведомы и подвластны скрытые от нас истинные мотивы всего свершающегося на земле, – я восскулил бы в отчаянии, что непосильна для меня ноша сия тяжкая. Но я терплю. Я терплю…
И вот в то время, как большинство моих бедных собратьев днем и ночью рыщут по мусорным ямам и свалкам, по дворам и задворкам города, что раскинулся на берегах древнего Борисфена, и алчут хлеба насущного, в то время как безродные дворняги, униженно поджав хвосты, сидят с протянутой лапой на изобильных базарах и у порталов продовольственных магазинов, а всякие никчемные пинчеры, болонки и ризеншнауцеры совершенно незаслуженно, только лишь по сомнительному праву своего псевдоарийского происхождения, сытые и самодовольные, прожигают жизнь на мягких подушках и перинах, катаются на задних сиденьях шикарных автомобилей, обвешиваются регалиями и благоухают дорогими шампунями, – иными словами, в то время, как несчастный мир наш по уши погряз в искушениях материальных и бренных, и никто теперь, кроме как о своем желудке, ни о чем и слышать не хочет, – я, единственный слуга любви, оставшийся на этом свете, день и ночь предаюсь ее грезам и высочайшей поэтической печали.
О, гав-ав-ав-ав! Уж целая вечность прошла с того злополучного дня, когда страшная, несобачья сила вырвала меня из объятий моего Лучезарного Зайца и унесла, как песчинку, в другие пространства. И вот я совсем, совсем одичал…
Листок второй
Издержки роста
Сегодня долго смотрелся в зеркало. Ай-ай-ай! Шерсть седеет, уши обвисли, словно листва после внезапно ударивших морозов. Глаза слезятся от неизбывной скорби… А хвост! Хвост еще виляет, но как-то неубедительно. Пытаюсь уверить сам себя, что все это – так называемые издержки роста. Духовного, разумеется. А внутренний голос едко подвизгивает: «Ну и ну! Да ты себя видел? Неужто этот запущенный сад, населенный блохами и духами скорби, может понравиться Чудо-Зайцу?» Увы и ах! Это правда. Ведь Заяц так бел и пушист, так элегантен, подвижен и энергичен, в нем столько оптимизма и задора! И очи его сияют, и уши у него торчком, и лапки легки и прыгучи, и подушечки на лапках мягкие, будто из плюша. И вообще он божественно прекрасен… О, где-то сейчас, в каких таких басурманских землях скачет он и скачет, любуясь окружающей природой? В Голосеевских лесах ли? В Подольских урочищах? А может, на Трухановом острове?
А что же – я? Мой удел – томиться в неволе под неусыпным надзором проклятого Седовласова, который возомнил себя не только писателем, но и моим хозяином. Что проку этому несчастному графоману от его начитанности, если он не в силах понять, что он всего лишь хозяин моей потрепанной и погрызенной блохами шкуры, но не духа моего? А дух мой свободен! Он бродит как самосское вино, и если уж кому-нибудь и принадлежит, то одному лишь Зайцу. Да мыслимо ли такое, чтобы первородство духа продать за чечевичную похлебку?! Ну хорошо, хорошо! Молчу! Я, в изобилии отведавший пищи ангелов, отнюдь не судья ни Седовласову, ни кому бы то ни было другому. В конце концов, каждый сам в ответе за свою шишковидную железу […]
[…] Возможно, и Заяц тоже, хоть иногда, вспоминает своего бедного верного Пса… Может быть, какая-нибудь случайная булочка сдобная или кусочек ванильной ватрушки с творогом (каковые я когда-то таскал для него с Сенного рынка или с Бессарабки, подвергая свою шкуру смертельной опасности) вдруг возьмут да и напомнят обо мне?.. Ах, кто теперь, в стужу и зной, крадет для вечно голодного Зайца сладкую морковь с огородов на Печерске или с дачных участков в далеких Осокорках? Я же, в свой черед, без слез обильных и горючих не могу взглянуть даже на самую маленькую морковку, не говоря уж о цветной капусте! Зато мой цербер Седовласов поглощает морковь в количествах непомерных и от ее переизбытка скоро весь пожелтеет, ибо какая же печень выдержит такое! А я стою на пороге кухни, будто завороженный бесперебойной работой железных челюстей этого дикого человека, которые, словно мельничные жернова, перемалывают в бесполезный жмых оранжевое золото, божественную снедь. «Ну и мужлан!» – думаю я, а сам то и дело озираюсь в надежде, не явится ли чудесным образом на этот хруст морковный мой Заяц-Кандидус?.. Но, увы! Как сказал поэт: «И некому лапу подать…» И тогда ничего иного не остается мне, как вернуться в комнату и снова и снова смотреться в постылое зеркало. И я смотрюсь в него и смотрюсь, бесконечно выискивая все новые и новые мельчайшие изменения. Но, как сказал другой великий поэт: «Судьба не меняет породы…» […]
Листок десятый
Маленькие хитрости
[…] Нет-нет, с живописью покончено! Покончено навсегда: грешно тиражировать шедевры.
Но что поделаешь, если я привык трудиться? И вот, дабы не разложиться в праздности, я с энтузиазмом приступил к литературоведческим процедурам. И сегодняшняя ночь не стала исключением, ибо, как говаривал Аристотель, во всяком труде, стремящемся к успеху, нет ничего важнее постоянства. На сей раз мои штудии я посвятил жанру «стихотворения в прозе». Порывшись в библиотеке Седовласова, я, к своему удовольствию, обнаружил томик Артюра Рембо на французском языке. Я открыл его наудачу и так же наудачу положил свой коготь на страницу. И вот первое, что я прочитал:
«Aussitot apres que l’idee du Deluge se fut rassise,
Un lievre s’arreta dans les sainfoins et les clochettes,
mouvantes et dit sa priers ? l’arc-en-ciel a travers la toile de l’araignee…»[5]
Не скрою, в тот же миг шерсть на мне вздыбилась, дыхание перехватило. Я готов был поклясться всеми символистами, когда-либо жившими на свете, что речь шла не о каком-то простом зайце, заурядном грызуне, а о моем Зайце. Я так взвыл, что за окном пошел снег и сыпал потом, не переставая, до самого утра, пока с очередной гулянки по случаю мартовских календ не вернулся пьяный писатель-фантаст Седовласов. Ну да черт с ним! Еще несколько раз перечитав эти дивные строки, я понял, что в своих гениальных «Illuminations»[6] Рембо, волею Всевышнего, уподобился прославленному Нострадамусу, ибо и стихи «Озарений», и катрены «Центурий» полны эзотерической многоплановости и великих прозрений. А посему текст о Зайце с колокольчиками, радугой и паутиной я сразу объявил священным, поскольку текст этот со всей очевидностью подразумевал такое положение вещей, которое я чувствовал, но еще не умел выразить в словах. Вот он, истинный миропорядок, центр которого – нигде, и заяц которого – везде!
Весьма вдохновленный своим открытием, я перелапатил всю библиотеку сверху донизу и снизу доверху, пока не натолкнулся на новые, очень любопытные источники. Так, например, Льюис Кэрролл, описывая аллегорическое чаепитие в некой Стране Чудес, между прочим, затронул герметическую суть природы Времени, что меня всегда интересовало в свете ожидания или не-ожидания Зайца Утраченного. Я имею в виду упоминание о некоем Мартовском Зайце в связи с часами, которые показывают все время одно и то же время (впрочем, столь же целесообразно было бы сказать, что это именно часы упоминаются в связи с неким Мартовским Зайцем): «The March Hare took the watch and looked at it gloomily: then he dipped it into his cup of tea, and looked at it again»[7].
Как бы там ни было, мне окончательно стало ясно, что Заяц безмерно тоскует по мне, и время для него как бы остановилось. Чашку с чаем можно было трактовать как память о нашей счастливой и уютной жизни, которая, увы! – осталась в прошлом. А в прошлом, как известно, Время никуда не движется. Исходя из всего этого, фразу: «…could hear the rattle of the teacups as the March Hare and his friends shared their never-ending meal…»[8] я перевел следующим образом: «Заяц скакал по местам, где когда-то был счастлив, и в благоговении подпитывал свои чувства бесконечными воспоминаниями».
Разгадав этот ребус, я горько заплакал. Словно воочию увидел я заснеженные пустоши с чернеющими там и сям кустами боярышника и мою скачущую любовь – белую и пушистую. И все это свершалось в те самые минуты, когда я водил дрожащим от волнения когтем по черно-белой, как мартовский снег, странице…
Уже на рассвете я познакомился еще с одним источником информации. Это была старинная китайская повесть семнадцатого века «Заклятия даоса». Особенно меня заинтриговала приводившаяся в повести песня. В ней поется о грохочущих ночь напролет барабанах и о некоем Яшмовом Зайце, который «вдруг потускнел и тут же Восток озарился светом».
Поначалу я сильно возмутился: как это может Заяц «потускнеть»? Нет-нет, здесь какая-то ошибка, недоразумение или, скорее всего, недобросовестность переводчика! Впервые в жизни мне довелось крепко пожалеть, что я не знаю китайского языка. Однако вскоре, порывшись в пыльных энциклопедиях, я все-таки докопался до истины. С одной стороны, я чувствовал себя счастливым, а с другой – весьма пристыженным за то, что возводил напраслину на сам текст и на переводчика. Оказалось, что Яшмовый Заяц – это образ Луны, на которой живет священный Заяц. Главное занятие этого Зайца – готовить в ступе снадобье бессмертия. А кроме того, он еще плетет так называемую «заячью нить», или «нить повилики» (N.B.: повилика и Заяц по-китайски звучат одинаково – ту). Эта нить означает брачную связь.
Так, значит, вот оно как! Я не в шутку забеспокоился: интересно, о каком это браке идет здесь речь? Неужели из-за моего вынужденного отсутствия я получил отставку? Неужели мой горемычный Заяц потерял всякую надежду увидеть меня когда-либо вновь и, изверившийся и разочарованный, роковым образом дал свое согласие на какой-нибудь оскорбительный брак?! О боги! Эту мысль невозможно вынести!
Несколько оправившись от первого потрясения и взяв себя в лапы, я еще раз внимательно перечитал текст китайской песни и пришел к следующей энтимеме[9]: если под тем самым «востоком», который «озарился вдруг», подразумевать меня, то, следовательно, непосредственно из самого текста я недвусмысленно получаю указание, в каком именно направлении нужно искать моего Зайца – строго на западе. Мой «восток, озарившийся вдруг», можно трактовать двояко: это и настоящая разгадка смысла данной криптограммы, и, одновременно, – мое внезапное появление с востока. В таком случае совершенно понятно, что и «грохот барабанов», и «колотушек стук» знаменуют мое счастливое появление однажды ночью. И не важно, когда это произойдет: брачная нить повилики не прервется, ибо на одном ее конце – мой Заяц, а на другом – я. «Ах!» – зажмурился я в сладостном предвкушении счастья и на какой-то миг почувствовал в своей лапе эту обжигающую тонкую нить…
И вот я думаю: а не основать ли мне какое-нибудь тайное общество, которое называлось бы, например, «Ложа Озаренного Востока» (ЛОВ), или «Горящая Нить Зайца и Восток» (ГОРНИЗАЙВ)? Надо будет непременно над этим серьезно поразмыслить после обеда […]
Листок двенадцатый
Утренние метаморфозы
[…] Вот и сегодня утром, лежа на своей холостяцкой подстилке и в тысячный раз блуждая взором по потолку, я невольно вспомнил о неподвижных кэрролловских часах. Эх, время ты, времечко! Экие штуковины ты подбрасываешь нам, дабы заманить в очередной тупик. Но не так-то я прост, как ты, наверное, думаешь.
Итак, поднявшись, а скорее даже возвысившись над Временем, я принялся рассматривать его как сугубо философскую категорию, и занят этим был целый день. Пространные размышления мои, подтвержденные множеством исторических примеров, можно свести к простой эпихереме[10]: «Время, проживаемое собачьим субъектом вне белого и пушистого заячьего объекта, становится аморфным, рыхлым и, одновременно, темным и щетинистым […]»
В конце концов «Записки из бутылки» получили в Скорбной Обители столь широкий и громкий общественный резонанс, что это вызвало самую серьезную обеспокоенность у Белых Халатов, которые, разумеется, как с медицинской точки зрения, так и с чисто человеческой не были заинтересованы в том, чтобы какие-то болезненные бредни развились в священные апокрифы, а о канонизации – так вообще не могло быть и речи. Поэтому сначала «Записки» подверглись полному изъятию, хоть как их только ни прятали – в наволочки, в носки или даже в неработающий сливной бачок в туалете, – а затем всех способных читать и писать согнали в Ленинскую комнату, затолкали в «красный уголок» и долго и придирчиво допытывались: кто тут «Заяц», а кто пресловутая «Собака» и, следовательно, автор смутьянского пасквиля. Дело осложнялось еще одним обстоятельством: из текста трудно было понять однозначно, кто из этих двоих мужского пола, а кто – женского. Не исключались, в принципе, и более пикантные сочетания, и, конечно, уже сама возможность такого тлетворного развития событий в здоровом коллективе особенно сильно беспокоила все Бело-Халатное Руководство. Вот почему поиски одновременно велись и в Женской Цитадели, о чем со всей очевидностью свидетельствовали доносившиеся оттуда пронзительные визги. Что касается Мужской Цитадели, то желающих сознаться так и не нашлось. Вполне возможно, что в сохранении тайны не последнюю роль сыграло официальное заявление одного известного в прошлом адвоката, сделанное им публично. Как и все местные обитатели, он имел звучный псевдоним: Адвокат Струве, а лечили его здесь за то, что там, на Большой Земле, он пытался восстановить Римское право в полном объеме с учетом «Corpus juris civilis»[11] Юстиниана, ибо современное право, по его мнению, безнадежно устарело. Заявление по поводу «Записок из бутылки» было сделано им во время коллективного просмотра теленовостей в Ленинской комнате.
– Граждане! – торжественно начал свою речь Адвокат Струве, предварительно сделав звук телевизора громче, чтобы ее случайно не услышали белохалатники. – Граждане! Как говорится, в присутствии народа, сената и патрициев осмелюсь всем вам напомнить, – он старался перекричать дикторов программы «Время» в телевизоре, что было непросто, лицо его побагровело от напряжения и стало почти одного цвета с эзотерическим лозунгом в «красном уголке», – напомнить вам о существовании так называемого Черного Акта, который был принят впервые в Англии еще в 1723 году. Да будет вам известно, граждане, что одна из статей упомянутого Акта гласит буквально следующее: «Всякий, кто вооружен мечом или другим вредоносным оружием (а здесь с полным на то основанием можно разуметь медицинский шприц, смирительную рубаху и всевозможные препараты, кои подавляют наш разум и волю), кто зачернил себе лицо либо иным образом изменил свою наружность (читай, «забелил» посредством белого халата и шапочки) и появился в каком-либо заповедном месте (под коим я понимаю наше специфическое заведение), где содержались или будут содержаться зайцы либо кролики, и надлежащим образом в этом уличенный, – карается смертью, как при уголовном преступлении!»
Адвокат Струве многозначительным взглядом обвел обомлевшую аудиторию и продолжал:
– Оппоненты, если таковые осмелятся предстать перед судом, могут мне возразить, что, дескать, в данной статье вышеупомянутого Акта речь идет только о «зайце», и притом о «зайце» как о лице, обладающем статусом неприкосновенности, а следовательно, общественность может быть спокойна. Я же, в опровержение этой юридической казуистики, сошлюсь на то место в данной статье Черного Акта, где говорится о «другом вредоносном оружии», под коим я разумею не столько даже вышепоименованные шприцы, смирительные рубахи и препараты, сколько так называемые «методы психического воздействия», к каковым в данном разбираемом нами случае можно с полным правом отнести уже сам процесс поиска и захвата автора резонансного документа. Автора, известного нам под литературным, очевидно, псевдонимом Собака, и, в свою очередь, являющегося неотъемлемым атрибутом вышепоименованного Зайца. А посему действия, направленные – прямо ли, косвенно ли, – против атрибута объекта, по сути своей правомерно трактовать как действия, направленные против самого объекта, и должны квалифицироваться как уголовно наказуемые, что и требовалось доказать.
Вид у оратора был торжествующий. Он достал из кармана пижамы грязный носок и промокнул испарину на лысине. Общественность с восхищением следила за каждым его движением и ковыряла в носу.
– Граждане! – в заключение возгласил Адвокат Струве. – Согласуясь с буквой закона, а также с обыкновенным здравым смыслом, я настаиваю на сохранении нерушимого status quo[12] – как сейчас, так и впредь, на всей территории данного «заповедного места». Это значит: во-первых, немедленно прекратить незаконные поиски любых «зайцев» и «собак», вне зависимости от их половой принадлежности, а во-вторых, отказаться от преследования всех тех, кто таковыми себя мыслит и ощущает, ибо еще никто не отменял свободу совести и вероисповедания, каковые являются глубоко личными и интимными сторонами жизни всякого гражданина. И только таким способом мы можем рассчитывать на так называемое consensus omnium[13].
Выступление Адвоката Струве произвело на почтенную публику неизгладимое впечатление. Видимо, чтобы уберечь ее от нервного стресса, уже через несколько минут оратора взяли под конвой и увели в неизвестном направлении, и обратно он так и не вернулся. Многие резонно полагали, что он составил пожизненную компанию охотнику на вампиров Ван Хельсингу.
Однако события имели продолжение. На следующий день отставного инспектора Пришивалова вызвали в кабинет-холодильник Главного Белого Халата, где ему предстояло второе после «страшилок» серьезное испытание. В кабинете было полным-полно белохалатников, которые с появлением на обледенелом пороге инспектора Пришивалова сразу прекратили галдеж и уставились на него, как удавы на пресловутого зайца. Инспектор насторожился: уж не его ли здесь подозревают? Искусственная рука Фед-Феда неподвижно покоилась на столе, и лишь пальцы, словно покрытый инеем железный паук, с отвратительным скрежетом перемещались по стеклянной поверхности. Пришивалов и сам будто остекленел, и ему казалось, что это по его стынущей спине ползает этот самый паук, оставляя на нежных лопатках глубокие царапины.
Федор Федорович встал из-за стола и, поскрипывая суставами рук и ног, ковыляющей походкой подобрался к нему почти вплотную. Дыша в лицо инспектора стужей, он доверительно спросил:
– У вас какое звание, инспектор?
– Так я… это… – Пришивалов зябко поежился. – Лейтенант.
