Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2012
Семнадцать концентрических кругов вокруг Андрея Платонова
Несколько слов.
Моя книга «Зло и Спасение» полна Платоновым, а я молчу. Молчу, хотя понимаю – толстую философскую книгу не будет читать никто. Знаю, что надо высвободить открытого и истолкованного мною Андрея Платонова из плена моей же собственной труднопроходимой (да просто мало кому интересной) религиозной метафизики. Знаю, что надо, хотя и задаюсь вопросом – для кого? Кому в радость это освобождение святого? Россия проглотила Платонова и торжественно похоронила его в непонимании, как хоронит, отчуждая непониманием всё, ей по сути ненужное. Похоронила, высыпав на отполированный булыжник отчуждения целый грузовик щебня псевдопониманий. Читаешь платоноведов[1], диву даёшься! А то вдруг, вот-вот, кажется, вроде бы… ну… ещё шаг! Да нет, какое там!.. У них Платонов – что угодно, только не то гигантское и планетарное, чем этот боговдохновенный человек был по самому большому счёту и не по своей воле, а по Персту вышнему. Платонов мог бы спросить из вечного далека, как спрашивает один из его духовно уполномоченных – Вощев: «Отчего вы не чувствуете сущности?». А вот не чувствуют. Сущность им темна. Читаешь, читаешь, ну… только и придёт на ум, что строка Сапгира: «Ах ты чтоб!». То им Платонов «слабый философ», поскольку «впитал набор ложных и опасных идей европейских мыслителей …надцатого века и смешал их с марксистским материализмом», то они о его непостижимой алхимии толкуют, не имея сознания, что это никакая не алхимия, а просто натуральная “hobohemia” Андрея Платонова, его природное место категорического духовного лица, категорически вынесенного за скобки любого времени, в том числе и своего, и органическая химия его духовного зрения. Даже если в связи с Платоновым и заходит речь об Иисусе, то так только, ради противопоставления тупому большевистскому молоху-репродуктору – дескать, со Христом, Богом истинным, была обратная связь, его можно было спрашивать, с ним говорить, а с молохом ложного «бога», связь односторонняя, жестоко индоктринирующая, подавляющая и навязывающая – бесчеловечная, то есть, и безбожная. И вот Платонов – не больше не меньше как свидетель мертвого Бога. Словно бы Платонов пользовал Бога только как разоблачительный жупел. А ведь Платонов слышал Бога живого!
В общем русле платоноведенья оказался (а, возможно, в какой-то мере его предопределил?!) и Бродский. Он понимает достаточно тонко, но феноменология платоновского стиля начисто его погребает. Бродский виртуозно ассоциирует платоновский стиль со стилем житий святых и русскими классиками: «…если заниматься генеалогией платоновского стиля, то неизбежно придется помянуть житийное “плетение словес”, Лескова с его тенденцией к сказу, Достоевского с его захлебывающимися бюрократизмами…» (из послесловия к «Котловану»), – но остаётся вовсе глух к своему же собственному «житийному» наблюдению, остановившись (то ли из равнодушия, то ли действительно не понимая) в одном шаге от констатации житийной судьбы и спонтанной святоотеческой сути самого Андрея Платонова. И выходит у него не лучше… не глубже вот такого, к примеру, глубокомыслия: «Но самой большой загадкой А. Платонова является его своеобразный стиль, ни на кого не похожий и самобытный. Язык – это первое, что обращает на себя внимание при чтении любого произведения писателя». Это цитата из одной типично грустной диссертации с авторством Анисовой А. А. Не нашла родная наука в Платонове ничего более тянущего воображение и положила «самую большую загадку» в «первое, что обращает на себя внимание» – в текущие предметы его действительно феноменального языка. Что ж, вполне детски непосредственное умозаключение. Ребенку интересней всего то, что первым обращает на себя внимание. «Станьте как дети!» – вот они и стали. Платоноведы.