– Лейтенант? Очень хорошо, душа моя! – Федор Федорович радостно подмигнул коллегам, а затем, перейдя на торжественно-деловой тон, почерпнутый, очевидно, из отечественных детективных телесериалов, обратился к совсем потерявшемуся инспектору Пришивалову. – Так вот, лейтенант. Я как старший по званию приказываю вам безотлагательно взять это дело в свои руки. Есть мнение, что вы справитесь, несмотря на полное отсутствие в вашей голове шишковидного тела… Так что, лейтенант, справитесь?
– С чем, товарищ?..
– Генерал, – подсказал Фед-Фед.
– С чем, товарищ генерал?
– Что «с чем»? – не понял Главный Белый Халат.
– Справлюсь! – коротко заверил Пришивалов.
– Вот и хорошо, душа моя.
Далее последовали инструкции по проведению расследования и всех необходимых оперативных мероприятий по выявлению и задержанию особо опасных рецидивистов Собаки и Зайца. Федор Федорович выдал лейтенанту Пришивалову ордер на арест и обыск, а на прощание напутствовал словами о большом доверии, которое Руководство Обители возложило на неустрашимого инспектора.
– Вы ведь неустрашимы, инспектор?
Пришивалов недоуменно пожал плечами.
Сказать, что инспектор все понял в этом странном и запутанном деле, было бы явным преувеличением. Но как человек дисциплины и долга, он со всей ответственностью взялся за исполнение служебных обязанностей.
Итак, главное подозрение сразу пало на бывшего мидовского работника по прозвищу Молотов-Риббентроп. Следует вкратце рассказать его историю.
Родился Молотов-Риббентроп в семье состоятельной и уважаемой, в которой по мужской линии из поколения в поколение все были или послами, или ожидали, когда их куда-нибудь пошлют. Юный Молотов-Риббентроп рос мальчиком болезненным, мечтательным, тихим, спокойным и послушным. В школе был круглым отличником, а по окончании университета, тоже с отличием, пошел, как и ожидалось, по семейной стезе. Но то ли амбиции не хватило, то ли характера – дальше родного Министерства он никуда из дому не выезжал.
Еще в студенческие годы завелось у него одно прелюбопытнейшее хобби: ездить в общественном транспорте без проездного билета, или «зайцем», как это называлось на городском сленге. И не потому, чтобы он жалел копейки на такую мелочь (в деньгах молодой Молотов-Риббентроп никогда не имел недостатка), – а потому, что испытывал при этом какое-то особое, неповторимое, острое ощущение. Уже в отроческом возрасте ему с непостижимой легкостью удавалось неприметно ускользать от бдительного ока строгих контролеров на самом длинном в городе троллейбусном маршруте № 12, так что от Софийской площади до ВДНХ, и обратно, он заходил в полупустой троллейбус и выходил из него совершенно безнаказанно по несколько раз в день. А в зрелые годы он и вовсе способен был растворяться в воздухе: стоя почти лицом к лицу с контролером, он становился будто прозрачным, что прямо свидетельствовало о величайшем мастерстве. Поступив на службу в МИД, этот, мягко говоря, чудной человек получил в пользование служебную «Волгу» с водителем, не говоря уж об остальных стандартных благах, соответственно рангу. Но былая страсть не исчезла вовсе. Более того, угнетенная служебным положением и изгнанная куда-то на невидимые околицы его нового, сверкающего огнями, образа жизни, она копилась и накапливалась, и вот, в один прекрасный день, почтенный мидовский работник не выдержал и вернулся к своему прежнему ремеслу, а точнее, к искусству. О, какое облегчение испытал он в тот же миг! Какая тяжесть упала с его сердца!..
Часто после работы он отпускал своего водителя, а сам, как бы демократично, отправлялся домой на троллейбусе № 12. Разумеется, без проездного билета. И так почти каждый день! И ни одна живая душа – ни коллеги, ни жена, ни дети, ни ближайшие друзья, – никто и понятия не имел о его тайном хобби транспортного «зайца»!.. Однажды, освободившись со службы пораньше, Молотов-Риббентроп зашел в большой магазин игрушек «Сказка» на Красноармейской улице и купил совершенно замечательные плюшевые заячьи ушки и хвостик на резинках. Отныне эти милые сердцу вещицы всегда лежали в его портфеле, и, тихонько запираясь на ключ в своем служебном кабинете, он с удовольствием надевал их на себя и подолгу вертелся у зеркала. Дома то же самое ему приходилось проделывать в ванной комнате под шум льющейся воды.
За год Молотов-Риббентроп настолько вжился в роль и осмелел, что появлялся в троллейбусе при полном параде: в сером костюме-тройке, с ушками на голове и хвостиком сзади, как и положено настоящему зайцу. Кожаный портфель с документами довершал картину. Но переменам подвергся не только внешний облик, изменились и вкусы. Рацион Молотова-Риббентропа теперь состоял преимущественно из моркови и капусты…
Впрочем, в кулуарах Скорбной Обители бытовала и другая версия истории многострадального «зайца» Молотова-Риббентропа – менее возвышенная, но не менее любопытная. Согласно этой версии, в семье он прослыл полным выродком, да еще и с придурью. Учился из-под палки и стал рано заглядывать в стакан, и в университет поступил только благодаря своей фамилии и контрольному телефонному звонку прямо в голову ректора, а кaк закончил, помнил смутно. В МИДе он не проработал и года и сразу ушел на пенсию по состоянию здоровья – с циррозом печени. Прихода преждевременной старости Молотов-Риббентроп решил дожидаться на фамильной даче, которую он на старорежимный манер называл «имением», а жена его, Молотовна-Риббентропша, та еще стерва, – «местом имения». Начитавшись однажды на рыбной ловле Шекспира и Кальдерона, и подкрепив прочтенное бутылкой водки в не менее гениальном сочетании с наваристой ухой, бывший дипломат вдруг понял: истинное его призвание – театр, тем более что и жена не раз с улыбкой намекала, что в нем погибает талант настоящего лицедея, имея, очевидно, в виду мольеровского «Мнимого больного». Повинуясь зову Мельпомены и не совсем верно истолкованной улыбке жены, Молотов-Риббентроп вернулся в город, где в течение нескольких лет активно подрабатывал на любительской сцене и столь же активно попивал горькую за сценой. Пару лет назад, в самый разгар новогодних праздников, случилось так, что он вынужден был буквально разрываться на два фронта: по утрам исполнять роль Зайца в детских спектаклях, а по вечерам, во взрослых, перевоплощаться в дядю Ваню. И после «Зайца», и после «дяди Вани», дабы снять накопившееся напряжение и усталость, он изрядно напивался – особенно после ненавистного «Зайца». И вот как-то раз, по окончании очередного детского спектакля, вдребезги пьяный актер уснул прямо в гримерной комнате, а проснулся уже вечером, на отчаянный призыв из динамика: «На сцену! Срочно на сцену!..» Бедняга подхватился с места и, судорожно прилаживая на ходу ушки, хвостик и лапки, весь в белом плюше, со страшным запахом изо рта, выскочил на ярко освещенную сцену. Увидев дядю Ваню в костюме зайца, публика взмокла. «Нет, вы только посмотрите на этого плэйбоя!» – довольно громко возмутилась сидевшая в партере какая-то пожилая театральная дама и демонстративно покинула зал. Спектакль был остановлен. Но вовсе не потому, что публика поспешно расходилась, и не потому, что актер был не в состоянии играть. Как раз он был в состоянии играть и первую же реплику произнес блестяще, зевая во весь рот и угрюмо глядя не то на Астрова, не то на белого, как мел, режиссера, видневшегося за кулисой: «С тех пор как здесь живет профессор со своей супругой, жизнь выбилась из колеи… Да… Сплю не вовремя, за завтраком и обедом ем разные кабули, пью вина… нездорово все это!..» Тут Астров стал судорожно давиться хохотом, а вслед за ним начали хохотать остальные актеры, а следом – и весь зал. Не смеялся один лишь главный режиссер. Он махнул рукой и схватился за голову. Занавес упал вместе с ним, и ассистент режиссера скорбным голосом объявил, что «дядя Ваня болен и спектакль переносится».
Какая из двух версий была правильней, для инспектора Пришивалова не имело столь уж большого значения. Он просто взял и предъявил Молотову-Риббентропу ордер на арест, потому что предъявлять его все равно было больше некому. Подозреваемого удалось снять прямо с «троллейбуса», который провокационно разыгрывали из себя несколько подосланных «оперативных работников» – инспектор без труда нанял их за стакан столовского клюквенного киселя с бромом. Выстроившись один за другим во дворе Обители, они гуськом носились по аллеям, от скамейки к скамейке, с объявлением всех остановок. На протяжении целых трех дней хитрый инспектор Пришивалов лично участвовал в этом действе в качестве «контролера». И «заяц», что называется, клюнул на наживку! Правда, обнаружил он себя не сразу, сначала тщательно и подолгу изучая обстановку – то из окна палаты, то из-под куста или из-за дерева: нет ли опасности, – а на второй день не выдержал. Инспектор только этого и ждал. Дальнейшее было делом техники. «Заяц» осторожно пристраивался к «троллейбусу» то спереди, то сзади, то посередине, он трусливо прятал глаза или делал вид, что смотрит в «окно», а когда в цепочке появлялся «контролер», то есть Пришивалов, мгновенно соскакивал, часто даже на ходу, рискуя сломать себе шею, но зато сполна удовлетворяя свою тоску по настоящей жизни. На четвертый день, уже достаточно изучив все повадки и ухищрения преступника, инспектор Пришивалов поджидал его возле поломанной скамейки, которую «водитель» обычно объявлял как «Золотые Ворота. Осторожно, двери закрываются. Следующая остановка “Театр оперы и балета!..”» Он уже заранее знал дислокацию «зайца» на этом отрезке пути, а потому, как только «троллейбус» поравнялся с остановкой «Золотые Ворота» в образе поломанной скамейки, инспектор быстро влез в цепочку, почти не глядя схватил Молотова-Риббентропа за руку и, не давая ему опомниться, попросил предъявить проездной билет, а заодно и документы. Как и следовало ожидать, ни того, ни другого в наличии не оказалось. «Заяц» дрожал, как настоящий, и пытался невнятно что-то объяснить. Но куда там! Инспектор свое дело знал. Он вывел его из «салона», который десятком глаз с недоумением взирал на происходящее, и, предъявив ордер на арест, повел прямо к Фед-Феду. «Заяц» заплакал, но все же подчинился. Пришивалову почему-то стало его жалко, но служебный долг следовало выполнить до конца. Служба есть служба – ничего личного.
– А где же «Собака»? – спросил Главный Белый Халат, с задумчивым любопытством посматривая то на Молотова-Риббентропа, то на Пришивалова.
Через десять минут инспектор приволок в кабинет Черныша, который, как обычно, околачивался на хоздворе, возле кухни. Вероятнее всего, читать пес не умел. Но, по мнению инспектора Пришивалова, это вовсе не означало, что он не мог написать «Записки из бутылки». Поэтому, даже не предъявляя Чернышу ордер на арест, он просто схватил его за ошейник и поволок за собой к великому и ужасному Фед-Феду. Несчастный пес жалобно скулил и упирался всеми четырьмя лапами, но твердая рука правосудия не дрогнула.
Увидев обоих подозреваемых у себя в кабинете, Федор Федорович пришел в неописуемый восторг. Он тут же по селектору созвал своих коллег и в их присутствии поручил инспектору Пришивалову провести очную ставку между собакой и «зайцем».
На вопрос инспектора, знает ли «заяц» сидящего перед ним и поскуливающего пса, допрашиваемый пожал плечами и сказал только, что лично не знаком, а видел лишь пару раз, как тот мочился под пирамидальным тополем возле «остановки Львовская площадь».
– Третья скамейка от центрального входа, – расшифровал инспектор Пришивалов Федору Федоровичу, кутаясь в больничный халат от нестерпимого холода.
– Как это мило! – восхитился тот.
Далее произошло то, чего все и ожидали: виляя хвостом, Черныш подбежал к сидевшему на стуле Молотову-Риббентропу и, встав на задние лапы, лизнул его в нос.
– Ага! – пронеслось по кабинету.
Затем пес подбежал к инспектору Пришивалову и также лизнул в лицо.
– Ого! – откликнулись Белые Халаты.
Очевидно, восприняв такую реакцию зрителей как знак одобрения, обнаглевший пес радостно подскочил к Федору Федоровичу и…
– Все свободны! – едва сдерживаясь, чтобы не взорваться, сказал Главный Белый Халат, брезгливо вытирая салфеткой мокрое от слюны лицо.
Когда подозреваемые покинули кабинет, Федор Федорович холодно пожал своей железной рукой руку инспектора Пришивалова, чуть не расплющив ее, поблагодарил от лица Родины за службу и наградил шоколадной медалькой в позолоченной фольге.
Выйдя за дверь, в коридор, Пришивалов с недоумением разглядывал медальку и думал: уж не сошел ли Фед-Фед с ума? А тот, в свой черед, остекленевшим от злости взором обвел своих замерших в неподвижности коллег, потом посмотрел на дверь, за которой только что скрылся инспектор, и со вздохом разочарования произнес:
– Конченый.
Таким образом, отставной инспектор Пришивалов и здесь также был отправлен в отставку. Сам себе дивясь, он в тот же вечер разыскал на хоздворе невинного Черныша, который, как оказалось, лизнув Фед-Феда, отморозил себе язык, и, ласково потрепав его за ухом, извинился. В знак примирения пес завилял хвостом, а потом мигом смотался на кухню и принес Пришивалову в зубах полуобглоданную кость. Но от угощения инспектор тактично отказался, пожал Чернышу лапу и пошел спать.
Несколько дней спустя, когда, казалось, все уже улеглось, в Скорбной Обители объявился еще один странный документ. У него было очень длинное и вычурное название: «Завещание Пса Петрова, гражданина мира, составленное им лично в Киеве, в году 1982, месяце сентябре, двадцать первого дня, в ясном сознании, в здравом уме и при полной памяти». Документ сей, в отличие от «Записок из бутылки», был немногословен, но явно принадлежал тому же перу. Свою «непокорную косматую голову» вышесказанный Пес завещал «неразумному человечеству»; клыки, туловище, лапы и хвост – некоему гражданину Седовласову, «стукачу, тирану и полной бездари» (так и было написано!); детородный орган предназначался какой-то болонке Кнопе, «как скромная компенсация за ее несбывшиеся надежды»; содержимое кишечника, «если таковое на момент кончины будет иметься» – Верховной Администрации Города, а сердце – Зайцу.
Еще упоминались какие-то рукописи (очевидно, «бутылочные»?) – они были завещаны некоему «Классику» (причем, что характерно, безымянному и бесфамильному), – и, наконец, картина – «Портрет Зайца Белого на белом фоне. 1978. Масло, холст, 130х195 см» – Национальному музею изобразительного искусства.
Большинство «скорбных» обитателей сошлись во мнении, что это фальшивка. А отставного инспектора Пришивалова «Завещание» почему-то глубоко тронуло. Ему удалось незаметно сунуть его себе в карман, а потом, улучив момент, он прикопал его под старой рябиной на заднем дворе…
IV
Теперь, когда в услугах сыщика в Скорбной Обители никто не нуждался, и ему была дана отставка, инспектору Пришивалову ничего не оставалось, как обратить свой пытливый взор на жизнь отдельных индивидов. Иными словами, с куда б?льшим интересом и вниманием стал он относиться к тем, кто его окружал, тем более что сотоварищи Пришивалова в основном также были отставниками. Каждый имел свой псевдоним – уж так здесь было заведено, – и за каждым стояла какая-нибудь необыкновенная история.
В первое время особенно крепко он сдружился с соседом по койке, неким отставным ботаником Хвощем-Мичуриным, который был известен тем, что добился больших успехов в клонировании овощей, но однажды сорвался и зарубил насмерть топором старую дыню, которая была против. После этого душа дыни являлась ему во сне каждую ночь и говорила, что всеми его огурцами, помидорами и перцами нельзя даже водку закусывать, что все они мертвы и никогда не обретут бессмертия.
Хвощ-Мичурин утверждал, что будто бы познал теперь всю суть Начала и Конца в извечном их противостоянии и взаимоперетекании. И Начало, и Конец, любил повторять он, могут приобретать в этом мире многоликие формы, что для всякого индивида весьма осложняет правильность выбора того или иного жизненного пути и способов поведения. Ибо ничего не существует в чистом виде: в Жизни, например, всегда присутствует некий процент Смерти – и наоборот. Все дело в пропорциях и соотношениях. Вот почему так важно научиться в этих формах и соотношениях безошибочно разбираться. Этому отставной ботаник Хвощ-Мичурин и пытался учить новичка Пришивалова, приводя различные примеры из окружающей действительности. Скажем, «белый халат» или «белые стены», по мнению Хвоща-Мичурина, символизировали «свет» и «добро». А значит, Жизнь. О том, в каких символах выражается Смерть, не считая, конечно, страшной скелетины с острой косой, отставной ботаник рассказывать не хотел ни под каким предлогом, объясняя свое нежелание той величайшей опасностью, с которой столкнется еще не оперившаяся душа Пришивалова на пути познания Небытия, в котором, разумеется, всегда присутствует некая частичка «Типичный конформизм», как обо всем этом однажды сказал кто-то из местных авторитетов. Что означает слово «конформизм», Пришивалов тогда еще не знал, но даже несмотря на это, пример с «белым халатом» ему показался не очень убедительным. На откровенный вопрос инспектора: зачем все-таки ботаник зарубил топором дыню, неужели нельзя было как-то договориться? – тот опускал глаза, сейчас же делался грустным и задумчивым и тусклым голосом долго и туманно рассуждал о сложнейшей цепи причинно-следственных связей, ведущих к преступлениям, в каждом из которых непременно имеется частичка добродетели.
Все эти рассуждения отставной инспектор слушал с глубоким интересом, ибо все, что касалось преступлений, еще совсем недавно являлось предметом его профессиональных забот. Иногда в памяти всплывали какие-то бессвязные отрывки из «Инструкции о Воздаянии», которую он имел смелость зачитывать с несгораемого шкафа майору Канюке, и тогда его охватывал необъяснимый страх и потом долго не выпускал из своих ледяных объятий. Пришивалов бросался на кровать, зарывался лицом в подушку и старался поскорее уснуть.
Изредка убийцу дыни навещала жена, – по словам Федора Федоровича, «излишне невротизированная нынешним состоянием мужа». Их нечастые семейные встречи происходили в запущенном саду, где супружеская пара, взявшись за руки, медленно прогуливалась по тенистой аллее.
Помимо Хвоща-Мичурина, в одной палате с Пришиваловым жили еще трое. К сожалению, с волшебником Мерлином Исааком Марковичем, сыном смертной женщины и хронического инкуба, тесной дружбы не получилось, главным образом оттого, что все свободное время тот либо колдовал, сидя в постели, либо вел подробный подсчет ворон в саду, боясь нечаянно пропустить момент возвращения короля Артура. Иногда, в определенные лунные дни, Мерлин выходил на аллею сада и выворачивал обрамлявшие ее кирпичи, чтобы строить из них на зеленых лужайках маленькие «стоунхенджи».