Платонов был духовно сильный, решительный человек, и он мог быть разным в зависимости от того, чем в разное время хотел и считал нужным быть. Это Платонов явный. Об этом Платонове – мелиораторе, сатирике, трагическом абсурдисте, даже коммунисте и толкует платоноведческое большинство. Но был ещё и главный ПЛАТОНОВ, тайный, в котором нет ни тени абсурда, в котором пронзительный Свет и устрашающая ясность Духа, ПЛАТОНОВ, о котором сам Платонов, возможно, не догадывался, а скорей всего со змеиной мудростью и змеиной непроницаемостью (поди разбери, какое выражение глаз у змеи!) не узнавал СЕБЯ в себе. А как ещё выжить в аду? К тому ж Божии спослания неизъяснимы, и он всё равно не ответил бы на вопрос: «А как это у вас так выходит, всё время говорить о последних вещах?..». Он-то не ответил бы, но уху верующему Платонов отчётливо слышен в самом главном своём качестве, качестве тотального духовидца и медиума, свидетеля крайних гуманоидных ситуаций, транслятора первобытных и одновременно предельных человеческих смятений и упований. От Андрея Битова (док. фильм «Котлован») я слышал речь истинно духовную о Платонове, речь спонтанную, смысл которой сам Битов так и не концептуализировал отчетливо. Его речь сбивчива, но верный интуиции он говорит очень близко, совсем близко к истине: «Платонов – это голос отмены языка… язык Платонова – это какое-то чудо, похожее на рождение слова, на мычание, на отсутствие слов…» – вот и его, как будто, начинает уже закручивать и погребать жуткий оползень непостижимой платоновской словесности. Но Битов всё-таки прорывается намного дальше, глубже: «Платонов заговорил из абсолютного нуля, как камень, как немой, как пролетарий… как человек лишенный всего, голый. Голый человек в оголённом времени… и бьёт это, как оголённый провод». Формально (а, возможно, из осторожности!) оставшись в архетипах времени и места, Битов всё-таки сумел сказать то, в чём отсвечивает последняя правда о Платонове: «…из абсолютного нуля, как камень, как немой… голый…». Взгляд Платонова действительно добирается до «абсолютного нуля». Это универсальный взгляд на универсального человека – не крестьянина и не рабочего, не колхозника и не пролетария, не непременно русского, вообще не человека времени и места, а вселенского человека всех времен. В известном смысле Битов прав, говоря, – «как пролетарий». Но «абсолютный нуль» – это абсолютный пролетарий, не русский (и не древнеримский) представитель неимущего слоя, а падший человек, человек, лишившийся Рая, то есть, именно «лишенный всего, голый» бессловесно стоящий посреди воздвигнутого им самим ада в наготе и нищете перед Богом. И тут больше, чем страна (хотя ад, конечно, русский), тут больше, чем народ и время, тут именно голый человек мира сего, человек без отличительных признаков, совлекшийся всего специфицирующего, лишенный покровов, человек всеобщий, наиглубочайший, инициальный… раскрывающий голосами многочисленных персонажей Платонова своё затравленное, истерзанное покаранием Адамово нутро, изрыгающий лозунгами и источающий потаёнными мыслями свои сокровенные надежды, свои смертельно перепуганные чаяния, свои до наготы раздетые отчаяния – среди бессонницы ночей, глядя во тьму потухшей земли, слушая гипнотически бесчеловечный ровный голос машины, наблюдая «отдалённо-прекрасное» искусство, вглядываясь в женщину, которою только что обладал, а она всё равно непобедима. Перед этой духовно-персоналистической глубиной человека голого и осознающего себя голым все остальные глубины Андрея Платонова, временные, социальные… даже этнические, – не более, чем «отмели». Бродский не воспринял (и никто вне горизонтов религиозных не будет в состоянии воспринять!) коренной духовный персонализм Платонова. Вот почему Бродскому так легко было спутать дыхание народного самочувствия Платонова, его колоссальное чуянье народа, как мятущейся и страдающей пульпы, с внеличностью… имперсональностью: «Платонов не был индивидуалистом, ровно наоборот: его сознание детерминировано массовостью и абсолютно имперсональным характером происходящего» (из послесловия к «Котловану»). Верно, Платонов не был индивидуалистом. А вот Бродский сделался лёгкой добычей привычного, сплошь и рядом практикуемого, интеллигентского неряшества в понятиях, недодуманности, оборачивающейся легкомыслием суждений. В результате у него оказываются «запряжены» в разные стороны индивидуализм и имперсональность. Но эти понятия не оппозиционны друг другу. Имперсональность не противоположение индивидуализму, а его характеристика. Индивидуализм именно имперсонален. Противоположен же имперсональности духовный персонализм. Он противоположен и индивидуализму. Индивидуальность материальна, её конституируют черты природного, то есть, соматического и психо-соматического своеобразия. Натуральная индивидуальность ещё не персональна, не лична, не имеет духовного Лица. Животное имеет индивидуальность, но не личность. Персонализация же как раз означает складывание черт Лица, одухотворение, формирование личности. В отличие от индивидуальности личность духовна, её формирует и сквозь неё просвечивает богочеловеческая оригинальность[2]. Глубина голого и осознающего себя голым человека персоналистична: размыщляющий и страдающий о своём назначении и месте в мироздании больше индивида. Это уже персона, личность. И целый ряд духовных героев Платонова (не все его персонажи духовны!) образует некоторую (не в карсавинском смысле) «симфоническую личность». Сомнения и мысли, открытия и переживания каждого из них: Вощева, Пухова, Чегатаева, Копенкина, Дванова и т.д. – как отдельные ниточки съединяют собою одно общее прочувствование и промышление вселенского голого человека, человека скорбящего о смертной хрупкости твари и зыбкости творения, жаждущего наступления рая на земле, вопиющего к Смыслу: «Из глубины взываю к Тебе… услышь голос мой!». Герои-личности Платонова не исповедуют имени Божия, но Бог – рядом с каждым из них, и смысл, раскрывающийся через них, есть Смысл Божий. Он светит изо всякого уголка платоновской прозы. Смысл Божий есть предельный платоновский смысл. Этот предельный смысл так очевидно, так колоссально довлеет всем остальным смыслам Платонова, и в то же время так мало осознан до сих пор теми, кто говорит и пишет об Андрее Платонове, что я счёл полезным извлечь из текста моей книги – пусть живут особо – ниточки некоторых его ясновидческих сказаний, лишь малую часть духовного сокровища, которое распластано тайной картой, затонувшим духовным градом, по дну глубочайшего озера литературы Андрея Платонова. Пусть пока хоть это всплывёт, пусть хоть частично проступит и станет явной эта внутренняя очевидность.
Да и пора уже.
Что-то бесфамильное мелькает в Интернете[3], появляется взгляд на Платонова вроде бы и конкретно-религиозный, да уж очень недобросовестный в поспешной православной идеологизации. Ссылаются на конкретные места из Платонова, на которые я обращал внимание ещё 11 лет тому назад в моей книге «Рама Судьбы» (Алетейя СПб, 2000), при этом ссылаются уродливо, перевирают инженера Прушевского в Петрушевского, объявляя наблюдаемые Прушевским многоэтажные здания вдали благоговейным описанием Божьего храма. У Платонова не надо искать конкретное православие, даже если бы и удалось вылущить какие-то отдельные коннотации. Платонов дышал Духом христианским, но внеконфессиональным. Вот уж без преувеличения Дух Платонова «дышит, где хочет, не знаешь, откуда приходит и куда уходит» Его блаженное юродство (или святоотечество) питается какой-то целостной планетарной духовной плацентой, потому он и видит человека всемирного, универсального, инициального.
В общем, всё говорит о том, что пора.
Вытягивая и собирая светоносные ниточки сказаний Платонова из моей книги, я намеренно оставил вокруг них минимальное контекстуальное религиозно-философское волокно, чтобы нити не висли в вакууме, чтоб было понятно, зачем я обращался к просветленному Богом (живым, а не умершим Богом!) Андрею Платонову, для чего цитировал его и толковал.
1. …сущности они не чувствуют…
Сущностно лишь то, что нетщетно, то есть непреходяще, нетленно. А нетщетен, нетленен, непреходящ лишь Дух. Только Дух свободен от тления, которому тотально подчинилась вся мировая плоть. Томление, о котором Проповедник говорит: «Видел я все дела, какие делаются под солнцем, и вот, все – суета и томление духа!» /Еккл. 1, 14/ – и есть подтверждение нетленности Духа, страждущего над тленной плотью. Плоть истлевает, а Дух томится, не в силах избавить плоть от тления. Дух есть единственный нетщетный, непреходящий смысл, и Духу как смыслу невыносима бессмыслица падшего мира. Дух есть не только единственный в самом себе смысл, но и единственное смыслодающее. Сущности есть силою Духа раскрывающиеся в тварность логосные содержания. У Платонова так:
«Через версту стоял дом шоссейного надзирателя. Привыкнув к пустоте, надзиратель громко ссорился с женой, а женщина сидела у открытого окна с ребенком на коленях и отвечала мужу возгласами брани; сам же ребенок молча щипал оборку своей рубашки, понимая, но ничего не говоря.
Это терпение ребенка ободрило Вощева, он увидел, что мать и отец не чувствуют смысла жизни и раздражены, а ребенок живет без упрека, вырастая себе на мученье. Здесь Вощев решил напрячь свою душу, не жалеть тела на работу ума, с тем чтобы вскоре вернуться к дому дорожного надзирателя и рассказать осмысленному ребенку тайну жизни, все время забываемую его родителями. «Их тело сейчас блуждает автоматически,– наблюдал родителей Вощев,– сущности они не чувствуют».
– Отчего вы не чувствуете сущности? – спросил Вощев, обратясь в окно.– У вас ребенок живет, а вы ругаетесь – он же весь свет родился окончить.
Муж и жена со страхом совести, скрытой за злобностью лиц, глядели на свидетеля.
– Если вам нечем спокойно существовать, вы бы почитали своего ребенка – вам лучше будет» («Котлован»)
Нет надобности Платонову объяснять, что такое «сущность». Он её показывает, и всё просто – сущность есть любовь. Любовь не как ритуальная условность в быту автоматического общежития, а как эротический трепет Истины, как внимательное, страстно благоговейное сосуществование с новым человеком, который, как и всякий ребенок, рождается краешком чистоты Божией и потенциально мог бы окончить этот свет, тусклый и серый рядом с его незапятнанностью. Недаром же: «Людей называют, когда они маленькие и похожи на всё хорошее…» («Джан»). Накал невинности и добра, незнания и чистоты… – чистоты от незнания – так велик в ребенке, свет нуждающегося любви в нём так ярок, что мир сам по себе, каков он есть, уже крест для этого маленького существа, ещё не растерявшего черт божественного первообраза и поэтому в час нареченья имени похожего на всё хорошее. Событие, называющееся ребенок, и само есть сущность и взыскует сущности, потому что округ него должно дышать любви, а любовь есть Дух Божий.