Еще сложнее обстояло дело с отставным литератором Побродягиным по кличке Пруст. Рассказывали, что будто бы перед тем, как попасть в этот оторванный от Большой Земли оазис, он познал в себе сколь странную, столь и ужасную способность, которая, к несчастью, так быстро развивалась, что чуть было совсем не сжила литератора со свету. А все началось с совершенно необоримой жажды писать. День и ночь писал Побродягин-Пруст один-единственный, но грандиозный роман, в котором смешались в кучу все жанры, стили и направления старой и новой литературы. И писал он на всем, что бы ни подвернулось под руку: если супница – значит, на супнице; галстук – на галстуке… Вскоре в доме не осталось ни одного предмета, не исписанного его мелким нервическим почерком гения: стены, потолки, двери, стол, посуда, холодильник снаружи и даже внутри, весь гардероб, от драпового пальто с каракулевым воротником до нижнего белья. Благодаря носкам, зубной щетке, мыльнице, чайному сервизу и прочим мелочам, Побродягин-Пруст научился емко, в нескольких словах, выражать высокое, глубокое и широкое – в общем, многое. Однажды он почувствовал, что пора выходить в мир. Писание на перилах, в лифтах, на скамейках, на осенних листьях и даже на крылышках мотыльков опустошили его морально и истощили физически, а посему ничего больше не оставалось, как остановиться и хоть на время заняться чем-нибудь противоположным. Противоположностью по отношению к писанию, конечно, было чтение. И именно в чтении ему виделось настоящее спасение. Но тут Побродягина-Пруста подкарауливала новая, еще более подлая неожиданность. Любой текст, художественный, философский или технический, только что прочитанный его глазами, мгновенно исчезал, будто слизанный, с поверхности страницы, которая потом навсегда оставалась абсолютно чистой, словно никогда и не проходила через типографский станок! В течение нескольких месяцев бурного чтения и тщетных надежд бедняга превратил всю свою многотомную библиотеку в склад хорошо прошитой и переплетенной макулатуры. Правда, теперь можно было по собственному усмотрению заполнять очищенные страницы, но такая перспектива больше не радовала, потому что заполнять их было нечем: все уже давно было написано. Дошло до того, что Побродягин-Пруст боялся выйти на улицу, чтобы случайно не слизнуть взглядом название какого-нибудь магазина, ресторана или кинотеатра. В троллейбус или трамвай он садился, не глядя на номер маршрута, руководствуясь только своей интуицией, ибо не хотел низвергнуть в хаос общественный транспорт города. А если рядом кто-нибудь в кафе или в вагоне метро читал свежую газету, Побродягин-Пруст вставал и отходил подальше, с ужасом представляя себе реакцию ничего не подозревающего читателя на внезапное и ничем не мотивированное исчезновение «печатного слова». Не помогли ни черные очки, ни трость, – эти традиционные атрибуты классического слепца, – чтобы не вызывать подозрений в обществе. Собственно, обществу было глубоко наплевать, зряч или не зряч один из его рядовых членов, а вот кошмарная способность уничтожать письменную культуру одним лишь взглядом, невзирая на очки и трость, не только никуда не исчезла, но и продолжала набирать силу. К тому же, роль слепого была унизительна и не освобождала от ответственности. С тех пор как Побродягин-Пруст обзавелся казенной койкой и больничным халатом, он не прочитал и не написал ни единого слова. Такой поворот болезни совершенно не обрадовал белохалатников, ибо они очень остро почувствовали свою невостребованность, которая превратилась и вовсе в граничащую с оскорблением полную ненужность, когда к своим неписанию и нечитанию больной добавил еще и абсолютное неговорение. Да, говорить Побродягин-Пруст тоже перестал, полагая, что печальный талант его, как зараза, перекинется и на устную речь. Среди своих нынешних товарищей он вел теперь жизнь Гарпократа, не слишком, правда, юного. И если Пришивалов или кто-нибудь иной, еще не постигший этот образ жизни, обращался к Побродягину-Прусту с каким-нибудь вопросом в надежде поговорить, тот прикладывал к губам палец, как бы понуждая к молчанию.
Однажды Пришивалова озарила блестящая догадка, от которой аж дух захватило, и, не долго думая, он напрямик спросил у таинственного молчальника, не он ли написал ту самую «Книгу Книг», из-за которой инспектору набили лицо, отправили в отставку, жгли левую лопатку, попортили правый верхний зуб, травили газом, выносили на крышу и в конце концов упекли за толстые белые стены. Но этот новоявленный бастард Осириса и Исиды, этот «горе-ребенок», как называл его насмешливо Фед-Фед, изумленно вытаращился на Пришивалова и даже, как тому показалось, покраснел от стыда. Затем он поднял свой гарпократов палец, но не к губам, как обычно, а к виску, и с особой выразительностью покрутил им несколько раз туда-сюда, после чего пошел по коридору, не оглядываясь. А отставной инспектор Пришивалов, раздосадованный и разочарованный, раз и навсегда зарекся кому-либо рассказывать о злосчастной «Книге Книг».
Койку у двери занимал Троцкий-Кропоткин – лучший друг и соратник Гарибальди, Фиделя Кастро и Ясира Арафата, которые и по сей день состояли с ним в регулярной переписке. И, пожалуй, это было его единственное достоинство. Время от времени он покидал Обитель на целый день и, пристроившись у фонарного столба при дороге, записывал в красненький блокнотик номерные знаки проезжающих автомобилей. По вечерам, во время ужина, он зачитывал их вслух – все до единого.
В соседней палате обитал старый погонщик дождевых туч и ловец молний по прозвищу Громоотвод. Он был убежден, что не зря ест свой хлеб, ибо, по статистике, в одной только Франции молнии убивают ежегодно до ста человек. «Отдыхайте, ребята! Я всегда на страже», – любил говаривать он. Громоотвод мог несколько дней кряду скрываться в своей кровати у самого окна, словно в засаде. Он с головой зарывался под одеяло, и через минуту-другую из-под этого одеяла начинал струиться дым. Когда товарищи делали ему замечание и просили не курить в палате, в которой и без того дышать нечем, ловец молний высовывал свою лысую голову наружу и сообщал неблагодарным обывателям, что буквально минуту назад своими собственными руками загасил очередную шаровую молнию, и если бы не его старания, все тут было бы испепелено дотла.
Жил тут еще и «тараканий» активист Вениамин Соломонович Омбудсмен (так якобы звали его), который являлся особым и полномочным представителем всемирного тараканьего движения. А движение сие, ни на день не прекращавшееся, в том числе и на территории Скорбной Обители, постоянно нуждалось в защите естественного права на жизнь и продолжение рода, что, по справедливости говоря, было не чуждо и человеку с его основными инстинктами. «Если тараканы бегают, значит, это кому-нибудь нужно!» – восклицал правозащитник и далее сетовал на то, что человек (увы!) по своему обыкновению, в близорукости своей, вечно борется не с причиной, а со следствием. Мусор порождает тараканов, а не тараканы – мусор. Пришивалов, кривясь, все же вынужден был согласиться с такой формулировкой – к тому времени он уже довольно неплохо освоил причинно-следственные связи, изложенные ему убийцей дыни Хвощем-Мичуриным.
Считая себя диссидентом, сосланным во «внутреннюю эмиграцию», Омбудсмен Вениамин Соломонович продолжал действовать: писал письма и воззвания, готовил статьи и репортажи для западных средств массовой информации, вел разъяснительную работу и т.д. и т.п. В последнее время он распространял по палатам написанные от руки анкеты, чтобы на основании собранных статистических данных провести всеобщую перепись тараканьего населения.
– Уважаемый Федор Федорович! – обращался он к Главному Белому Халату, совершавшему очередной утренний обход. – Я вынужден поставить в известность вас и всю общественность об очередном преступлении против гуманности.
– В какой палате у нас Гуманность? – строго спрашивал Фед-Фед, поворачиваясь к своим коллегам.
– Во всех без исключения, – отвечали белохалатники. – И несть ей числа…
– Вчера, – продолжал «тараканий активист», – между восемью и половиной девятого вечера, двое граждан из третьей палаты избивали таракана ногами, не посчитавшись даже с его женским полом.
– Очень хорошо, душа моя. Спасибо за своевременный сигнал, – следовал стандартный ответ. – Непременно разберемся, виновных накажем.
Так, час за часом и день за днем, отставной инспектор Пришивалов познавал и обживал этот новый для себя мир с его самобытными законами и обычаями…
…Да, безумие – состояние, не подвластное контролю. И не заметишь, как вошел во вкус, а вышел в открытый космос… Кстати, о космосе. На фоне множества других жителей Скорбной Обители, мало чем примечательных и кроме как ленью и мелкими невинными шалостями один от другого не отличавшихся, особенно выделялся еще один персонаж – заслуженный летчик-космонавт, по прозвищу Луноход. Был он человеком грубым и неотесанным, на вид лет пятидесяти. До того как стать космонавтом и Луноходом, он мирно торговал пивом под старым тополем на углу Андреевского спуска и Боричева Тока, целыми днями просиживая у желтой пивной бочки на колесах, в засаленном переднике с папиросой в зубах. Бочку инспектор Пришивалов хорошо помнил, поскольку часто заглядывал на перекресток в часы дежурств – проследить за общественным порядком и выявить его нарушителей, если таковые посмеют объявиться. Но тот продавец был пузатый и мордатый, с пышной шевелюрой, а этот – совершенно лысый, с обвислых щек у него все время сыплется какая-то шелуха, да и пузатым его никак не назовешь – во всяком случае, теперь… Странно, странно… Некоторое время инспектор Пришивалов изучал этого подозрительного гражданина, держась на расстоянии. «Надо же, как все-таки жизнь меняет людей!» – думал он (пожалуй, это были его первые самостоятельные философские прозрения)… Так вот, Луноход этот рассказывал, что будто бы однажды в теплый субботний день, – и тому якобы было много свидетелей, – подковылял к его бочке этакий здоровенный кряжистый тролль, поболтал с ним минуты две-три – так, ни о чем, – расплатился золотым червонцем и убрался прочь, а пиво в бочке превратилось в чистейший янтарь! Услышав о здоровенном кряжистом тролле, Пришивалов звонко икнул и побледнел, а щиколотки его ног похолодели. Все тут же на него зашикали, словно в театре.
– А народ-то вокруг совсем озверел! – продолжал Луноход, входя в раж. – Еще бы! Целая бочка янтаря – литров пятьсот, наверное, было! Ну и, сами понимаете, как набросились тут все этот янтарь черпать, кто в бутылки пустые, кто в банки, а кто и в целлофановые кульки, и по домам тащить, пока он совсем не загустеет!..
Что сталось с кульками и банками, Луноход не знал, а вот бутылки, – черт бы их побрал! – той же ночью превратились в стеклянно-янтарных лошаков. И вот они, тихохонько так позвякивая копытами, выпархивали из темных окон и, что твои стрекозы, строились в эскадроны и так, рядами, улетали себе и улетали прямехонько на самую Луну! Что же до него, торговца пивом, то он так остолбенел, что был, ни дать ни взять, как янтарный. Тут-то его и привинтили!
– Привинтили? – изумлялись слушатели. – Привинтили, а может, приклеили к передку янтарной бочки, будто ямщиком на облучок. А потом впрягли тех самых, еще оставшихся на Земле, янтарно-стеклянных лошаков и погнали этаким экипажем…
– Куда? Куда погнали? – не выдерживали слушатели. – Да туда же, будь они неладны! На Луну!
– А кто привинчивал?.. Да, кто приклеивал тебя к бочке? Кто впрягал? – отовсюду сыпались вопросы.
– Да кто ж его знает, мать честная?! – восклицал Луноход. – Черти какие-то, это уж как пить дать.
– А может, пришельцы? Может, ты контактер?..
Эх, да не все ли равно, кто привинчивал, приклеивал, впрягал – черти или пришельцы? Один хрен! Как бы там ни было, главное, что, сидя во главе бочки, будто истукан какой-то, торговец пивом долго парил над заводскими районами Киева. Даже над домом родным один раз пролетел! А потом треклятая бочка с лошаками начала набирать космическую высоту, и наш город-герой стал быстро уменьшаться и округляться, пока и вовсе не превратился в голубоватый шар, величиною с футбольный мяч.
– И так захотелось его футбольнуть! – бахвалился Луноход.
– Вот трепло! – отвечали ему слушатели. – Сам-то, небось, от страху обделался!
– Ну обделался, будь оно неладно! – соглашался тот, хмурясь пучками бровей. – Меня ведь в Звездных городках не обучали! Раз-два – и сразу в космос. Посмотрел бы я на вас, умников!
Вторая часть эпопеи – уже о непосредственном пребывании на Луне, – была еще бессвязней и запутанней и изобиловала огромным количеством всевозможных восклицательных междометий, с помощью которых Луноход пытался описать лихую езду по лунному ландшафту, купание в лунных морях и головокружительные спуски в лунные кратеры. Окончания своего путешествия Луноход напрочь не помнил. От восторга и ужаса он потерял сознание и очнулся уже в Скорбной Обители, весь какой-то пожелтевший и похудевший, с диагнозом: «прогрессирующая шизофрения, осложненная хроническим гепатитом».
– Меньше надо янтаря пить! – съязвил кто-то из слушателей.
Другие от души смеялись и говорили:
– А ты, видать, на пиве обсчитывал!
– Ну обсчитывал. А кто сейчас не обсчитывает, а? – ярился Луноход, багровея пуще прежнего. – Это ж не повод человека в космос отправлять! Так у нас вся торговля на Луну улетит, а кто ж на Земле торговать будет?
– Ой, только не надо жаловаться! Вы, торгаши, и на Луне своего не упустите.
Пришивалов слушал всю эту луниаду очень внимательно, стараясь ничего не упустить, но все равно концы с концами никак не сходились. Он хорошо помнил и густеющие прямо на глазах янтарные лужи возле пивной бочки, и «янтарную лихорадку» на Андреевском спуске, и всех этих свихнувшихся граждан с их банками-склянками, и потерю своей «хворменной хвуражки», и Акт об изъятии золотого червонца, который он лично составил, и затем прибытие эксперта с целой химлабораторией, и, особенно, Главного Администратора, прикатившего на администробусе, потного и злого, как десять тысяч Канюк. Все это он еще как помнил! Такой беспорядок!.. А пожар на Флоровской улице, будто специально кем-то подстроенный в этот момент!.. Да, денек был – хуже не придумаешь! А потом еще и это следствие по делу об объянтарившейся бочке, которое так и закончилось – ничем. Да и как иначе оно могло закончиться, если уже на следующее утро злосчастная бочка вместе с пивопрод?вцем бесследно исчезли, а ему, участковому инспектору Пришивалову, майор Канюка устроил жесточайший нагоняй и пообещал лишить погон и должности. Как же такого не помнить!.. И вот теперь выясняется, что этот пивной пузан стал Луноходом! Но как же так? Ведь вся страна видела на первых полосах всех газет знаменитые снимки с этой консервной банкой на колесиках, и Пришивалов тоже видел их, и сейчас, сколько ни сравнивал, ничего общего между двумя Луноходами не находил. Даже отдаленного сходства между ними не было. Да и не могло быть!.. Но антропоморфный Луноход бил себя кулаком в грудь и чуть не разрывал на ней больничный халат, настаивая на своем: в космосе был, Луну освоил, и теперь, стало быть, причислен к славному отряду отечественных космонавтов, вслед за Белкой, Стрелкой и Гагариным!
– Ничего, ничего, – утешали его слушатели. – Говорят, америкашки, побывав на Луне, тоже спятили…
Настоящая мужская дружба сложилась у Пришивалова с бывшим кровельщиком Вострокнутом. Это был человек высокого полета, но, конечно, не в прямом смысле: с крыш он ни разу не падал. Здесь, в Скорбной Обители, он обрел, как он сам говорил, вторую родину и чувствовал себя почти счастливым, несмотря на то, что где-то на Большой Земле остались жена, трое детей, строительная контора, в которой он по-прежнему все еще «висел» на Доске Почета, и хорошие заработки. А уж крыш городских избороздил вдоль и поперек столько, что и не скажешь точно, где больше времени провел – на земле или, образно говоря, в небе. Но постепенно наскучило ему все это. И стало тяготить его такое бесперспективное и, как сам он выразился, «однокрылое» положение в обществе. И дело тут было совсем не в его непримечательной профессии, за которую Ленинскими премиями не награждают, и не в образовании, – точнее, не в его отсутствии, – в конце концов, величайшими проводниками веры и истины были не лауреаты, не академики и не могущественные чиновники, а простые рыболовы и плотники. Причина внутреннего конфликта крылась в вещах совсем иного. Некие предчувствия и озарения – вот что просветлило сознание кровельщика Вострокнута и как бы переселило или, точнее, перенесло его на другую планету. Конечно, он и сам с некоторых пор ощущал свое непреходящее величие, но, в отличие от вечно кокетничающих так называемых представителей культурной элиты, не боялся честно себе в этом признаться, и рефлексии на этот счет были ему чужды. Величие Вострокнута было, так сказать, корневым, врожденным и естественным, как дыхание, а потому не требовало изматывающих дух и тело бесконечных осмыслений. И с любой мало-мальски приличной крыши он видел это особенно хорошо. Так, величие быстро росло и укреплялось, набирая силу небес, жарких солнц, дождей и снегов. Оно рвалось на волю, ибо тесно было ему, как и всякому величию, в узких рамках, установленных рутинными правилами и предписаниями, за которыми, как всегда, скрывались безликие авторы и такие же безликие исполнители. И вот однажды, без всяких объяснений, кровельщик Вострокнут неожиданно заперся в своей комнате и никого к себе не впускал три дня и три ночи. Изумленная жена, перепуганные дети, возмущенные соседи – все слышали доносившиеся из-за двери грохот, скрежет, стук и громкие песни, из чего взрослые сделали вывод, что Вострокнут либо сдурел, либо запил, да еще «козла» с кем-то забивает, только вот непонятно, с кем: все соседские мужья были на месте. Дети же не делали никаких выводов, потому что еще не научились их делать. Зато попробовали подпевать папаньке, за что от маманьки сразу получили по заднице. Когда же Вострокнут окончил свой таинственный труд, он распахнул настежь окно и, счастливый, вышел прямо в летний дождь! Это ничего – ничего, что сотрясение мозга, и что жена ушла навсегда, и что, подрастая без отца, дети будут думать, будто отец их был летчиком-испытателем и однажды геройски погиб в небе – в каком-то смысле так оно и есть… Все это – пустое! Главное, что посреди комнаты, на большом круглом столе, покоилась, им самим задуманная и построенная, настоящая модель Рая.