2. …ещё не испробованное счастье…
Только сущности есть реальности, и только сущностное означает реальное. Сущности реальны именно потому, что сущность всегда есть некоторое о-Духо-творённое содержание, то есть такое содержание, в котором реализован или реализуется духовный смысл. Что Духа в себе не содержит, то лишено смысла, не есть сущность и не образует реальности. Бездуховное нереально. Сколько б ни были «убедительны» и даже давяще принудительны тяготы мира в своей материальной сугубости: боль и страдание жизни, большинство её неотступных и неразрешимых забот, наконец, сама её тленность, – всё это остаётся для нас ирреальностью, призраком. Платонов говорит: «Чагатаев улыбнулся; он знал, что горе и страдание есть лишь призрак и сновидение, их может разрушить даже Айдым своими детскими силами; в сердце и в мире бьётся, как в клетке, невыпущенное, ещё не испробованное счастье, и каждый человек чувствует его силу, но чувствует лишь как боль, потому что действие счастья сжато и изуродовано в тесносте, как сердце в скелете» («Джан»). Дух сжат в падшей материи, умалён ею, сдавлен и подавлен плотью, как сердце в скелете… но! как сердце, он бьётся о бездуховную плоть, требуя восуществления в вечности, и мощь этого биения, давая человеку боль жгучую, но сладкую, самою болью доносит обетование иной жизни, иного, непризрачного смысла, смысла духовного.
Всё сущностное творится Духом Любви и творится для вечности, изначально желает вечности и желается на вечность. То есть, всё любовное духовно определяется к бессмертию, иначе говоря, навсегда. У Платонова: «…женщины, оставшиеся за столом, тоже были счастливы от внимания своих друзей, от окружавшей их природы и от предчувствия своего будущего, равного по долготе и надеждам бессмертию» («Джан»). Платонову свободно, как дыхание, дано, что даже о собственной жизни, которую они знают смертной, люди иногда думают, как о бессмертии. Ведь иллюзия долгого к тому ж и безымянного срока до смерти + любовное чувство к самому течению жизни, посещающее людей в минуты расслабляющих чувственных радостей, даёт облегчающее ощущение, что смерти как будто бы и вовсе нет. «Неизбежность смерти, – заметил Жан де Лабрюйер, – отчасти смягчается тем, что мы не знаем, когда она настигнет нас; в этой неопределенности есть нечто от бесконечности и того, что мы называем вечностью». Будущее же как бессмертие, пусть и мнимое, пусть и краткое только ощущение, пусть даже и ошибочное (потому что вечность – это отнюдь не бесконечность времени), всё равно уже есть в некотором смысле переживание… нет, скорей именно по-платоновски «предчувствие» вечности, как… «будущего равного по долготе и надеждам бессмертию». Будущее, равное бессмертию, – это ли не summa summarum человеческих представлений о счастье!
Что не желается на вечность, то не творится, а рождается или делается.
Оно может быть плотью, предметом, может иметь природу, но не может иметь сущности. Если бы дитя человеческое только рождалось, то рождение это было бы бессущностно и в нём полновластно царствовало бы время. И смерть тогда не была бы ни в каком смысле проблемой – во всяком случае не была бы проблемой духовной, ведь временное и определено к тлену («Бог дал, Бог взял», «…ибо прах ты и во прах возвратишься»). Зачатые в минутном наслаждении без любви всегда духовно проблематичны и нередко экзистенциально ущербны, но и они в конце концов не безнадежны. На всяком существе человеческом почиет если не любовь человеческая, то уж точно Любовь Божия. Зачатие же и рождение, озаренное творящим Духом Любви ещё и человеческой, выношенное и выстраданное чувством, как желанный плод неизбежно целостного соединения двух, даёт максимальную сущностность, оно обязательно определено к вечности любовью. У Платонова так: «Он и сам не понял вначале, отчего он вдруг приник к земле, но, когда смерть стала напевать над ним долгой очередью пуль, он вспомнил мать, родившую его. Это она, полюбив своего сына, вместе с жизнью подарила ему тайное свойство хранить себя от смерти, действующее быстрее помышления, потому что она любила его и готовила его в своём чреве для вечной жизни, так велика была её любовь» («Одухотворённые люди»). И вот именно тут кричаще проступает катастрофизм падшести, в плену которой бессмертный Дух обуздан смертной плотью мира, обречен претерпевать прерывность душевного и разрывность телесного. Творящий Эрос – показывает Платонов – несёт в себе, как непреклонный смысл, веление вечности. Эрос материнства предназначает дитя вечности, а рождающее лоно матери выбрасывает его на поживу времени и тлену.
Всё преднамеренно временное, то есть всё то, что по замыслу имеет лишь временное значение и назначение, бессущностно, потому что лишено эротического Духа, не содержит в себе веления вечности. Эрос не мирится с временем. Любовь не мыслит себя во времени или на время. Что подчинилось времени, то перестало быть реальностью, сделалось химерой, потеряло смысл. Что утратило, или изначально не имело духовно-эротического требования вечности, то утратило бытийность, или изначально не содержало её, то есть либо стало, либо изначально было фиктивно. Ибо бытие эротично! Этот мир – мир падший – преимущественно фиктивен, ирреален, потому что безэротичен. Он ориентирован в большинстве своих явлений и проявлений на время, а не на вечность, не ищет вечного и не требует вечности. Вот отчего простые в духовном истолковании слова Андрея Платонова: «…потому что она любила его и готовила его в своём чреве для вечной жизни, так велика была её любовь» – могут казаться всего лишь «поэтической» гиперболой, в то время как выражают они – и без всяких преувеличений – первореальность Духа, которая глубже мира и больше мира, ибо она – прежде мира.