Эх, если бы не происки сильных врагов, которых у истинно великих людей всегда и во все времена хоть отбавляй, если бы не измена друзей и близких, бросивших его одного на тернистом пути к правде и величию, он непременно бы добился самого широкого обнародования своей модели Рая, а заодно попутно изложил бы еще одну модель – нового экономического устройства нашего государства…
– И вот теперь я здесь, – с едва уловимой печалью в голосе говорил Вострокнут.
– Да-а-а, – покачивая головой, сокрушался Пришивалов. – Уж я-то знаю, что такое враги и как они жгут и травят!
Говоря так, Пришивалов вовсе не думал претендовать на первенство, уступая его отставному кровельщику. Он хорошо понимал, что у того, как у истинно великого мастера, соорудившего не черт-ти что, а настоящую модель Рая, и судьба была неизмеримо труднее, и враги куда могущественнее, чем Полийвода Гарпогена Бонифатьевна, Матрена Свиняк-Свинюховская и дикий Котомыш Лаврентий вместе взятые.
Все же, несмотря на свое величие, Вострокнуту претила какая бы то ни было поза, и в общении он подкупал простотой и сердеченостью. Он любил повторять, что величие не передается по наследству и уж тем более не покупается за деньги, и что отцом его был простой деревенский мужик (между прочим, воздвигнувший на своем огороде установку для улавливания космических флюидов), и он гордится тем, что вышел из самых низов. Кстати, примерно так же он выразился и в приемном отделении, когда Главный Белый Халат проводил с ним короткое собеседование, оформляя на новое место жительства. Нежно обняв Вострокнута за плечи, Федор Федорович улыбнулся ему в правый глаз и проникновенным тоном переспросил:
– Ах, душа моя! Это из каких же таких низов вы вышли? То есть, в каком смысле? В раблезианском или в смысле Гермеса Трисмегиста?
– Да! – на всякий случай твердо ответил отставной кровельщик, на что Федор Федорович озорно пригрозил ему черным металлическим пальчиком и лично препроводил в палату.
V
Надо сказать, все-таки этот Федор Федорович был очень странным человеком. Во-первых, он постоянно носил с собой в кармане огромный старомодный монокль с толстой линзой изумрудного цвета, и то и дело зачем-то приставлял этот монокль к своему пластмассовому глазу. А во-вторых, казалось, он не относился всерьез ни к своим коллегам-белохалатникам, ни к своим пациентам. Обычно на лице его тлела презрительная ухмылка. Порядки, им заведенные, также имели в природе своей нечто непостижимое: с одной стороны – место нездоровое, юдоль печали, со всеми вытекающими отсюда последствиями, которые непременно должны ощущаться всеми ее обитателями, а с другой – относительная свобода, скорее, правда, обманчивая, но к которой все настолько привыкли, что уже и не помышляли о какой-либо иной свободе; возможно, иная – их просто-напросто пугала. Складывалось какое-то противоречивое впечатление, что, руководствуясь в своей практике самыми тривиальными методами воздействия и, беря шире, «главными руководящими принципами», изложенными в любом школьном учебнике по Обществоведенью, Федор Федорович словно бы воссоздавал некое микрообщество, некую самодостаточную систему, в которой, однако, явственно просматривались так называемые «тенденции», абсолютно не согласующиеся с теми самыми «руководящими принципами». Разумеется, прямо об этом парадоксе никем и никогда не говорилось, – во всяком случае, вслух, – но любому человеку, достаточно осведомленному, например, в философии европейского романтизма (а такие здесь водились в избытке), не могла не броситься в глаза почти прямая аналогия со знаменитым требованием истого романтика Шеллинга, а требовал он, прежде всего, равных прав для воображения – не только для разума; требовал он того, чтобы ничто в универсуме не было подавлено или безраздельно подчинено чему-либо и чтобы каждая вещь жила своей особенной и свободной жизнью. И, что самое интересное, именно так здесь все и жили. А если и случались какие-нибудь неожиданные всплески неадекватности, они немедленно подавлялись, очевидно, во имя сохранения гармоничного целого. Так ли все было на самом деле или нет, или лишь казалось, однозначно утверждать, конечно, сложно. Пожалуй, лучше всех мог бы растолковать этот парадокс отставной философ Интеллигатор, на многих наводивший здесь ужас могуществом своего интеллекта. Но он-то как раз предпочитал отмалчиваться. И вообще на все ему здесь было начхать, кроме своей книги, которую он писал исключительно под одеялом, пользуясь довольно громоздким китайским фонариком. Поначалу этот аскетической внешности человек с изморщенным лицом и длинными седыми волосами внушал Пришивалову прямо-таки благоговейный страх. Это правда: многие в Обители считали отставного профессора сумасшедшим, но вовсе не это обстоятельство устрашало инспектора. Страх его был, скорее, неосознанным самоуничижением плебея перед родовым аристократом. Правда, в простоте души своей Пришивалов не знал такого обычного для плебея чувства, как зависть, и, похоже, эта внутренняя чистота его помыслов тронула старое сердце сурового профессора. К всеобщему удивлению, между ними даже возникло нечто похожее на дружбу. Настолько, конечно, насколько сам Интеллигатор, человек по природе своей нелюдимый и замкнутый, был на нее способен.
– Стало быть, вас объявили сумасшедшим в приказном порядке? Как великого Тассо? – с некоторой долей любопытства спрашивал он Пришивалова. – Что ж, есть чем гордиться… Добро пожаловать в наш Castello Estense![14]
В беседах с Пришиваловым он иронично посмеивался над настольной моделью Рая кровельщика Вострокнута, над луноходством экс-продавца пива, над анкетами тараканьего активиста Омбудсмена и над прочими игрушками своих сотоварищей. На первых порах Пришивалов мало что понимал в пространных и заумных речах Интеллигатора, поддаваясь, скорее, их монотонному ритму и обаянию голоса и постепенно впадая в глубокий успокоительный сон. На лице его, и без того свободном от морщин, появлялась и еще долго потом теплилась блаженная улыбка, и это было так хорошо! А Интеллигатор, как будто не обращая внимания на то, что его не слушают, может быть, больше для самого себя говорил, что, слава Богу, навсегда распрощался с классической немецкой философией, ибо когда однажды встретил на лестничной клетке возле мусоропровода Иммануила Канта, тот презрительно от него отвернулся и даже не стал с ним разговаривать, продемонстрировав, таким образом, типичное немецкое чистоплюйство и оторванность от реальной жизни. Так родилась его ненависть к книжной мудрости, а точнее, к мудрствованию. В действительности же, и обычный мусоропровод может привести ищущего в Елисейские поля. Истинная Тайна, хотя и пребывает sub rosa[15], однако далеко не всегда благоухает розой. Ибо все настоящее – хорошее оно или плохое, прекрасное или уродливое – рождается из соприкосновения и взаимодействия вещей, абсолютно чуждых друг другу. И вот только теперь, с чистой совестью плюя на свои научные степени, на профессорство и прочие атрибуты былой жизни, он обрел подлинную гармонию. И здесь, в Скорбной Обители, в тиши и уединении, он закончит свою книгу, которая называется… Впрочем, не важно, как она называется, важно, что каждый человек должен написать свою книгу. Большую или маленькую – это не имеет значения.
– Но я не умею писать книг! – внезапно пробуждаясь, говорил Пришивалов, и то была чистейшая правда.
– А что же вы умеете, друг мой ситцевый?
– Я умею следить за общественным порядком.
– Бог ты мой! – всплеснул руками Интеллигатор. – Общественный порядок! Да вы хоть понимаете, о чем говорите?
Инспектор Пришивалов смутился, а профессор сунул руку в карман халата и принялся хрустеть грецкими орехами, которые всегда там держал и которыми хрустел, когда был особенно взволнован.
– Вот это ваше словосочетание… Да оно же ровным счетом ничего не значит! Какая-то абракадабра. Запомните, нет никакого «общественного порядка», а есть просто – порядок. И порядок этот гнездится в каждой отдельно взятой голове, если она, конечно, не медный чайник. Чем больше голов, в которых порядок, тем меньше они чайники и, соответственно, тем больше порядка вокруг. А раз так, то как вы можете «следить» за тем, что делается в головах у людей?
– Ну как же?.. А вот заместитель Укром Укромыча говорит, что…
– Какой еще Укром Укромыч?
– Ну этот… Из Серого Терема. – И Пришивалов, вытянувшись по стойке «смирно!», многозначительно поднял глаза к белому потолку.
– А-а-а! Из Комитета Городского Покоя? Понимаю… Друг вы мой ситцевый, да вас просто за нос водят. Порядок, устройство, система – все это химерические заблуждения. Это все сны давно умерших, навязываемые нашему сегодняшнему дню Царством Смерти. А когда прошлое прорывается в настоящее, многие сходят с ума.
При этих словах Пришивалова бросило в холодный озноб.
– Постойте, – вдруг дошло до Интеллигатора. – Никак не пойму, вы-то какое имеете отношение к Серому Терему?
– А я… это… – промямлил Пришивалов, втягивая голову в плечи.
Он так и не осмелился рассказать ему о том, как нашел на Андреевском спуске некую «Книгу Книг» и, даже не прочитав, отнес ее в Серый Терем, а Интеллигатор не стал настаивать, тактично переведя разговор на другую тему.
Однажды в столовой, томясь над водянистым рассольником, Интеллигатор неожиданно спросил:
– Скажите, инспектор, вам инъекции делали?
– Чего? – встрепенулся Пришивалов.
– Ну, уколы! Уколы вам кололи?
– Уколы кололи. Болючие такие! А что?
Интеллигатор кивнул головой, давая понять, что он этого и ожидал.
– Medicamenta heroica[16], – произнес он тихо. – И мне тоже кололи. Но дело не в боли. Не в физической боли… Знаете, если вы хотите здесь хоть чему-нибудь полезному научиться, постарайтесь вести себя так, чтобы вас не кололи. Мы и в той, нормальной, жизни, все были «уколотые», а здесь нас могут доколоть окончательно.
– А что нужно делать? – спросил Пришивалов с готовностью; он перестал шумно хлебать свой холодный рассольник, вспомнив сверкающие шприцы, холодные глаза белохалатников и нестерпимую боль и одеревенелость во всем теле, и, более интуитивно, чем сознательно, понял, что имел в виду Интеллигатор: речь шла о спасении. – Что я должен делать? – повторил он свой вопрос, осторожно косясь по сторонам.
– Что вы должны делать, я не знаю, – не без иронии сказал Интеллигатор. – У каждого из нас свои методы борьбы. Я говорю лишь о сути. Может быть, инспектор, вы поймете меня лучше, когда я разъясню вам один удивительный парадокс…
Разумеется, сначала пришлось долго растолковывать Пришивалову, что есть «парадокс». Покончив с этим, он продолжал:
– Так вот, друг мой ситцевый. Парадокс наш заключается в следующем: для того, чтобы спастись в этом, извините, сумасшедшем доме, ни в коем случае не вздумайте показывать, что вы в здравом уме. Будьте настоящим идиотом, и только тогда вас оставят в покое. И наоборот, за пределами этих глухих стен, то есть в так называемой «нормальной жизни», вы должны изо всех сил скрывать, что вы безумец, ибо всякий, кто не вписывается в так называемую «нормальную жизнь», – а в особенности всякий настоящий гений, который уже по природе своей является отклонением от нормы, – будет прямиком и незамедлительно доставлен в одну из этих палат. Так что предавайтесь безумию там, где это уместно.
Нет, что-то тут, по мнению инспектора Пришивалова, не связывалось. Слово «гений» было хорошо ему известно еще со школьной скамьи, а также из пятничных политинформаций, проводившихся в участковом отделении сержантом Перехрестом. И из всего этого следовало, что гении в палаты не попадают, а даже совсем наоборот: живут себе на свободе, пишут основополагающие труды и открывают трудящимся всей земли все новые и новые горизонты.
– Вот вы говорите про гениев, – начал было Пришивалов, но, смутившись под тяжелым взглядом Интеллигатора, запнулся.
– Ну продолжайте.
Пришивалов набрался храбрости и задал вопрос, который не давал ему покоя:
– А как же тогда Владимир Ильич?..
– Какой еще Владимир Ильич?
– Ну Ленин!
Интеллигатор с любопытством посмотрел в глаза Пришивалову, а затем произнес:
– Что ж, инспектор, вы на правильном пути. Пожалуй, колоть вас больше не будут.
И, допив свой чистейшей воды компот, он покинул столовую и направился в свою палату продолжать под одеялом работу над таинственной книгой.
В беседах с Пришиваловым Интеллигатор еще не раз возвращался к теме общественного порядка – уж слишком она задела его за живое. При этом он и не замечал, как, начиная с обсуждения общественного порядка, всякий раз заканчивал общественным устройством. Для неискушенного слуха инспектора Пришивалова все это звучало как иностранная речь:
– Представления о так называемом общественном устройстве, о том, каким оно является и каким должно быть, в лучшем случае наивны и ошибочны, а в худшем – абсолютно неадекватны или цинично лживы. Хотя эти последние должны бы в основе своей извращать верные представления, каковых, увы, не может быть изначально. Принимая истину о том, что в основе мироздания лежит принцип иерархичности, мы, тем не менее, не можем не согласиться с тем, что земное воплощение этого принципа – лишь пародия на него, более или менее кровавая. Чаще – более, нежели менее…
Обычно по пятницам (может, потому что пятница у православных – традиционно постный день), в Ленинской комнате силами пациентов проводились ненавистные политинформации. Дошла очередь и до отставного инспектора Пришивалова, который темой своего доклада избрал «Государственное устройство социалистического Отечества». После доклада, отвечая на вопросы ничего не понявшей аудитории, Пришивалов пояснил, что Генеральный Секретарь – это такой секретарь, кто главенствует над всеми другими секретарями. И секретаршами – тоже. И он обладает Главным, то есть Генеральным, Секретом. И если он говорит, что мы живем в эпоху развитого социализма, то, значит, так оно и есть. Мы сами знать этого не можем, потому что не знаем Секрета. А он может, потому что знает Секрет.
– А чем отличается развитой социализм от неразвитого? – заинтересованно спросил бывший кровельщик Вострокнут, и его тут же увели белохалатники немного подлечиться.
– Обыкновенный социализм, – отвечал Пришивалов, предусмотрительно заменив слово «неразвитой» словом «обыкновенный», – это когда «чем хуже, тем лучше». А «развитой» – это когда «чем лучше, тем хуже».
Все бурно зааплодировали. Даже Фед-Фед апатично побряцал своим протезом.
– Потрясающе! – не без восхищения воскликнул Интеллигатор после политинформации, когда они с Пришиваловым остались вдвоем. – И как это вам удается улизнуть от огромного шприца? Вострокнуту, между прочим, досталась знатная доза.
– Так меня здесь все за идиота принимают! – ответил Пришивалов и светло улыбнулся…
…Дни тянулись за днями, месяцы за месяцами, и царящей здесь вечности было совершенно безразлично, как дни эти и месяцы называются и под какими порядковыми номерами следуют в своей бесконечной череде. Более того, по собственному желанию, поддавшись чистому велению души, можно было позволить себе разместить, например, воскресенье сразу после понедельника, да так и оставить эти два дня, попеременно сменяющие друг друга: воскресенье, понедельник… воскресенье, понедельник… Если по каким-то причинам кому-нибудь очень не нравился месяц март, то он легко изымался из календаря и отсутствовал в нем до тех пор, пока не получал амнистию.
Будучи не столь радикально настроенным, как другие, Пришивалов аннулировал из календаря лишь одну-единственную ночь, – ту, роковую для него, ночь с 21-го на 22 июня, когда он помимо своей воли был доставлен в Скорбную Обитель, – чем неожиданно обидел отставного профессора философии.
– Послушайте, раз вы дезавуировали эту и без того самую короткую ночь в году, то, следовательно, и Великая Отечественная война никогда не начиналась, – резонно заметил Интеллигатор, – а стало быть, и не длилась почти четыре года, и не завершилась героическим взятием Берлина.
– Стало быть, так… – не совсем уверенно соглашался Пришивалов.
– Лихо это у вас получается! – почти позавидовал Интеллигатор. – Выходит, я никогда не рыл окопы, не мерз в землянке, не попадал в «котел», не был ранен в голову, не освобождал Варшаву и Будапешт? Я уж не говорю о Нюрнбергском процессе! Его что, тоже не было?
– Так я же не про вас! – оправдывался Пришивалов. – Я про себя. Про то, как меня сюда доставили… как раз в ту ночь.
– Понятно-с. Значит, стоило вам отменить эту злосчастную ночь, и теперь уже вас как бы сюда и не доставляли?
– Ага, не доставляли.
– Но вы же здесь!
– Ну здесь.
Интеллигатор был в полном восторге:
– Вот и получается, друг мой ситцевый, что раз уж вас сюда никогда не доставляли, а вы, тем не менее, здесь, то, стало быть, вы были здесь всегда. Получается, вы здесь родились!
Пришивалов никак не желал «здесь рождаться». Поэтому, сочтя доводы отставного профессора достаточно убедительными, наложил вето на свое прежнее решение и восстановил Григорианский календарь в полном объеме.
И вообще, надо сказать, он стал много размышлять, чего раньше с ним никогда не случалось. Он часто вспоминал свою прежнюю жизнь, свою службу, которая была смыслом той жизни, и теперь она виделась ему пресной и невыразительной, и, что еще хуже, бесцельной. Здесь же, в Скорбной Обители, он узнал много новых слов и понятий, но самое главное, самое радостное – здесь он узнал столь замечательных, столь интеллигентных и великих людей, каких там, на Большой Земле, он бы никогда, наверное, не встретил, не проникся бы ни их идеями, ни их судьбами, а значит, никогда не ощутил бы той пестрой и вечно живой мозаики жизни, на которую, волей-неволей, он всегда был вынужден смотреть с точки зрения своего служебного положения. Благодаря своим новым друзьям и товарищам он во всех подробностях изучил, например, сложнейшее устройство дантова Ада и Рая, мильтоновского Пандемониума и настольного Рая кровельщика Вострокнута. Он досконально изучил всю береговую линию Моря Спокойствия на Луне и, вдохновленный рассказами Лунохода, разузнал все о целебных свойствах янтаря и лунного камня, а также, занявшись астрономией, по книгам из местной библиотеки, выяснил для себя эффект либрации Луны и даже генеалогическое древо богини Дианы. И только теперь он смог по настоящему оценить суть полета американцев на ночное светило, полета, который был не чем иным, как неуклюжей попыткой человека искусственно имитировать родственную встречу между божественными братом и сестрой.
И еще он понял и принял глубоко в сердце простую истину: нельзя дыню рубить топором, даже если она с чем-то не согласна. А если уж так необходимо для утоления своей естественной потребности ее съесть, то надобно попросить у нее прощения, а в ее лице и у всего растительного царства, и нежно, с любовью, нарезать ее ломтиками. И вообще никогда не следует размахивать топорами и стрелять из пистолетов почем зря, потакая лишь своей вспыльчивости и дурным наклонностям. Не надо взрыхлять окружающую атмосферу резкими движениями, нарушать покой и тишину Природы громогласными воплями и отвратительными свистками и сиренами, переть напролом сквозь живую плоть, которая и есть окружающий нас мир. Не надо пачкать данный нам свыше язык грубой бранью, ибо чистые слова происходят от Любви, и этот источник должен всегда хранить свою прозрачность. И тот, кто позн?ет это, уже никогда не сможет именем закона повелевать чужой совестью, потому что совесть – и есть самый правильный закон. И еще: никогда не следует забывать, что место, на которое ты однажды ступил, хочешь ты того или нет, будет еще долго, если не вечно, хранить на себе отпечаток твоего следа, и часть этого места ты обязательно унесешь с собой на подошве своего сапога…
VI
Таким образом, дух отставного инспектора Пришивалова окончательно созрел для встречи с еще одной незаурядной личностью, каковая и не замедлила тут же явиться, дабы просветить и направить его на путь истинный. Личностью этой был отец Станислав, бывший священник – живое подтверждение расхожей истины, что бывших священников, как и бывших милиционеров, не бывает. Ходили Носились слухи, будто отца Станислава то ли уже причислили, то ли вот-вот причислят к лику святых за то, что он пытался, так сказать, in partibus infidelius[17] пресуществить Городской Планетарий с Домом Атеизма при нем в католический костел с духовым, а не электрическим, орг?ном и песнопениями во славу Господа. Amen… Кое-кто, понятное дело, рассудил, что в городе подобными преобразованиями можно заниматься только в строго установленных для этого местах, как то филармония или большой зал консерватории. Вот почему отец Станислав незамедлительно пополнил ряды здешних, таких же, как и он сам, энтузиастов. Но, как известно, нет худа без добра: свое новое назначение в сие refugium peccatorum[18] он принял не только безропотно и стоически, как тяжкое испытание и святую миссию, но и с величайшей радостью и ликованием, ибо находился отныне на самом острие Божественного Промысла. С подобным мировоззрением было, конечно, не так уж далеко до впадения в прелесть и гордыню, но кристально чистая душа святого отца с честью выдержала и этот экзамен. Больше того: он так искренне, с такой силой ненавидел оба эти греха, что в порыве религиозного неистовства хотел исключить их из канонического списка человеческих прегрешений – чтобы на земле даже следа, даже памяти о них не осталось! Слава Богу, трезвый рассудок, хоть и почитавшийся в Скорбной Обители проявлением дурного вкуса и предосудительной немощи, все-таки взял верх, и вышесказанные грехи остались на своих привычных местах в печальной табели о рангах…
Довольно долго отец Станислав приглядывался к Пришивалову, к его незатейливому обличью – не проступит ли на нем, нечаянно или умышленно, ужасающая sigillum diaboli?[19] Но, слава Создателю, худшие опасения никак не подтверждались и вскоре, с благодарственными молитвами, были отметены. Внимательно и с надеждой следил он за процессом духовного развития «сего человеческого тростника» и, окончательно уверившись, что поле вокруг него вспахано, тут же принялся его засевать. Начал он с того, что откровенно поделился с неофитом своими сокровенными планами относительно будущего костела, затем показал ему проект реконструкции Городского Планетария с множеством архитектурных чертежей, сделанных собственноручно; поведал также и о своих мытарствах и злоключениях и по-отечески увещевал Пришивалова в свой черед раскрыть душу и исповедаться.
Отставной инспектор исповедался, как умел, ибо вершил он сие впервые в жизни, и даже прослезился обильно, после чего почувствовал такое облегчение, будто и в самом деле благодать снизошла на него. С величайшим вниманием выслушав откровения о страстях милицейских, низвергших Пришивалова в сию Скорбную Обитель, отец Станислав порекомендовал новообращенному для начала вкушать побольше чесноку, а пищу премного солить, ибо чеснок и соль, как есть – первейшие и наипростейшие средства против «диавольских козней». Упоминание о «диавольских кознях» несколько насторожило инспектора Пришивалова. Увидев его внезапную бледность, отец Станислав сразу уразумел, что попал в самую цель и, нисколько уже не сомневаясь, продолжил нагнетать религиозное давление с удвоенной энергией:
– Из драгоценных каменьев, сын мой, следует носить хризолит и агат, ибо сии великолепные самоцветы обращают беса в паническое бегство. А дабы с большей легкостью примириться с Господом Богом, всенепременно носи сапфир…
– Легко сказать! – в отчаянии воскликнул Пришивалов. – Да вы знаете, какая у меня зарплата?
– Все твои страдания, сын мой, – строго настаивал непримиримый священник, – известны пресвятой церкви уже от сотворения, и, поверь, многократно описаны в священных и правдивых книгах. О, сколь много я размышлял над твоей исповедью, коей ты удостоил меня, грешного пред ликом Божиим, и над всем тем, что с тобой произошло! Так знай же, что жгли и мучили тебя бесы, или демоны, которые жаждали коварно искусить тебя и совратить на путь лжи и предательства. Знай также, что Враг могущественен и никогда не теряет надежды испытать тебя, слабого, вновь и вновь!
Пришивалов почувствовал себя нехорошо, будто съел что-то несвежее.
– Признайся честно, ты ведь не надевал кольцо обручальное на палец статуи Венеры?
– Нет!
– И на черном коне не скакал?
– Не скакал!..
– И в ореховой скорлупе, запряженной дрессированными жуками-рогачами, не разъезжал по улицам?
Инспектор Пришивалов в ужасе мотал головой; он почему-то подумал о Луноходе с его янтарной бочкой и янтарными «лошаками», но говорить ничего не стал.
– Ну, сын мой, радуйся милости небесной! Тебе еще неимоверно повезло, ибо ты подвергся той разновидности бесовского воздействия, каковую на языке богословов принято называть: obsessio. Сие значит, что Диавол не смог или не успел просочиться в самую твою утробу, а потому атаковал тебя извне в облике Полийводы, Котляра, Свиняк-Синюховской и… как там его?..
– Котомыша Лаврентия, – смиренно напомнил Пришивалов.
– Именно! – Отец Станислав горячо перекрестился, почему-то на православный манер. – Куда хуже было бы, если б ты стал жертвой possessionati[20], ибо сие есть высшая и наистрашнейшая форма искушения.
Пришивалова всего передернуло. Закрыв глаза и несколько секунд помолчав, отец Станислав резко провел рукой по волосам, будто отгоняя от головы кошмарный сон или адские видения, быстро встал с больничной койки, на которой сидел все это время, и, устремив голубоглазый взор куда-то в незримую высь, продолжал торжественным тоном:
– Итак, тебя жгли, говоришь ты! А я скажу тебе, сын мой, что жгли и не таких, как ты. И чем ближе к Богу возвышается человек, тем сильнее жгут его, тем ужасней его страдания. Возьмем, к примеру, Вильгельма Роскильдского. Демоны его так жгли, что чуть было совсем не испепелили прямо в постели…
Тут Пришивалову вспомнился его приятель Громоотвод, улавливающий молнии, но он опять промолчал.
– …А Франческу Римскую супостаты бесовские схватили за власы и так и держали за них над самой жаровнею с раскаленными углями, и только благодаря небесному заступничеству она осталась жива…
– Но меня не только жгли, – не без гордости возразил Пришивалов.
– Не ропщи, сын мой, а лучше послушай, что я тебе скажу. Страшись лелеять мысль, и даже саму мысль об этой мысли, будто страдания твои наивеличайшие и наистрашнейшие в этом мире! Ибо в действительности – они ничто в сравнении со страданиями Господа нашего Иисуса Христа. Отринь гордыню, сию диавольскую сеть, в каковой ты рискуешь легко запутаться, ибо, возвысившись над ближними, даже не заметишь, как уже низвергнулся на самое дно Ада…
При этих словах пред внутренним взором инспектора Пришивалова засияла во всей своей красе настольная модель Рая его соседа по койке Хвоща-Мичурина.
– …Поверь мне, всегда найдутся смертные телом, но бессмертные духом, мучения коих будут во сто, в тысячу крат ужаснее твоих. Ты говоришь: пощечины! Да будет тебе известно, что знаменитого Эверарда подлый Диавол in carne[21] хлестал по лицу целых пятьдесят два дня, и сей мордобой продолжался день и ночь, без единой передышки, от Страстной пятницы до самого Троицына дня.
– А несчастная Колета! – не унимался отец Станислав, похоже, войдя во вкус. – И ее тоже демоны-изуверы колотили до полного беспамятства. А потом еще в келью, где она жила, подбрасывали ей обнаженные трупы висельников. Каково, а?! А в то же время, между прочим, Святого Антония ватага врагов человеческих избивала до полусмерти огромными палками, а в Дунастана и Лупициния бросала тяжелыми камнями. Ты говоришь, тебя выносили на крышу. А я скажу тебе о том, как Гертруду Аостскую, эту голубку кроткую, волочили по небу, что посуху, а потом швыряли с высоты куда попало!..
Беседы эти продолжались в течение многих дней, а иногда и по ночам, при свете карманного фонарика, с большими предосторожностями – особенно если на ночное дежурство заступала эта вредная и сквалыжная Гестаповна. Отец Станислав был просто живым кладезем всевозможных историй о мучениках веры. «Вот у кого надо поучиться нашим любителям “страшилок”, – думал Пришивалов. – Услышь они такое, небось, сразу бы обделались!» Да и самому отставному инспектору еще никогда не доводилось слышать ничего подобного – даже в милицейской школе. Ни в учебных пособиях, ни в лекциях, ни в истории наиболее резонансных преступлений, ни в текущих сводках подобного рода криминал ни разу не фигурировал, как будто его никогда не существовало! Пожалуй, из всех серийных преступлений дьявольские, называемые «кознями», были самыми изощренными в своей жестокости и самыми разнообразными по содержанию. То, что на глазах у свидетелей Дьявол нагло выдрал клок из бороды у некоего гражданина Симеона Столпника или опутал ежевикою гражданина Николая из Рупо, еще можно было расценить как злостное хулиганство. Мелочь, конечно. Но вот избиение палками, прижигания огнем и швыряние живых граждан с большой высоты – это уже не шутки, это подпадает под самые серьезные статьи Уголовного Кодекса. «Да, но поди упрячь за решетку такого врага, как Дьявол!» – сокрушался инспектор. И в тот же миг ему явились горящие гневом глаза кряжистого Магнуса. В голове, будто колокол в колокольне, гудело устрашающее слово «воздаяние»…
– …А Блаженную Христину Стоммельнскую премного пачкали нечистотами зловонными, – прорезывался зычный голос отца Станислава, нарушая ход размышлений инспектора Пришивалова. – Но демонам окаянным все мало! Одного бедного и честного священника, имени которого я сообщать не стану сугубо из этических соображений, они преследовали даже в отхожем месте, о чем, между прочим, нам сообщает преподобный Цезарий…
И тут почему-то Пришивалову вспомнилась его побуревшая от времени, закопченная коммуналка, тесный сырой туалет с облупившимся потолком, с которого на длинном грязном шнуре свисала лампочка, одним только свечением своим навевавшая мысли о самоубийстве, и со стенами, выкрашенными масляной краской интенсивного суицидально-желтого цвета. Каждый квартирант отправлялся туда по нужде со своим собственным унитазным стульчаком и со своей вышеупомянутой лампочкой (только ли у Пришивалова она горела так паскудно, проверить он не мог; возможно, всему виной были желтые стены); сначала вкручивалась лампочка, затем на унитаз возлагался стульчак, а по завершении известного физиологического процесса все эти личные атрибуты снова уносились.
Нельзя сказать, что Пришивалов бездумно принимал все на веру, как раньше. Он был уже не тем наивным простаком с ярко выраженным чувством долга, которым когда-то помыкали на службе. Теперь, прежде чем что-либо оценить или сделать, ему необходимо было самому во всем разобраться, и только потом радостно и свободно принять единственно правильное решение.
Однажды он выразил отцу Станиславу некоторые свои опасения. Раз уж Дьявол столь всемогущ и изобретателен, что в тюрьму его не засадить и что даже само Божье наказание беспрерывно откладывается, очевидно, до лучших времен, – хотя все мы живем сейчас, и когда придут эти лучшие времена, нас, скорее всего, уже не будет на свете, – то как же в таком случае его можно отпугнуть простым чесноком и солью?
– А я скажу тебе так, Фома ты неверующий: средство сие проверено веками и многих спасло от проникновения заразы в утробные глубины. Диавол может прикинуться чем угодно, но только не чесноком и не солью.
– Как это – прикинуться чем угодно?
– Так знай же, сын мой, что еще епископа галатского Диавол прельщал в виде сочной, искрящейся на солнце виноградной грозди. В том-то и заключается искусство Искусителя! Твоему неопытному и неразумному взору он может представиться и стаканом водки, и куском копченой колбасы, и простой авторучкой, и важной справкой, ею написанной; может – милицейским свистком, в который ты будешь свистеть, как оглашенный, когда надо и не надо, автомобильной покрышкой, листьями шпината, докладной запиской, кустом бузины… Да чем угодно, но только не чесноком и не солью, сын мой! Он их совершенно не выносит, ибо они отнимают у него силу, о чем пишут многие великие авторитеты.
– А что же он переносит? – посмеиваясь, спросил Интеллигатор, входя в палату.
– Диаволу, как известно, особенно любезны мандрагора и орехи.
– Ах, какие страсти! – Интеллигатор так громко хрустнул орехами в кармане халата, что священник невольно перекрестился. – А по-моему, святой отец, вы излишне много начитались Амфитеатрова. Вместо того чтобы стращать нашего друга, участкового инспектора, всяческими чертовыми кознями, вы бы лучше научили его, как их избегнуть. У вас же получается, что нужно потреблять побольше чесноку и соли, что непременно приведет к язве желудка или двенадцатиперстной кишки, в то время как сложность проблемы, мне кажется, определяется не наличием или отсутствием диеты, а совсем иными вещами.
– Какими же, сын мой? – благоуветливым гласом вопрошал отец Станислав. – О каких именно вещах говорите вы?/
– Неужели непонятно, что великая битва между Богом и Дьяволом вершится не в желудке человека, не в его печени или почках, а в его сердце, если под сердцем понимать душу. Так не делайте человека слабым и вечно трепещущим, как осиновый лист, зачитывая ему ваши бесконечные списки чужих страданий, половина из которых – плод болезненного воображения. Лучше помогите ему познать и уверовать в его собственные силы, чтобы правильно ими воспользоваться.
– Сначала, сын мой, надобно познать страдания, а уж потом, закалившись в них, возможно обрести и свободу от них, и радость, и силу, а иначе, не различая одно от другого, как человек сможет приблизиться к пониманию Замысла Божьего?
– Да познал он уже страдания! – воскликнул Интеллигатор; орехи снова хрустнули в его кармане. – Уже и жгли его, и мучили, и на крышу выносили…
– И по щекам лупцевали, – не замедлил дополнить Пришивалов.
– Да, и по правой, и по левой, – закончил профессор. После этих слов все трое сразу замолчали, и каждый, словно стыдясь чего-то, смотрел куда-то в сторону.
– Хорошо, – милостиво согласился отец Станислав. – Хорошо, в следующий раз мы поговорим о вещах основополагающих. Мы поговорим о Вере, Надежде и Любви. А сейчас, – и он обнял Пришивалова за плечи, – ступай с Богом, сын мой… Мне надо побыть одному. Я должен подумать…
VII
…А время сочилось бесконечной сыростью осенних сумеречных дней, которые, если бы не умащивались бальзамом великомудрых бесед с выдающимися людьми, могли бы своей бесцветностью и отсутствием аромата довести отставного инспектора Пришивалова до полного отчаяния и умопомрачения, в чем как раз и обнаружили бы себя заветная цель и истинный смысл существования данного заведения, вопреки общепринятым представлениям о нем тех, кто оставался жить на Большой Земле. Все чаще одолевала его какая-то беспричинная тоска. Тревожно блуждал его взор по сторонам, словно в надежде что-то такое увидеть. Но что именно, Пришивалов и сам не знал. Особенно беспокоили звуки – самые разнообразные, – на которые он никогда раньше не обращал внимания, точно их и в природе не существовало, – а особенно ночные шорохи. Эти последние вроде бы ни о чем таком и не говорили, но тоску усиливали еще больше. И ведь все как будто бы шло хорошо! Отношения с товарищами были ровными и бесконфликтными и в этом смысле постепенно приближались к своей гармоничной завершенности, а сам он, можно сказать, ежедневно получал весьма неплохое образование, о каком раньше и мечтать не мог; беспокоиться о хлебе насущном и вовсе не приходилось; к тому же белохалатники почти совсем оставили его в покое, и только изредка, делая обход, Федор Федорович заглядывал в его палату и, задав два-три невинных вопроса об аппетите или о качестве его естественных отправлений, произносил ставший уже традиционным: «Raptus melancolicus[22]. Очень хорошо, душа моя!», весело трепал его по щеке холодной металлической рукой и удалялся восвояси вместе со своими морозами. Короче говоря, жизнь в общем и целом как будто бы наладилась. И, однако же, внутреннее чутье подсказывало инспектору, что все это благополучие не может длиться вечно и, значит, доверять нельзя.
Памятуя наставления отца Станислава, он на всякий случай все же держал под кроватью несколько головок чесноку, десяток каштанов и лозу. Это все, что он мог сделать, – о таких экзотических редкостях, как самшит и сандал, можно было и не мечтать. Однако даже такие пустяковые охранительные средства являлись постоянным поводом для столкновений с невежественными уборщицами, которые знать ничего не желали ни о бесах, ни о «диавольских искушениях».
– Нечистый как раз в такой вот грязи и заводится! – говорили они Пришивалову, выметая своими атеистическими вениками из-под кровати весь его религиозный мусор.
– Эх, креста на вас нет! – сокрушался отставной инспектор и мысленно представлял себе, как сейчас злорадствуют демоны, прячась где-нибудь в щелях оконных рам, плинтусов и в отверстиях душников.