3. …непроизвольно выросшее тело…
«…это были какие-то безымянные прочие, живущие без всякого значения, без гордости и отдельно от приближающегося всемирного торжества; даже возраст прочих был неуловим – одно было видно, что они – бедные, имеющие лишь непроизвольно выросшее тело и чужие всем…»
Три слова: «…непроизвольно выросшее тело…» – так Андрей Платонов характеризует бездуховную плоть. Три слова непомерного смыслового веса. Перед взором моего воображения зияет пропасть этой непроизвольности, столь же жутко подмеченной Платоновым, сколь жутко недопонимаемой человеческим большинством. Нам всем довлеет плоть, непроизвольная в своём росте и разложении. Она жестоко доминирует на всех уровнях экзистенции: от тирании так называемых «базовых инстинктов» до самопроизвольного роста раковых клеток. Плоть падшего мира бессмысленна, поскольку подчинена времени. Плоть «непроизвольна», инстинктивна, то есть, не ответственна в своём рождении и смерти, не властна в своих проявлениях. Она бессущностна, ибо лишена Эроса, воли к вечности. Она есть голая природа. Позывы «непроизвольно выросшего тела» сексуальны, но безэротичны, инстинктивны, но бездуховны. Платонов говорит: «Природа беспощадна и требует к себе откровенных отношений. Любовь – мера одаренности жизнью людей, но она, вопреки всему, в очень малой степени сексуальность». («Однажды любившие»). Если плоть движима Любовью, то она уже не целиком «непроизвольна», а побуждается духовной волей Эроса. В падшем мире Эрос, нисходящий на плоть, порождает страшную драму Любви. Ведь Любовь творится как сущность и неизбежно требует для себя вечности, а подпадает времени, то есть, обречена пройти через испытание увяданием и смертью. Сама же по себе падшая плоть (весь ужас грехопадения в том и заключается, что плоть вообще способна быть «сама по себе»!) безэротична и потому бездраматична. Плоть способна манифестировать лишь кратковременную бессущностную сексуальность. Она бессильна не то, что реализовать, но даже востребовать вечность, как духовный смысл, а только востребованный и реализованный/реализуемый духовный смысл есть сущность, ибо сущность есть всегда восуществление Эроса ради вечности. Всё сугубо плотское временно. Плоть есть само время. «Наслаждение» временным уродливо, болезненно, и в любом случае ущербно. Оно неистинно, оно изначально отравлено ядом временности, мучительной заботой, предощущением неизбежной утраты. Истинное наслаждение возможно только в вечности. Временные смыслы вообще не есть смыслы, но лишь разноформие бессмыслиц… – дурная бесконечность перманентно утрачивающегося, истлевающего, распадающегося в ничто.
Эрос есть что. Любовь есть что – конститутивный признак бытия. Любовь есть Дух, она есть смысл, она есть требование вечности. Это требование знакомо и сокровенно всякой душе, и с этой точки зрения можно сказать, что человек не имеет в падшем мире истинного наслаждения. Эрос мира отравлен ядом времени, пропитавшим мировую плоть. Вот почему высшие радости, которые доступны человеку в этом мире и которые могут быть отчасти соизмеримы с истинным наслаждением, есть не суетные радости ублажения плоти, а укоренённые в вере радости творчества. В них человек ближе всего подступает к Богу и к вечности, которая есть Дух Божий – единственный и одновременно абсолютный смысл, единственное истинное наслаждение, единственное истинное бытие. Всякая сущность эротична по интенции, по реализуемому и реализующемуся смыслу любви, «потому что Бог есть Любовь» /1 Иоан. 4, 8/.
4. …равномерная тугая сила пружины…
Оторвавшись от Духа и, тем самым, лишившись смысла, плоть мира стала «непроизвольной» и от этого страдающей. А мировая душа, ожесточившись в страдающей плоти мира, отупела, сделалась ровной, почти неотзывчивой к вибрациям творящего Духа Любви. Да и сам Дух Любви страшно ослабел в падшем человеке – единственном тварном существе, носящем во плоти (воплощающем) прямое Дух-новение Божие. Нельзя говорить, что материальный мир стал по отпадении нацеленно жесток, он стал туп, равно-(ровно)-душен, но само в себе равно-душие есть одна из тяжелейших форм жестокости. Первоначальная райская отзывчивость мироздания к творческой духовной новизне сменилась тупым материальным зачатием, рождением, произрастанием, ничему не внемлющим выживанием ради воспроизводства, бесконечным устареванием вплоть до отмирания и бесконечным же воспроизводством через новое зачатие. Плотская природа впала в порочный круг «вечного возвращения»[4], где вопреки определению «вечное» нет ничего от вечности и свободы, где властвует дурная бесконечность (законо-мерность) бессчётных временных циклов. Таким образом, материальная природа, – плоть падшего мира, сама по себе, – не знает сущности, не есть бытие, не есть что. В послании к Галатам Ап. Павел не просто указывает, а прямо тычет в разрыв и разлад между плотью и Духом: «Я говорю: поступайте по духу, и вы не будете исполнять вожделений плоти; Ибо плоть желает противного духу, а дух – противного плоти: они друг другу противятся, так что вы не то делаете, что хотели бы» /Гал. 5, 16–17/. Вот как прорисовывается дурная бесконечность «вечного возвращения» у Платонова: «Когда Захар Павлович был молодым, он думал, что когда вырастет, то поумнеет. Но жизнь прошла без всякого отчета и без остановки, как сплошное увлечение; ни разу Захар Павлович не ощутил времени, как встречной твердой вещи, – оно для него существовало лишь загадкой в механизме будильника. Но когда Захар Павлович узнал тайну маятника, то увидел, что времени нет, есть равномерная тугая сила пружины. Но что-то тихое и грустное было в природе – какие-то силы действовали невозвратно. Захар Павлович наблюдал реки – в них не колебались ни скорость, ни уровень воды, и от этого постоянства была горькая тоска. Бывали, конечно, полые воды, падали душные ливни, захватывал дыхание ветер, но больше действовала тихая, равнодушная жизнь – речные потоки, рост трав, смена времен года. Захар Павлович полагал, что эти равномерные силы всю землю держат в оцепенении – они с заднего хода доказывали уму Захара Павловича, что ничего не изменяется к лучшему – какими были деревни и люди, такими и останутся. Ради сохранения равносильности в природе, беда для человека всегда повторяется. Был четыре года назад неурожай – мужики из деревни вышли в отход, а дети легли в ранние могилы, – но эта судьба не прошла навеки, а снова теперь возвратилась ради точности хода всеобщей жизни» («Чевенгур»). Возвращение судьбы ради «хода всеобщей жизни», «равносильность в природе», во имя которой «беда для человека всегда повторяется» – вот это и есть гениально схваченная художественным словом безэротичность, бессущностность, небытийность падшей природы. Бездуховная, она и не может быть ни смыслом, ни участием к человеку, а только круговоротом слепого ничтоженья, только дурной бесконечностью «вечного возвращения».
5 …действием и силой судьбы…
Человек ранен бессмыслицей природы, которая в бездуховности «вечного возвращения» равнодушно (безэротично) отрицает его как сущность, как вечный смысл. Он – человек – противоречиво и чует Бога в бесподобных образах мироздания и не может найти Бога в ледяном безучастии природы, в жестоком равнодушии «возвращающейся судьбы» к его жизни и участи. Дух человеческий, особенно Дух современного человека, заглянувшего в пустыни космоса, потрясён и угнетён величием и одновременно бестрепетным равнодушием природы, её красотой и в то же время глухотой, бессущностной неотзывчивостью. Дух человеческий в плену[5] у падшей материи мироздания. Жизнь людей, если она проходит исключительно под диктатом плоти, если обозначена и озабочена лишь рождением, прокормлением, удовлетворением плотских нужд и новым рождением, есть без-сущностность, не-бытие, ничто.
Но человек не замкнут окончательно в не-бытии падшей природы, не обречён на то, что Платонов называет «…тягость согбенной жизни, истраченной без сознательного смысла и погибшей без славы где-нибудь под соломенной рожью земли» («Чевенгур»). В нём даже и после грехопадения обитает Эрос, искра Духа Божия. В нём не до конца истреблено первотварное что, не окончательно уничтожен смысл, как эротическая воля к сущности, и потому он способен реализовывать – и в своей собственной падшей природе, и в падшей по его вине природе мира – духовные смыслы, тем отчасти очтоживая природу, возвращая ей и самому себе сущностность, бытийность. «Он хотел помочь, чтобы счастье, таящееся от рождения внутри несчастного человека, выросло наружу, стало действием и силой судьбы» («Джан»). В этих наивных, – как часто бывает у Платонова, – даже нелепых, на первый взгляд, мыслях героя дышит последняя глубина, бродит творящий Дух Любви, сквозь них пробивается лучик Истины о богоданной сущности, заложенной в каждом человеке от его сотворения в Духе и таящейся в нём от плотского его рождения, как потенция «счастья». «Счастье» же есть восуществление, ибо только оно творится Духом Любви, а счастье и есть то, и только то, что творится Духом Любви, что переживается эротически, как требование вечности и встреча с вечностью, как целостное чувство совершённости в «действии и силе судьбы». Но трудно, страшно трудно «счастью» восуществления «вырасти наружу», сделаться «действием и силой судьбы», ибо падший мир лежит во зле бессущностного, судьба имеет тяжесть и косность материи, а материя природы, отпавшей от Духа, в превалирующем не-бытии чаще всего беспощадна к «несчастному человеку».
6 … разрушительное растение…
Только Любви дано преодолевать невменяемую сугубость плоти, то есть нарушать естественный порядок падшести. Только Любовь сотворяет образ и тем отчасти выправляет без-образие падшей природы, слепо и глухо «верящей в своё действие и назначение» («Джан»).