В таких борениях, страданиях и тревогах прошла зима, а на исходе весны, дождливой и холодной, Пришивалов совсем захандрил. Ничто его больше не радовало и не вдохновляло. Долгими часами лежал он неподвижно на кровати так, что ни одна пружина не скрипела под его отяжелевшим, безвольным телом, и смотрел в потолок или в зарешеченное окно, за которым на вольном ветру качались зеленеющие ветви. По ночам он страдал бессонницей, и эти мучения были немногим лучше тех, что он когда-то претерпел от дикого Котомыша Лаврентия. «Инспектор, я знаю историю вашего Котомыша лучше, чем кто бы то ни было в этом мире, – сказал однажды Интеллигатор. – А о вашей судьбе имею гораздо более ясное представление, нежели вы сами. Нигредо в стадии перехода в Альбедо – вот что я вижу, глядя на вас. И тысячу шприцов мне в зад, если я ошибаюсь!» Услышав такое, Пришивалов с минуту стоял, молча уставившись в пол, словно подсудимый в последний день долгой и изнурительной судебной тяжбы, ожидающий наконец хоть какого-нибудь приговора, только бы весь этот кошмар побыстрее закончился. Однако дальше туманных намеков профессор так и не пошел, добавив лишь, что подобные процессы рано или поздно происходят с большинством людей, но увы: как правило, всё останавливается на второй стадии, и до великого Рубедо дело не доходит. В общем, дальнейшая судьба отставного инспектора Пришивалова так и оставалась не проясненной, а судьба пресловутого Котомыша, не говоря уж о судьбах «большинства людей» с какими-то их несусветными «нигредями», «альбедями» и «рубедями», не вызывали в нем ни малейшего интереса. По-прежнему он что-то выискивал глазами и прислушивался. Иногда, среди ночи, из коридора доносились нечеловеческие крики и топот ног, затем кого-то куда-то волокли, сопровождая глухими ударами и грубой бранью. «Ах, коридор, коридор, какое безумие тебя охватило?» – в страхе шептал Пришивалов, и от собственного шепота ему становилось еще страшней. Он словно мертвел на своей кровати, и потом до самого утра впадал в безразличное оцепенение. Неужели так будет всегда? – спрашивал он сам себя по утрам, но ответ не приходил ни в этот день, ни на следующий, и от безысходности на душе становилось еще тоскливей.
Все чаще отставного инспектора стали одолевать некие смутные, но сильные желания: хотелось делать что-нибудь большое, по-настоящему значительное, что-нибудь прекрасное и долговечное – совсем не похожее на проверку паспортного режима или преследование тунеядцев, которые лично ему ничего плохого не сделали, – что-нибудь такое, что составило бы счастье его и других людей. Но что?! Увы, не умел он строить настольные модели Рая, а если бы даже и освоил это редкостное ремесло, то был бы, скорее всего, заурядным эпигоном-пересмешником великого и неповторимого Вострокнута-Алигьери. Не умел он и книг писать, как Побродягин-Пруст или Интеллигатор. Да и какая книга, если всего-то на один-единственный вопрос он не в состоянии себе ответить? Что же тогда он может сказать другим людям, которые с надеждой ее откроют? Он не умел и не сумел бы проповедовать, как отец Станислав, поскольку, хотя уже и не был атеистом, но все же и верующим еще не стал. Он даже разучился делать то, что некогда хорошо умел – следить за общественным порядком. Но, похоже, с общественным порядком покончено навсегда. И о том он ничуть не жалел. Единственно, правда, о чем инспектор Пришивалов все-таки жалел, так это о том, что в то памятное утро на Андреевском спуске так и не удосужился прочитать таинственную «Книгу Книг». За время, прожитое в Скорбной Обители, его представление об этом непознанном предмете претерпело некоторые изменения – так в болотной мгле, туманной и аморфной, проявляются первые робкие признаки не то близящегося рассвета, не то надвигающейся грозы… Она, книга эта, была теперь как отголосок древнего мифа об аргонавтах или как отблеск давно позабытого сна, в котором заплутавшему путнику внезапно открылось сокровище великанов. «А может, я все-таки прочитал ее, и просто об этом не помню? – с надеждой уговаривал себя инспектор Пришивалов. – Почему бы и нет? Здесь таких, с амнезией, полным-полно. Вон, один Побродягин чего стоит: сколько прочитал, а ничего не помнит! Даже книг после его чтения не осталось – все как корова языком!..» Впервые в жизни Пришивалов почувствовал себя преступником, нарушителем порядка – но не общественного, на который ему теперь было глубоко наплевать, а какого-то иного Порядка – того самого, который с большой буквы. И хуже всего было не то, что он мог прочитать «Книгу Книг» и тут же забыть об этом, а то, что, ведомый своим невежеством и беспросветной глупостью, сам же отнес ее на Владимирскую, 33, в Серый Терем (и передал из рук в руки какому-то четвертому заместителю самого Укром Укромыча), чем, видать, и навлек на себя столько неприятностей. Как у инспектора, у него не имелось на сей счет неопровержимых доказательств, но зато всей душой, всем сердцем он чувствовал, что те листки, перепачканные грязью и кровью, были не просто страничками из какой-нибудь глупой детективной истории, а очень важным посланием, предназначавшимся ему лично, и что вовсе не слепой случай подбросил их ему на Андреевском спуске. В этом он был убежден. А с другой стороны, прочитай он их в то утро… Эх, да что говорить! Скорее всего, ничегошеньки бы он не понял. Вот и получается: либо забыл, либо не понял. То есть хрен редьки не слаще… Пришивалов и сейчас не смог бы уверенно ответить на вопрос, чего во всей этой истории было больше: божественного или дьявольского. «Пойти, что ли, за советом к отцу Станиславу? – думал он. – Так тот сразу бесами своими начнет стращать!.. Нет, уж лучше к Интеллигатору. Только как бы это так рассказать, чтобы о “Книге Книг” – ни слова?»
Как-то раз, прогуливаясь перед ужином в саду с Интеллигатором, Пришивалов спросил:
– А помните, профессор, вы говорили отцу Станиславу, что Бог и Дьявол живут в нашем сердце и все время за нас дерутся?
– Помню. Но я выразился несколько иначе…
– И вы еще сказали, что человек должен приобрести силу. Только вы не сказали, как он должен ее приобрести?
– «Приобретают» недвижимость, инспектор. А силу «обретают».
Интеллигатор остановился возле куста угасающей сирени и некоторое время смотрел куда-то себе под ноги, будто ответ валялся прямо здесь, в траве, среди желтых одуванчиков.
– Друг вы мой ситцевый, – произнес он печально. – Вы коснулись очень важного вопроса, и я, право, даже не представляю, как бы это вам растолковать. Я давно вижу ваши страдания. Но как утолить их?
Интеллигатор снова обратил взгляд свой на одуванчики, будто собираясь с мыслями, а потом заговорил быстро и так горячо, что даже перестал быть похожим на самого себя:
– Не прибегая ни к Богу, ни к Дьяволу, скажу о том, что чувствую я сам. Действительно, бесконечная и жестокая борьба идет в сердце каждого из нас, потому что именно человек есть искомый ключ ко всем тайнам на земле. Вот, конфискуйте у меня документы и дом, отнимите высокое общественное положение, и что от меня останется? Заметьте, я намеренно предлагаю вам, инспектор, такие слова, как «конфисковать», «отнять», чтобы вам легче было осознать всю глубину этого образа, – ведь в прошлом вы принадлежали к тому ведомству, которое конфискует, опечатывает и высылает, не так ли? Не хмурьтесь, я вовсе не хочу вас обидеть. Так вот, сорвите-ка с меня одежды, то последнее, что на мне, или, точнее, у меня осталось! Что предстанет вашему взору?
Пришивалов стыдливо опустил глаза.
– О нет, вы не о том подумали, инспектор! Понимаете, лишаясь всего, чем я оброс, всего, что нагородил вокруг своего тела и духа, всего, за чем теперь трусливо скрываюсь, будто преступник, и что, по сути дела, является одновременно и моим искусственным продолжением, – я бы даже сказал, этакой паутиной, которую я, словно паук, плету вокруг себя и улавливаю в нее всевозможные блага, а заодно и себя самого, – лишаясь всего этого вымышленного богатства, я получаю единственную реальную возможность быть на самом деле тем, кто я есть. Ибо все это – мое искаженное отражение в зеркале жизни, по которому я буду иметь о себе совершенно превратное представление. Оставьте меня совсем одного в моем огромном, как небо, одиночестве, и вы увидите, что, оказывается, я есть настоящая копия мира. Собственно, даже не копия, а сам мир – тот мир, который окружает меня со всех сторон и который, несмотря на свою немыслимую грандиозность, легко в меня помещается. Кожа моя – это тот же сложный рельеф Земли. Присмотритесь внимательно, и вы легко обнаружите и горы, и расщелины, и холмы, и пещеры. Взору вашему предстанут леса на моей голове и степные травы на руках и ногах, на всем моем теле. Загляните в мои глаза, и вы увидите водоемы. И все это, мой друг, появляется из капли влаги, растет, развивается, а затем стареет, отцветает и, в конце концов, разрушается, как и все материальное.
Лицо Пришивалова как-то странно съежилось, и на нем появились никогда ранее не существовавшие морщины. Казалось, он сейчас расплачется.
– Но и это еще не все, инспектор! Я показал вам лишь половину образца всего истинного. Знаете ли, мне на ум приходит одно забавное сравнение. Многие философы напоминают тех незадачливых кладоискателей, которые пытаются отыскать сокровище по одной половине разорванной надвое карты. На этой-то половине как раз и изображено то, о чем я вам только что рассказывал.
– А что же тогда на второй половине?
– Не догадываетесь?
Пришивалов отрицательно замотал головой.
– Что ж, слушайте. Один, скажем так, известный мыслитель, любивший называть себя «Неизвестным философом», утверждал, что тело служит человеку эмблемой всего видимого, а душа – образцом всего невидимого. Следовательно, человек, обладая и тем и другим, уже по природе своей и по своему положению в мироздании, есть ни что иное, как сама Мысль Божья. Но здесь, на Земле, эту Мысль нужно отстаивать в борьбе с темными, хтоническими силами. Отстоять – это значит познать, постичь. Познавая себя, мы получаем единственную возможность постигать Божественную Мысль, чтобы однажды стать ею в полной мере. И вот только тогда мы становимся по-настоящему сильными и свободными!
Интеллигатор умолк так же резко, как и начал говорить. Засунув руки в карманы халата, он медленно двинулся дальше по кирпичной аллее, которая поворачивала направо и скрывалась за пышными зарослями шиповника. Пришивалов задумчиво брел следом.
– Послушайте! – окликнул он Интеллигатора.
Тот остановился подле большой цементной вазы, покрытой прошлогодней побелкой. Цветы в вазе давно не росли, вместо них из запыленного чернозема торчало несколько окаменевших окурков.
– Послушайте, – повторил Пришивалов, приблизившись к профессору и понизив голос почти до шепота. – Я… я отсюда убегу!
На какое-то мгновение в глазах Интеллигатора вспыхнула искра не то интереса, не то радостного удивления. Немного помолчав, как бы давая словам Пришивалова отзвучать в пространстве, он сказал:
– Бегите, инспектор. Непременно бегите, раз вы приняли такое решение.
– Да, я принял. Вот, прямо сейчас его принял. И будто гора с плеч!
– Это хорошо.
– Так бежимте вместе! Вы и я…
– О нет, дорогой друг! – глаза Интеллигатора наполнились стоической печалью. – Бегите один, ведь это ваше решение, а не мое.
– Так решайтесь! Что вы тут потеряли? Здесь же можно сойти с ума.
– Ну-ну, инспектор, не будьте же таким неблагодарным. Кое-чему все-таки вы здесь научились, прошли, так сказать, свои университеты, не так ли? И сейчас, возможно, вы даже больше похожи на человека, чем когда бы то ни было. Мне даже стало приятней называть вас «инспектором». Неплохо бы помнить об этом.
– Да, простите меня… Но все равно мне непонятно, почему вы…
– Знаете, – прервал его Интеллигатор. – Как-то философ Кант сказал, что надобно иметь мужество пользоваться своим умом, и с этим трудно не согласиться. Так что я еще раз приветствую ваше решение, ибо оно – плод вашего ума, инспектор. Что до меня, то мне, собственно, бежать некуда. Да и незачем. И это мое решение. Правда, принял я его не сегодня. И потом, вы же знаете, я пишу книгу. Эту мою книгу можно писать только здесь и нигде больше, ибо, как говаривал Персий: Quis leget haec?[23] Там, куда вы собрались бежать, моя книга абсолютно неуместна. – Интеллигатор немного помолчал, словно прощаясь с гаснущими отзвуками своих слов, и когда последний отошел в вечность, сказал: – Так что я свой побег уже совершил. Правда, в обратном направлении.
Пришивалов с сожалением развел руками, но, зная упрямство старого профессора, настаивать больше не стал.
– Увидимся ли когда еще? – тихо спросил он.
Мягко взяв его за локоть, Интеллигатор произнес куда-то в сторону:
– Но только помните: бежать – не самое трудное. Самое трудное – это найти то, что вы потеряли.
На том они и расстались, и хотя виделись потом еще много раз, ощущение было такое, будто то не они встречались, а их тени, безмолвные и незрячие.
VIII
В течение следующих трех дней произошло одно выдающееся событие, которое наделало много переполоху среди обитателей Скорбной Обители, а отставного инспектора Пришивалова окончательно и бесповоротно утвердило в решении совершить побег, что он и сделал на четвертый день. Но – обо всем по порядку.
В тот жаркий летний день белая дверь в белый кабинет-холодильник Главного Белого Халата слегка приотворилась и в образовавшуюся морозную щель пролезла репчатая голова в надвинутой на самые уши санитарной бескозырке. Пошловато ухмыляясь, голова сообщила, что сюда привели какого-то трубадура; ему, видите ли, позарез нужен магистр.
– Давайте его сюда, – зевая, молвил Федор Федорович. – Я и есть главный магистр.
В тот же миг дверь распахнулась настежь, и на пороге появился человек средних лет в довольно потрепанном средневековом наряде. Из-под плаща выглядывал внушительных размеров меч, и, похоже, он был настоящий. Во всяком случае, с первого же взгляда сложилось устойчивое впечатление, что зарубить таким мечом можно было любого из присутствующих, и очень даже легко. Сняв с головы выцветший бархатный берет, незнакомец подчеркнуто учтиво, с чувством собственного достоинства, поклонился, на что и Федор Федорович был вынужден на всякий случай привстать из-за стола.
– Счастлив вас приветствовать, сеньор, – как можно радушнее произнес Фед-Фед и жестом, преисполненным самой грации, указал на привинченный к полу стул.
Незнакомец молча кивнул, оглянулся на двоих приведших его сюда великанов в белых одеяниях, которые не спускали с него цепких глаз, мгновение помедлил, но затем решительно присел на край стула, положив, берет на левое колено, а правую руку на массивную рукоять меча. Некоторое время трубадур и магистр сидели друг напротив друга, не зная, с чего начать разговор. Федор Федорович постукивал искусственными пальцами по стеклянной поверхности стола и очень человечно смотрел на незнакомца, а тот бросал беспокойные взоры то на большой портрет Бехтерева на стене, то на книжный шкаф, то на белую люстру, с которой свисали обледенелые серпантины мухоловок, к которым намертво примерзло несколько мух.
– Я во владеньях ваших человек случайный… – начал незнакомец первым, сразу вызвав у великанов понимающую усмешку; говорил он тихо, но отчетливо. – Там внизу, как я уже сказал, случайно я набрел на ваших двух иль трех людей. И были в белом все они, однако ж, без крестов, и без оружья… Мне ничего не оставалось, как обратиться к ним, сеньор Магистр.
– Сеньор, вполне разумное решенье! – расплылся в улыбке Федор Федорович. – Но, не сочтите за бестактность, с кем честь имею?
– Ах, прошу простить великодушно, что не открываю ни имени, ни званья своего. Уж много лет в безвестности я странствую. Да, очень много лет. Я дал обет до времени и до поры не открываться никому. Видите ли, сеньор Магистр, случилось худшее, и вот теперь я вынужден от имени отречься и безымянным стать, как воздух, как вода….
– Господь с вами! – всплеснул руками Фед-Фед. – Да что ж такого стряслось, душа моя?
На это незнакомец ничего не ответил, лишь рука его непроизвольно сжала рукоять меча.
– Ах да, сеньор, я понял! По всем приметам вижу: грозит великая опасность вам?
– Еще какая! Опасность эту, да будет вам известно, кровавой Инквизицией зовут. Но хуже Инквизиции – предатели.
– Они повсюду, не так ли? – заинтересованно спросил Фед-Фед, и что-то быстро записал на чистом листе бумаги. Затем, перехватив тревожный взгляд трубадура, направленный все на тот же портрет Бехтерева на стене, пояснил:
– Се есть один из величайших отцов ученья нашего святого. Работа кисти художника Худобеда. Вам нравится?
– Нисколько, прошу прощения, сеньор Магистр. Мне очень жаль, но живопись плохая. И уж поверьте, красильщика, намалевавшего сей образ более чем тленный, случись ему в Провансе или в Лангедоке оказаться, тем паче при дворе блестящем Тулузских графов, изгнали бы немедленно его с позором величайшим…
Покачав головой, незнакомец неожиданно перешел на язык банальной прозы:
– Простите меня великодушно, сколько вы заплатили этому шарлатану за его мазню?
Было заметно, что вопрос этот неприятно поразил Фед-Феда, но все же скрывать он не стал:
– Червонец.
– Как вы сказали?
– Десять дублонов.
– О, большие деньги! Что ж, видно, у вас доброе сердце, сеньор Магистр. Остается только уповать на то, что ремесленник сей незаслуженные им деньги использовал во благо.
– Думаю, он их пропил, – безразличным тоном констатировал Главный Белый Халат и тут же снова перевел беседу в прежнее поэтическое русло: – Поведайте же, государь всемилостивый, что за муки вас привели в обитель нашу?
– Уж и не знаю, как вам объяснить, – развел руками незнакомец. – История моя, быть может, покажется вам необычной, странной… Невероятной даже.
– Ну что вы, что вы! Любые странности в нас вызывают интерес живейший, и пониманье, а также состраданье. Уж вы доверьтесь нам, и дело за диагнозом не станет, я уверяю вас.
– Сеньор Магистр, премного благодарен! Служить готов бы вам до гроба, но, к сожаленью или к счастью, уже на службе я… Но, впрочем, не буду забегать вперед и расскажу все по порядку.
– Я весь вниманье!
– Ну так вот, еще вчера, поужинав водой и хлебом, расположился я на скромный свой ночлег под бузины кустом зеленым, примерно в двадцати верстах к востоку от Равенны, куда меня изгнанье завело, а пробудился… совсем в иных местах.