В проявлениях естественных (природных), в отправлениях сугубой плоти, есть неизбывно оскорбляющая человека безэротичность, есть угнетающая бессущностность, есть такое, чего он не может в себе любить, не может принять, не может пережить духовно-эротически, хотя повседневно принимает и переживает плотски: например, желудочно-кишечно (пищеварительно) или генитально (сексуально). Фрейд даже выделил в плотском становлении человека фазу инфантильной (догенитальной) сексуальности, а внутри неё специфические периоды оральной и анальной сексуальности. Всё это удобно вписывается в симптоматику падшей плоти, но совершенно чуждо Духу, лишено Эроса. Есть отталкивающая без-духовность и без-образие в отправлениях падшей плоти, диктующей человеку свои законы: цикличность отторгающих выделений, неизбежность нечистот и распада, наконец, последнего тотального разложения плоти в тлене. Человек с ужасом вынужден констатировать, что частично разлагается уже при жизни. Эти законы совершенно чужды живущей в человеке духовно-эротической воле к сущности, как вечному, нетленному образу совершенства. Они враждебны человеку как персоне, как красоте и красотою оправданной гармонии. Платон считал, что Эрос ведёт ум к истине, Аристотель говорил, что всем движет любовь к совершенной форме. И в той и в другой мысли частично отражается вечная Истина, мелькает «Лицо» Бога. Но естество падшей природы чуждо духовно-эротическому порыву человека, безучастно его потребности быть оправданным красотой, найти в красоте Истину, открыть и утвердить себя в совершенстве. Падшее естество не творится и не творит для пребывания в сверхъестественном порядке вечности. Оно рождается и рождает, поглощает, переваривает, усваивает и выделяет для функционирования и отмирания в естественном порядке времени. Андрей Платонов, до жути остро переживавший гнёт падшей плоти мира и столь же остро ощущавший витающий над плотью, но не слитый с нею, Дух Любви, мог написать в «Чевенгуре»: «В избе чевенгурца никто не встретил; там пахло чистотою сухой старости, которая уже не потеет и не пачкает вещей следами взволнованного тела…» – соединив в одной короткой фразе и смертную тоску старости, иссыхающей в ущербе, и мучительное отвращение человека от собственных своих плотских проявлений, и любовь к плоти, волнения которой так неотступно ему довлеют, так страстно его притягивают. С мучительной, почти невыносимой прямотой запечатлел Платонов духовную травму плотью, от которой съеживается и внутренне стареет ребёнок, впервые сталкивающийся с шокирующим без-образием неприкрытой плотской жизни: «Мавра Фетисовна родила двоешек. “Снеслась, – сказал у ее кровати Прохор Абрамович. – Ну и слава богу: что ж теперь делать-то! Должно, эти будут живучие – морщинки на лбу и ручки кулаками”.
Приемыш стоял тут же и глядел на непонятное с искаженным постаревшим лицом. В нем поднялась едкая теплота позора за взрослых, он сразу потерял любовь к ним и почувствовал свое одиночество – ему захотелось убежать и спрятаться в овраг. Так же ему было одиноко, скучно и страшно, когда он увидел склещенных собак – он тогда два дня не ел, а всех собак разлюбил навсегда. У кровати роженицы пахло говядиной и сырым молочным телком, а сама Мавра Фетисовна ничего не чуяла от слабости, ей было душно под разноцветным лоскутным одеялом – она обнажила полную ногу в морщинах старости и материнского жира; на ноге были видны желтые пятна каких-то омертвелых страданий и синие толстые жилы с окоченевшей кровью, туго разросшиеся под кожей и готовые ее разорвать, чтобы выйти наружу; по одной жиле, похожей на дерево, можно чувствовать, как бьется где-то сердце, с усилием прогоняя кровь сквозь узкие обвалившиеся ущелья тела» («Чевенгур»). В этом жутком «пейзаже» функционирования «непроизвольно выросшего тела» душа человеческая – нежная душа ребёнка, ещё не успевшего по-взрослому стерпеться с без-образием тленной плоти, – переживает адское одиночество, страх и стыд, от которого чувствуешь потребность сбежать, от которого хочется спрятаться, от которого можно безвозвратно утратить любовь к жизни.
Но в том же самом «Чевенгуре» мы встречаем откровение человеческой мечты о плоти идеальной, чистой, не опозоренной нечистотами падшести. Платонов передаёт смутные, но совершенно религиозные по сути, ощущения своего героя, простого человека, разглядывающего скульптуры: «Дванов грустно вздохнул среди тишины… и снова оглядел колоннаду – шесть стройных ног трёх целомудренных женщин. В него вошли покой и надежда, как всегда было от вида отдалённо-необходимого искусства. Ему жалко было одного, что эти ноги, полные напряжения юности, – чужие, но хорошо было, что та девушка, которую носили эти ноги, обращала свою жизнь в обаяние, а не в размножение, что она, хотя и питалась жизнью, но жизнь для неё была лишь сырьём, а не смыслом, – и это сырьё переработалось во что-то другое, где безобразно-живое обратилось в бесчувственно-прекрасное». Слово «бесчувственно», как почти все слова у Андрея Платонова, выступает в своём глубочайшем первичном значении. Оно не квалифицирует привычно понимаемую под словом бесчувственность поверхностную чёрствость, но пролагает нашему сознанию тропинку к самой мощной инстинктивной чувственности падшей плоти. Именно плоть с её инстинктивной чувственностью, обособившейся от Духа, есть то «безобразно-живое», что тяготеет над падшим миром и довлеет падшему человеку. «Бесчувственное» (без-чувственное) у Платонова означает не совершенно лишенное каких-либо чувств, а отрешенное от нечистых чувств падшей плоти, от автономных побуждений «непроизвольно выросшего тела». В повести «Джан» у Платонова есть два почти что рядом расположенные фрагмента, которые в совместности своей провидчески вскрывают всю муку падшести… перед пропастью неустранимого противоречия между Духом и плотью:
1. «Однако Чагатаев не мог вынести своего чувства к Вере на одной духовной и бесчеловечной привязанности, и он вскоре заплакал над нею, когда она лежала в кровати, по виду беспомощная, но улыбающаяся и непобедимая».