– В каких же, сударь?
– У вас в саду, мой господин! И не под бузиной зеленой, как следовало бы ожидать, а под старинной вазой, изваянной из неизвестного мне камня…
– Да, знаю, зовется он «цементом», сей драгоценный минерал, – не преминул ввернуть Фед-Фед.
– И в вазе той растут какие-то стручки, невиданные мной доселе, охряные и с запахом зловонным.
– Окурки, – поведал доверительно Фед-Фед. – Редчайшие цветы. И очень дорогие, особенно когда запрещено курить.
– Сначала я подумал, – продолжил трубадур, дивясь немало, – подумал я, что жертвой стал проделок демонов коварных, но, увидав неподалеку людей каких-то в белых одеяньях и купола величественного храма, уразумел тотчас, что это истинное чудо. Особенно когда внезапно заговорил на языке, мне совершенно неизвестном!
– Таких у нас тут полная палата.
– O, mirum mirabilis![24]
– Да, чудо из чудес! – воскликнул радостно Фед-Фед. – Частенько здесь у нас телепортации бывают, и левитации случаются нередко. Пусть это не смущает вас, душа моя.
– Признаюсь сразу, решился я не сразу себя открыть и обратиться к вашим братьям. Имел все основанья кровавой Инквизиции я опасаться, ее всевидящего ока и длинных рук ее, которые теперь повсюду костры возводят для таких, как я. Но, присмотревшись лучше, уразумел: обитель ваша, слава Богу, совсем иного рода.
– Совсем, совсем иного рода! – Фед-Фед кивал задумчиво.
– И вот я здесь, сеньор Магистр, благодаря судьбе моей. Но перед тем как продолжать паломничество, мне нужно было бы… О, как произнести?!
– Душа моя, страданья ваши нам понятны. Вы слишком долго ходите по свету, свободой наслаждаясь. Источник сил, однако же, не бесконечен, вы устали – всему конец бывает в этом бренном мире, тем более, когда грозит смертельная опасность.
– О, как вы правы, – грустно молвил незнакомец.
– Очень хорошо! Поверьте, сударь, не одиноки вы в страданиях своих. У нас в Обители ютятся уставшие от жизни полководцы, писатели, ученые, провидцы… Найдется место и для вас. Что скажет братство? – Радушным взором Фед-Фед белохалатников окинул, столпившихся в дверях. Те закивали дружно, согласье выражая.
– Ах, господин мой! – в порыве чувств воскликнул незнакомец благодарный. – Не знаю даже, кого благодарить в своих молитвах. Какому ордену принадлежите вы? Не уступаете вы щедростью и благородством ни тамплиерам храбрым, ни мудрым и участливым иоаннитам. Похоже, умеете вы раны наносить и тут же врачевать их.
– Ах, видите ли, сударь, мы не придаем особого значенья ни номинациям, ни дефинициям расхожим. Перед Законом Высшим все равны в ничтожестве своем. А по сему для нас исконным долгом является поддержка страждущих, кто б ни были они и невзирая на кожи цвет, на веру и на статус.
В дверях заплескались бурные и продолжительные аплодисменты. На незнакомца речь Федора Федоровича, видимо, тоже произвела сильное впечатление, хоть он и не хлопал в ладоши. Зато в глазу его засверкала благородная слеза. Прижав руку к сердцу, он заговорил со всею страстью поэта:
– О, как отрадно слышать это! Какая редкость в нашем грешном мире – слова, исторгнутые сердцем чистым. Beati misericordes![25]
– В том нет моей заслуги личной, – в порыве скромности Фед-Фед ответил, к пластмассовому глазу приставляя по привычке монокль свой изумрудный и взором искренним пронизывая трубадура насквозь, – как и достоинств нет особых моих товарищей по Ордену. Все дело в силе, направляющей босые наши стопы по каменистым тропам, а сила – в генеральной максиме, которая звучит, примерно, так: Leniter in modo, fortiter in actu![26]
– Могу ль ушам своим поверить? – воскликнул в восхищенье незнакомец. – О, как давно не слышал я латыни столь выразительной и емкой. Готов поклясться бедным сердцем Кабестаня, сирвентами де Борна, а заодно и Ричарда мечом разящим, что для меня нет наслажденья большего, чем мужа лицезреть воочию, столь преуспевшего в латыни, что жизнь дала в веках Горацию, Овидию, Сенеке и Цезарю богоподобному… С какою легкостью владеете вы языком поэтов и героев!
– Ну, как сказать вам, – возразил Фед-Фед, в смущенье искреннем потупив очи. – Конечно, языком поэтов и героев я владею, но в пределах, допустимых рассудком здравым… Однако же, душа моя, насколько правильно я понял, вы трубадур, не так ли? Во всяком случае, мне так о вас сегодня доложили.
– О, это правда, сеньор Магистр. Я – трубадур. Последний, Божьей волей, трубадур на этом свете. И эта воля вдохновила меня на странствие, святая цель и высший смысл которого, куда ни приведет меня дорога, повсюду воспевать наипрекраснейшую даму, которой сердце я отдал навеки.
– О! О! И кто же эта дама? Иль это тоже тайна?
– Нет-нет, напротив! Пусть имя светлое ее звучит и днем, и ночью, и в любое время года, на суше иль на море, во всех концах Земли, в войне и в мире…
– Так как же даму величать?
– Лилия, – кротко произнес последний трубадур и, тут же спохватившись, добавил необходимое приложение: – И нет на свете имени любвеобильней!
– Очень хорошо, – совсем по-деловому сказал Федор Федорович, снова что-то записывая на листе бумаги. – И где ж прописана мадам?.. То есть я хотел сказать: где обитает?
Трубадур развел руками, понуро опустил голову и почему-то снова перешел на прозу:
– Я не знаю. Увы, мы расстались в Пюи-ан-Валэ. Случилось это скоропостижно, ибо, выполняя свой рыцарский долг, я вынужден был срочно отправиться со своим отрядом на защиту нашей крепости в Альпах. Великая и Прекрасная Эсклармонд[27], которой все мы так верно служили и мечом и рифмой, была уже на месте и ожидала нас. Война шла к концу. Мы знали, что эта битва будет последней и что всем нам суждено в ней сложить свои головы.
– И она действительно была последней? – на всякий случай спросил Федор Федорович.
– Да, мы все погибли… Но это случилось потом. А в тот печальный день возлюбленная моя Лилия провожала меня до самых ворот. Расставаясь, мы поклялись вечно любить друг друга. Больше я никогда ее не видел… С тех пор, – трубадур изящно провел рукой по воздуху, – между нами пролегло расстояние в целое небо.
– Toto caelo?[28] – уточнил Федор Федорович.
– Ad litteram![29] – подтвердил трубадур. – Говорят, от тоски она превратилась в прекрасный белый цветок.
– Кто это говорит? – цепко спросил Федор Федорович.
– Да все говорят: птицы, звери, ручьи и деревья…
Федор Федорович быстро записывал, кивая головой на каждое слово трубадура.
– Может быть, все это происки врагов и недоброжелателей? – поинтересовался он. – Зачем же пациенту от тоски превращаться в цветок?
– Такова сила любви… А вы? Любили ль вы когда-нибудь, сеньор Магистр?
– Ах, любовь! – и бессмысленный взгляд пластмассового глаза, обойдя всех присутствующих, остановился на медсестре Груне в коротком халатике. Груня вся зарделась и боязливо покосилась на Гестаповну, неуклюже топтавшуюся рядом. Гестаповна же, в свою очередь, презрительно плюнула на обледенелый пол, лицо ее приобрело фантастический синеватый отлив.
– Lucidum intervallum[30], – продолжал Федор Федорович. – Любовь – моя профессия. Я всех люблю. Однако, что-то мы всё обо мне да обо мне! Что вы теперь собираетесь делать, сеньор трубадур?
– Конечно же, выполнять свой долг! Позвольте, я спою вам.
– Споете нам?
– Да, я спою комжат прощальный, который очень дорог мне. Я сочинил его в минуты горькие прощанья, когда мы совершали с моей возлюбленной оммаж.
– Что совершали, трубадур любезный? – Фед-Фед не понял; сестричка Груня при этом почему-то тихо застонала, а злобная Гестаповна приобрела холодный фиолетовый отлив, который частично и белому ее халату передался.
– Оммаж – такой обычай древний и прекрасный. Одаривает милосердно дама рыцаря какой-нибудь вещицею бесценной в свидетельство того, что принят он на службу куртуазную.
И трубадур слегка коснулся рукой своей груди, там, из-под плаща, выглядывал едва приметный золотой кулон с секретом, а затем, неожиданно для всех, извлек из-под плаща прекрасную лютню, всю в инкрустациях и перламутрах, висевшую на кожаном ремне, по-видимому, очень дорогую. Короче говоря, настоящий антиквариат, который можно было хорошо продать! Взяв несколько вступительных аккордов, он запел приятным бархатистым баритоном. А может, тенором, – никто из присутствующих в этом ничего не понимал.
Вот эта песня:
процарапанный на деке семиструнной гитары без струн,
найденной следопытами господина М*** в яру,
неподалеку от стадиона «Спартак»
Я помню белых птиц –
они смеялись,
и мы вторили им
под шум легчайших крыл.
Листвы паденье ниц,
в котором узнавались
разлуки вкус и аромат –
тот день прощальным был.
Какого цвета день?
И есть ли цвет у ночи?
Я темным силуэтом
один блуждаю в них.
И прошлого косая тень
заглядывает в очи
и, словно подаянья,
клянчит стих.
Я помню лики Лун
и детский сон любимой,
и влажное ее
дыханье на моих губах…
И небо полно струн, –
коснусь одной, незримой, –
и небо запоет,
и мы забудем страх.
В пути – и серость дня,
и ночи полноцветье
навек обвенчаны –
их не коснется прах.
Не плачь, любовь моя, –
цветам и детям
нет нужды каяться в грехах.
Пока последний трубадур пел свой прощальный комжат, сопровождая его лютневым аккомпанементом в манере cantabile[31], настолько искусным, что голос инструмента почти сливался с живым человеческим голосом, к Главному Белому Халату неслышно подкрался чем-то очень озабоченный коллега и положил на стол записку, в которой сообщалось следующее:
«Ув. Фед. Фед. Доводим до Вашего сведения, что неделю назад из Оперного театра прямо во время премьеры спектакля «Трубадур» бесследно исчез ведущий солист, заслуженный артист, тов. Умняк-Горемыкин. Объявлен розыск. Общественность обеспокоена».
– Хоро-о-ошая песня! – нараспев протянул Федор Федорович, пряча записку в ящик стола.
Погруженный в печальные воспоминания, трубадур, казалось, совсем не слышал этой похвалы.
– Но я вот что подумал, дорогой сеньор. Вашему горю мы поможем.
С этими словами Главный Белый Халат встал из-за стола и подошел к большому шкафу с книгами, содержание которых, учитывая специфику данного заведения, не вызывало сомнений. В железной руке его снова оказался старомодный монокль с зеленой линзой. Повертев монокль у самого глаза, – так что линза вспыхнула дивным изумрудным светом, – Федор Федорович сунул его назад в карман халата, а потом уверенным жестом вытащил из однообразного ряда книг один увесистый том. Нет-нет, то не были труды Штейнберга, Гаккебуша или действительного члена Академии Медицинских наук Маньковского, одни названия коих врядли кого-нибудь оставили бы равнодушным – «Кликушество и его судебно-медицинское значение», «Покушение на самоубийство и совершение поджога», «Курс судебной психопатологии» или, на худой конец, «Любовь у помешанных» Ломброзо, что было бы абсолютно естественным в сложившейся ситуации, но, с другой стороны, и столь же тривиальным. Вот и коллеги, очевидно, недооценив гениальности своего руководителя, несомненно ожидали какого-нибудь пространного экскурса по шершавым страницам признанных авторитетов. И они, разумеется, ошибались!.. Искусственная рука Федора Федоровича, будто клещи, сжимала пятый том Малой Советской Энциклопедии, 1959 года издания.
Пока он шелестел страницами в поисках нужной, присутствующие тихо перешептывались, то и дело косясь на паломника.
– Вот, прошу вас, душа моя. Прочитайте-ка это, – и Федор Федорович положил книгу на стол перед трубадуром и воткнул металлически лязгнувшее острие пальца в страницу. – Если вас не затруднит, читайте вслух. Думаю, всем нам будет интересно узнать, что написано в этой «книге судеб».
– Какое тонкое письмо! – воскликнул восхищенный трубадур. – И буквы все – одна в одну и так подогнаны друг к другу, как будто тот, кто их писал – не человек, а даже я не знаю…
– Писцы у нас отменные, вы совершенно правы, – нетерпеливо согласился Федор Федорович. – Читайте же скорее!
– А бумага! Боже мой, такой не видел я ни в Палестине, ни в Египте! Ей просто нет цены… Могу вообразить, какою мудростью сей фолиант наполнен. Действительно, должно быть, книга судеб…
Последний трубадур благоговейно провел ладонью трепетною по странице, как будто это был Сивиллы дар, и осенил себя знаменьем крестным, и принялся читать, слова растягивая мелодично:
– «Лилия, саранка, Lilium, – род луковичных растений семейства лилейных. Листья линейные, ланцетные или овальные…» Что за черт!..
Здесь трубадур запнулся. Взор удивленный, румянец нервный на ланитах.
– «Род луковичных»? – переспросил он, как бы сомневаясь в прочитанном глазами.
– Читайте же, душа моя, читайте! Мы слушаем, мы внемлем.
Сглотнув слюну, трубадур продолжал, под шумный птичий гомон, доносившийся из открытого окна:
– «Цветки… крупные… …Плод-коробочка… Около восьмидесяти видов… Размножают их луковичками-детками, семенами и чешуйками!..»
Трубадур сильно побледнел. Но, похоже, окончательно его добила заключительная сентенция, гласившая: «Луковицы многих лилий съедобны».
– Как это съедобны?!
– Вот видите, душа моя!
– Позвольте, сударь, чему так радуетесь вы? И почему все эти люди веселятся? Ведь только лилофаг[32] какой-нибудь презренный мог написать такую дерзость!.. Боже правый! – вскрикнул трубадур, догадкою ужасной пораженный. – Так вот куда попал я! Страна, где лилий пожиратели и ненавистники живут! О ней я столько слышал, но мог ли я подумать, что однажды…
– Послушайте, гражданин трубадур, вы – в стране Советов.
– Каких еще советов? Мне нет нужды ни в чьих советах! И в ваших книгах лживых я тоже не нуждаюсь!
– Ваш вывод фантастически прекрасен, – попытался было вновь перейти на поэтический слог Федор Федорович. – Но видите ли, гражданин…
Трубадур не дал ему закончить, он яростно захлопнул книгу и с ненавистью воззрился на ее болотистого цвета обложку.
– Что это еще за Энциклопедия такая?!
– Малая Советская, – миролюбиво пояснил Федор Федорович. – Советская – это значит, имеющая в своей основе классовый подход. А есть еще и Большая Советская Энциклопедия. И, разумеется, вы видите ее впервые в жизни, ха-ха-ха!
Но, похоже, трубадур и в самом деле из сказанного ничего не понял. Хуже того, Малую Советскую Энциклопедию он обозвал «дьявольскими письменами», а самого Федора Федоровича – мерзким гримуаром и коварным лилофагом, гнусно оскорбившим доверие одинокого странника и, значит, недостойного носить титул Великого Магистра. Затем он вскочил на привинченный к полу стул и принял гордую позу.
– Слезьте со стула, и хватит ломать эту комедию! Мы все про вас знаем, гражданин Умняк-Горемыкин, – жестко заявил Главный Белый Халат.
– Твое место в Аду! – провозгласил трубадур со стула, хватаясь за рукоять меча. – И я сейчас тебя туда отправлю!
Единственный живой глаз Федора Федоровича внезапно приобрел холодный стальной оттенок, лицо его сделалось воскового цвета, щеки впали. Вдобавок к этому в комнате грянули такие лютые морозы, что воздух заискрился, потолок, стены и вся обстановка покрылись голубоватым инеем, а за окном умолкли птицы. Медленно, с ужасным скрипом, Фед. Фед. приподнялся из-за стола, неотрывно глядя снизу вверх, исподлобья, на возвышающегося над ним наглого певчишку. У медсестры Груни заныло в крестце, а Гестаповна, смахнув сосульку из-под носа, клыкасто ухмыльнулась. Остальные белохалатники заметно напряглись и тесно сомкнули свои ряды: казалось, ледяные торосы со скрежетом и треском вздыбились за спиной разгневанного трубадура, готовые вот-вот обрушиться на его беззащитную голову. Словно не замечая внезапного и даже аномального прихода столь жестокой зимы и быстро сгущающейся у него за спиной угрозы, он провозгласил, что, хотя и не разделяет инквизиторских методов, все ж с величайшим наслажденьем развел бы костер большой и жаркий («Да, кстати… Похолодало тут у вас!») и сжег бы сей мерзостный пасквиль дотла, а пепел развеял бы по ветру, дабы никто и никогда не мог принять отраву в глаза и в уши, ни, тем паче, в сердце! А впрочем, он уверен, ничто сейчас ему не помешает вызвать монстра на смертельный бой! Ничто не помешает доблестным мечом честь отстоять своей возлюбленной и святость чувств, не будь он Майонезом Провансальским!
Но вот тут-то наивный трубадур жестоко ошибался! Ибо ему помешали, – и помешали самым циничным образом, пустив в дело не мечи и копья, и не драконье пламя, а обыкновенную смирительную рубаху, какими в кабинете Главного Белого Халата был набит целый шкаф. Больше всех усердствовал белохалатник Кетчуп, получивший свое прозвище в Скорбной Обители за особое изуверство во время кровавых расправ над непокорными. Одним ударом кулака он расквасил нос отчаянно сопротивляющемуся трубадуру. «Я Кетчуп Куринёвский! – орал он в самое лицо несчастному Майонезу Провансальскому. – Запомни это имя, урод безмозглый!..» Затем, с диагнозом «Raptus», что значит «Припадок бешенства», паломника препроводили в свободные апартаменты.
– Ну что, коллеги? – сладко щурясь в изумрудную линзу своего монокля, пропел Федор Федорович. – Повезло нам с этим идиотом. Уж теперь-то мы обязательно поставим наш спектакль!
Раздались крики «Браво!» и аплодисменты, как будто спектакль уже закончился, еще и не начавшись.
– Значит так, – прекратил овации Федор Федорович. – В театр оперный сообщать ничего не будем. Как говорится, «Addio, Eleonora!»[33] Пускай ищут себе другого трубадура. А этот нам самим нужен – и, кстати, со всеми своими причиндалами.
Сгрудившись вокруг Главного, все белохалатники наперебой поздравляли друг друга с великой удачей. Ведь речь шла, с одной стороны, о репутации местной художественной самодеятельности, а с другой – о давно вынашиваемой идее поставить на подмостках Обители патриотическую оперу маэстро Калибанова-Пуччини из седьмой палаты.
Опера была написана еще два года назад и первоначально называлась «Смерть за Генерального Секретаря». Фед-Фед уже тогда милостиво обещал Калибанову-Пуччини всемерную помощь в воплощении в звуках и в живых образах этого грандиозного произведения, и даже со временем построить специально для него театр, не хуже Байрейтского, но при условии, что маэстро изменит его название на более оптимистичное. Собственно, даже не все название целиком, а всего-то одно-единственное слово. Маэстро не стал артачиться, – только бы проект состоялся! – и поменял слово «Смерть» на слово «Жизнь». И действительно, «Жизнь за Генерального Секретаря» звучало куда оптимистичней!
Уже и репетиции шли полным ходом – благо, профессиональных музыкантов и просто любителей помузицировать в Скорбной Обители недостатка не ощущалось во все времена. И даже несмотря на постоянную ротацию кадров, дело быстро двигалось вперед. С декорациями проблем особых тоже не возникало, поскольку художников здесь было, по меткому замечанию Гестаповны, «как собак нерезаных». Куда сложнее было смастерить из фанеры десяток германских танков времен Второй мировой войны в натуральную величину. Но и с этой задачей умельцы справились более-менее успешно. Единственной проблемой и настоящей головной болью для всех оставалось полное отсутствие достойной кандидатуры на главную роль. Задумывалась она как партия баритона, что, по мнению композитора, должно было соответствовать исторической правде и хорошему вкусу. В наличии же, к несчастью, имелись, как всегда, лишь тенора да басы, и даже один престарелый контртенор Пупсяев, которому, кстати, отвели в опере почетную роль сына полка. Композитор так извелся, что в приступе глубокого разочарования навсегда бросил сочинять музыку и уже подумывал сменить свое прозвище «Калибанов-Пуччини» на какое-нибудь попроще, типа «Паузов-Тутти». И тут такая неимоверная удача!..
– Вот уж повезло, так повезло! – на разные лады лопотали белохалатники, предвкушая громкую премьеру и все, связанные с ней, праздничные треволнения.
– Уж этот трубадурчик полечится у нас!
– Ох как долго полечится!.. Федор Федорович, а когда мы будем репетировать батальные сцены?
…Судьба, как всегда, распорядилась по-своему. Весть о явлении солиста разлетелась по всем отделениям и палатам молниеносно. Всем хотелось поболтать с ним «за жизнь» и, если посчастливится, подержать в руках его меч или лютню, но сделать это не представлялось возможным, потому что беглого трубадура под видом карантина полностью изолировали от общества и держали в отдельной палате под замком. И, вероятно, в самоутешение, ничего иного ему не оставалось, как сравнивать себя с коварно заточенным в глухую башню Ричардом Львиное Сердце, которого по всей Европе разыскивали лучшие рыцари. Днем из этого заточения не доносилось ни звука, ни малейшего шороха, а по ночам, прямо сквозь толстые стены, будто их и вовсе не было, лилось дивное пение, и тот, кто не спал, вкушал сладостные звуки лютни, мягкий проникновенный голос таинственного узника, и был тронут до глубины души. И Пришивалов тоже слышал, потому что страдал бессонницей. Одна из ночных трубадурских песен ему особенно легла на сердце, и потом весь день он повторял ее как молитву. Вот она – в том виде, как запомнилась отставному инспектору Пришивалову:
ТРУБАДУРА МАЙОНЕЗА ПРОВАНСАЛЬСКОГО,
не вошедшая ни в знаменитые «Vidas dels trobadors»[34],
ни в «Les vies des plus celebres et anciens poetes provensaux»[35]
Жана де Нострадама, написанная углем на цементной вазе[36]
Через расставание
через расстояние
в каждом шаге
бешеное
противостояние
В каждом чуде
кроется
ужас отчуждения
через удивление
через отрезвление
Через силу
через край
в час когда светает
дай мне день
которого
вечно не хватает
Подари мне только ночь
чтобы звезд сияние
чтобы бездну превозмочь
в последнем с ней
слиянии
через расставание
через расстояние…
А на третью ночь песнопения внезапно прекратились, и тщетно Пришивалов напрягал слух до самого утра – слышалось только тихое посапывание кровельщика Вострокнута и мятежный храп убийцы дыни – Хвоща-Мичурина.
Утро же, напротив, началось с зычных криков и беспорядочной беготни в коридоре. К всеобщему изумлению, последний трубадур бесследно исчез, пропал, растворился… Можно сказать, аннигилировал прямо в запертой на три ключа палате вместе с мечом и лютней. И это несмотря на то, что ночью дежурила сама Гестаповна! Ее тут же под руки увели с сердечным приступом, а Главный Белый Халат клятвенно пообещал отправить ее следом в ту же мистическую палату на поиски пропавшего в ней баритона. Невыносимая досада терзала Федора Федоровича, ибо выстраданную и взлелеянную в мечтах премьеру оперы маэстро Калибанова-Пуччини приходилось теперь откладывать на совершенно неопределенный срок, если даже не навсегда. И никакая беготня и крики, выговоры и взбучки, алкоголь и транквилизаторы не в силах были унять его терзания.
За завтраком только и разговоров было, что о случившемся казусе, и вся Скорбная Обитель веселилась до упада. Один лишь Калибанов-Пуччини сидел мрачнее тучи и к овсянке даже не притронулся. Пришивалов во всеобщем веселье тоже участия не принимал, хоть и возбужден был до крайности. Принадлежи он к славной когорте художников, поэтов или музыкантов, тогда, пожалуй, свое необычное состояние он мог бы с полным правом назвать «вдохновением», поскольку имелись все необходимые его свойства, а именно: трепет в конечностях, холод в позвоночнике, учащенное дыханье и быстро мелькающие перед внутренним взором живые картины. В какое-то мгновение Пришивалов поймал на себе сверлящий взгляд Интеллигатора. Уголки губ профессора дрогнули в едва приметной улыбке заговорщика. Инспектор утвердительно кивнул ему, что, несомненно, могло означать только одно: «Сегодня!» И с этой минуты во всем мире лишь два человека знали правду о том, что случится этой ночью, – он сам и Интеллигатор. Конечно, можно было бы сбежать и прямо сейчас, после завтрака. В течение дня очень маловероятно, что его хватятся. Скорее всего, подумают: пошел прогуляться за водкой, или – в библиотеку, в худшем случае. Но инспектор Пришивалов был убежден, что настоящие побеги совершаются только под покровом ночи, с великими предосторожностями и на голодный желудок.
IX
Весь день он готовился. Подобрав в саду забытый кем-то старый целлофановый кулек с полустертым изображением Деда Мороза и надписью «С Новым Годом!», он тайком принес его в палату и, удостоверившись, что никто не обращает на его подозрительные действия ни малейшего внимания, развернул на кровати. Потом поочередно опустил в кулек весь свой нехитрый скарб: компас, зубной порошок и щетку, едко пахнущее цветочное мыло из общего умывальника и два не очень свежих полотенца, которые он вечно путал, – одно для лица, другое для ног. Съестные припасы также не отличались изысканностью и разнообразием: несколько кусочков хлеба и сахар с завтрака, подкисшая котлета с обеда, головка чеснока и соль из-под кровати.
Мысленно он прощался с товарищами, с которыми прожил все это время, или безвременье. Он то и дело заглядывал им в глаза и молча благодарил их, ничего не подозревающих, за все, чему научили его, за понимание, терпение и дружбу…
После ужина, словно движимый неосознанным предчувствием или, что скорее всего, волей Божьей, отец Станислав прочитал Пришивалову очередную проповедь – на сей раз о Надежде (Вере он посвятил три долгих вечера еще на прошлой неделе) и обещал по прошествии двух дней изложить учение о Любви. Затем вручил ему Новый Завет и настоятельно рекомендовал до следующей встречи читать «Послание к Коринфянам» апостола Павла, и чтение непременно сопровождать горячими молитвами. Пожелав, на прощанье, покойной ночи, отец Станислав, как всегда, осенил инспектора крестным знамением – и как всегда почему-то на православный манер. Пришивалов был премного растроган и сквозь пресветлые слезы поблагодарил святого отца, однако о Побеге не сказал ни слова: тайна есть тайна. Конечно, совесть его была не совсем чиста, но что он мог сделать?
– Ничего, ничего, – в святом неведении увещевал отец Станислав, будто нарочно подливая масла в огонь. – Господь не оставит тебя, сын мой! Absolvo te…[37]
– Аминь, – с тихим вздохом промолвил Пришивалов, опуская глаза.
Последний, с кем он попрощался, был Интеллигатор. Они стояли в туалете, каждый в своей кабине, разделенные тонкой перегородкой, и долго безмолвно мочились. Звонкое журчание эхом отдавалось под сводами потолка и было красноречивей всяких слов. Потом оба, один за другим, они с шумом слили воду и так же, в полном молчании, но с чувством какого-то светлого прозрения и достоинства, разошлись по своим палатам.
На часах минула полночь. В Скорбной Обители стояла такая пронзительная тишина, что у Пришивалова в ушах звенело. Товарищи его уснули глубоким сном. «Ох, и удивятся они завтра!» – подумал бывший участковый инспектор, туго затягивая на себе поясом больничный халат. В темноте, на ощупь, он открыл тумбочку, извлек целлофановый кулек с пожитками, присел на тихо скрипнувшую кровать и положил его себе на колени. Так, посидев несколько минут «на дорожку», он сделал глубокий вдох и выдох, встал и осторожно, чтобы никого не задеть, направился к двери.
В коридоре горел свет. Обычно мертвенно-бледный, сейчас свет казался теплым и родным. Пришивалову стало как-то не по себе: правильно ли он поступает? Будет ли хорошо ему? Будет ли хорошо другим от его побега? Не причинит ли он кому-нибудь, кто, возможно, уже успел сердечно к нему привязаться, незаслуженную боль, и не обманет ли он чье-нибудь доверие?.. Ему тут же вспомнились слова Интеллигатора, сказанные в саду: «Бежать – дело не самое трудное». Куда бежать? И что будет потом? Что будет там, на свободе, на Большой Земле? И существует ли она на самом деле, или она – только миф? Так много вопросов, и пока – ни одного ответа! Будущее терялось где-то там, за стенами Скорбной Обители, во мраке ночи. К немалому своему удивлению, Пришивалов вдруг понял, что успел сжиться, сродниться, срастись с неволей, с этими белыми стенами, с решетками на окнах, с постоянством устоев и уверенностью в завтрашнем дне, перечеркнуть которые вот так, одним махом, одним Побегом, даже если он с большой буквы, оказывается, было совсем не просто. Скорбная Обитель стала его домом. И этот дом – на самом деле такой маленький и эфемерный в окружающем его огромном мире, но бесконечный для себя и в самом себе, – наверняка теперь останется в его сердце до конца дней, и никогда связующая их нить уже не оборвется, как бы того ни хотелось. Он будет всегда нести в себе этот дом. Нести как часть своей родины, попутно осваивая новые пространства, чтобы затем и их сделать такой же частью родины. Да, бежать – дело не самое трудное. Труднее – найти то, что потерял… Потерял! Пришивалова даже бросило в холодный пот. Вот оно в чем дело! Господи, как же все до смешного просто! Он должен найти то, что потерял, а что он потерял – теперь ему хорошо известно. Снова, как будто наяву, увидел он незабываемую картину: предрассветные сумерки, серебро древних холмов и старые крыши под ними, и в зеркалах оконных стекол – опрокинутое сверху вниз змеистое тело улицы, и налипшие на этом теле листки с какими-то подозрительными словами – ужасными или прекрасными, а может быть, прекрасными и ужасными одновременно! – и маленький милиционер, суетливо собирающий эти листки в охапку, засовывающий их в карманы, за голенища сапог, даже не подозревая, что листки эти – еще не находка, но уже потеря!
Пришивалов перевел дыхание и медленно двинулся дальше. Целлофановый кулек предательски шелестел, и эхо от этого шелеста, казалось, разносится по всей Скорбной Обители, включая Женскую Цитадель и Мужскую, сад с аллеями, хоздвор, церковь на горе и саму луну как неотъемлемую часть этого лабиринта. Тем не менее, он удачно, никем не обнаруженный, достиг конца коридора, где возле полуоткрытой двери, ведущей на центральную лестницу, положив голову на стол, поближе к массивному черному телефону, в котором всегда жили всякие страшные разговоры и сообщения, предавалась сладчайшему сну дежурная медсестра Надежда Кирилловна Цуцик. Рядом, на первой странице газеты «Правда», прямо под жирным заголовком «На передовых рубежах», покоился недоеденный бутерброд с вареной колбасой, а у самого локтя монотонно позвякивал в мельхиоровом подстаканнике граненый стакан с давно остывшим чаем и разбухшей в нем мухой, как будто дело происходило не в больничном коридоре, а в вагоне ночного экспресса, мчащего куда-то в неизвестном направлении. Некоторое время, застыв на месте, Пришивалов чутко прислушивался к сопению и всхрапам спящей Надежды Кирилловны Цуцик, стараясь определить степень и «глубину» ее отсутствия, затем невольно перевел взгляд на колбасу… Ловким движением руки Пришивалов словно слизнул бутерброд со стола и, чтобы не шелестеть кульком, сунул его прямо в карман халата, потом аккуратно отставил стакан с чаем и мухой подальше от локтя медсестры и, под ее смачное почмокивание еще раз оглянувшись назад, будто из какого-то своего уже далекого будущего, тотчас вышел вон.
Спустившись по лестнице в вестибюль, к счастью совершенно безлюдный, он на цыпочках подкрался к входной двери, снял с нее стальную цепочку, отодвинул нижний засов и, словно дух бесплотный, выскользнул наружу, где, подхваченный прохладным ночным ветром, понесся по аллее в колышущиеся дебри темного сада. Вскоре он добрался до стены, без труда нашел заранее замеченные выбоины в кирпичной кладке и легко взобрался наверх. Прямо над головой, как благословение, сияла огромная полная луна. Далеко внизу горели редкие огни города, – беглецу казалось, что никогда он не видел ничего более прекрасного. За спиной громоздились хмурые глыбы «его университетов». Качающиеся ветви деревьев таинственно поскрипывали на ветру и то ли прощались с ним, то ли хотели схватить за развевающиеся полы халата, остановить, задержать.
– Прощайте! Прощайте навсегда! – воскликнул отставной инспектор Пришивалов, гордо выпрямившись во весь рост на залитой лунным светом стене.
Размашисто перекрестившись, он наклонился, спрыгнул вниз и быстро растворился в ночном городе…
[1] (Вернуться) Глава взята из романа Алексея Александрова «Книга Книг», готовящегося к изданию в издательстве «Алетейя» (СПб.).
[2] (Вернуться) Очевидно, имеется в виду Глубочицкий переулок, 17. – Примечание Издателя.
[3] (Вернуться) «Остановись, путник! Вот могила героя» (лат.). – Распространенный мотив надгробных надписей в Древнем Риме.
[4] (Вернуться) Mente captus (лат.) – сумасшедший. – Медицинский термин.
[5] (Вернуться) «Как только угомонилась идея Потопа, заяц остановился среди травы и кивающих колокольчиков и помолился радуге сквозь паутину…». – Перевод с франц. Ф. Сологуба.
[6] (Вернуться) «Озарения» (франц.).
[7] (Вернуться) «Мартовский Заяц взял часы и уныло посмотрел на них, потом окунул в чашку с чаем и снова посмотрел». – Перевод с англ. Н. М. Демуровой.
[8] (Вернуться) «…Послышался звон посуды – это Мартовский Заяц поил своих друзей бесконечным чаем». – Перевод с англ. Н. М. Демуровой.
[9] (Вернуться) Умозаключение от обратного (логик.).
[10] (Вернуться) Сжатое умозаключение (логик.).
[11] (Вернуться) «Свод гражданского права» (лат.).
[12] (Вернуться) Статус-кво, существующее положение (лат.).
[13] (Вернуться) Общее согласие (лат.).
[14] (Вернуться) Зaмок д’Эсте (итал.).
[15] (Вернуться) Под розой (лат.), т.е. тайно, секретно.
[16] (Вернуться) Героические лекарства (лат.). – Так обычно говорили о ядах или опасных приемах врачевания, требующих мужества от больных. – Древний медицинский термин.
[17] (Вернуться) В стране неверных (лат.).
[18] (Вернуться) Убежище для грешников (лат.).
[19] (Вернуться) Печать дьявола (лат.).
[20] (Вернуться) Рossessio – одержимость бесом, бесноватость, проникновение беса внутрь человека (лат.).
[21] (Вернуться) «Во плоти», т.е. лично (лат.).
[22] (Вернуться) Приступ тоскливости (лат.). – Медицинский термин.
[23] (Вернуться) Кто это станет читать? (лат.). – Персий, Сатиры, 1, 2.
[24] (Вернуться) О, чудо из чудес! (лат.).
[25] (Вернуться) Блаженны милостивые! (лат.). – Евангелие от Матфея, V, 7.
[26] (Вернуться) Мягко по образу действия, твердо по существу действия (лат.).
[27] (Вернуться) Трубадур произносит имя герцогини на старопровансальский манер: Эсклармонд. – Примечание Издателя.
[28] (Вернуться) На все небо? (лат.).
[29] (Вернуться) Буквально! (лат.).
[30] (Вернуться) Светлые промежутки сознания (лат.). – Медицинский термин.
[31] (Вернуться) Певуче, протяжно (итал.).
[32] (Вернуться) Пожиратель лилий (греч.).
[33] (Вернуться) «Прощай, Элеонора!» (итал.) – начальные слова арии Манрико из оперы Дж. Верди «Трубадур». Последняя ария Манрико, заключенного в башню.
[34] (Вернуться) «Жизнеописания трубадуров» (старопрованс.).
[35] (Вернуться) «Жизнеописания древних и наиславнейших провансальских поэтов» (франц.).
[36] (Вернуться) Насколько мне известно, эта цементная ваза с нацарапанным на ней текстом «Ночной песни» была обнаружена следопытами г-на М*** на территории психиатрической больницы им. академика И. П. Павлова (бывшей Кирилловской больницы). Это один из немногих артефактов, которые я оставил себе на память. Ваза и по сей день стоит у меня на балконе, и в ней растут лилии. – Примечание Издателя.
[37] (Вернуться) Отпускаю тебя… (т.е. отпускаю тебе грехи) (лат.) – формула отпущения грехов на исповеди у католиков.