2. «Лишь рот портил Ксеню – он уже разрастался, губы полнели, словно постоянно жаждали пить, и было похоже, что сквозь невинное безмолвие кожи пробивалось наружу сильное разрушительное растение».
С одной стороны (фрагмент 1) человек не может вместить себя в чистую духовность… он мучается бездействующей плотью, даже переживает духовность как холод бесчеловечия – и в этом есть элемент великой первоначальной Истины: Бог сотворил человека Духом во плоти, значит бесплотное безбожно и бесчеловечно. С другой стороны (фрагмент 2) плоть падшая, но и в самой падшести своей неумолимо расцветающая к смерти, воспринимается чуткой душой как прорастание из человеческих недр чудовищного разрушительного растения. Пронзительный духовный взор Платонова уже в самом расцвете молодости улавливает не только пожирающее время, чреватое тленом, но и страшную бездуховную мощь «непроизвольно выросшего тела», набирающий силу эгоизм, которому предстоит стать почти полновластным диктатором и в пределе разрушителем этой пресловутой непроизвольной телесности.
Большинство людей обыденности никогда не примет таких мыслей, не разделит таких переживаний, а если и заподозрит правду, никогда не легитимирует ничего подобного в собственной ментальности. Истина о мире мучительна, и без спасительной веры в Бога может даже представляться человеку убийственной. Платонову это так ясно, как простая гамма: «Истиной он жить не мог, он бы умер сразу от печали, если б знал истину про себя. Однако люди живут от рождения, а не от ума и истины, и пока бьётся их сердце, оно срабатывает и раздробляет их отчаяние и само разрушается, теряя в терпении и работе своё вещество» («Джан»). Жизнь человеческая в большинстве случаев зачинается не в свете Истины, и даже не в согласовании ума, а в слепой тьме физиологии, в инстинктивной телесной непроизвольности. И сердце падшего человека бьется и трудится не в Истине, а во всё том же «непроизвольно выросшем теле», которое сначала непроизвольно растёт, а потом непроизвольно разрушается. Но осознать и принять неистинность собственного рождения в грешной плоти могут лишь те, кто видит мир духовным взором: «Ибо живущие по плоти о плотском помышляют, а живущие по духу – о духовном» /Рим. 8, 5/. Очень метко желчное замечание Сиорана[6]: «Если не прибегать к порядку более высокому, чем душа, последняя утопает во плоти и физиология оказывается последним словом наших философских благоглупостей». Ведь если душа не восприемлет Духа, на раскрывает в себе Эроса, «дыхания жизни»[7], то она обречена остаться узницей падшей плоти. Лев Толстой записывает в своём дневнике: «Говорят: нет духовного начала, всё от тела. Если люди живут для тела, заняты только телом, никогда не борются с ним, то как же им думать иначе». Мука, с которой Дух переживает нелепицы и скверну плоти, – вот это самое платоновское «безобразно-живое», – чужда, а чаще просто непонятна большинству, ибо они – большинство – целиком и без остатка во плоти, то есть «живут для тела и заняты только телом». Душевная стихия большинства целиком подчинена плоти, кондиционирована её самопроявлениями. Именно в инстинктивно самопроявляющейся плоти, в скверне «безобразно-живого», черпает человеческое большинство энергию тёмных желаний, в плену которых и мечется обыденная жизнь. «…я в скверне моей до конца хочу прожить, было бы вам это известно. В скверне-то слаще: все ее ругают, а все в ней живут, только все тайком, а я открыто…» – концептуальный этот взвизг Фёдора Карамазова выражает всё… всю глубину пропасти, в которую рухнул мир, отпавший от Бога. Это боль и стыд Достоевского не только за других, но и за себя самого, ибо и его (как всех нас!) ввергала в рабство скверна самопроявляющейся плоти. Андрей Платонов с мудростью истинного духовидца называет художество «отдалённо-необходимым искусством», ибо оно и отдалено от скверной жизни повседневного человека и вместе с тем совершенно необходимо людям, как очищение и возвышение, как одухотворение и надежда, как единственная возможность если не созерцания, то хоть смутного осознания своего потенциального совершенства. По-своему Платонов утверждает то же самое, что раскрывается в пушкинских строках: «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман». Для плоти и её нужд, владеющих мировой обыденностью, «отдалённо-необходимое искусство» никаким образом не истинно. Для души, Духа не воспринявшей, «низкие истины» плоти аксиоматичны и равны непререкаемому закону. Перед бестрепетным ликом «низких истин» плоти всякое восхождение и всё возвышенное – лишь мираж, обман, что-то безнадежно отдалённое. Но Дух знает, что возвышающее не есть обман, что творчество даёт душе воз-Дух, пространство о-Духо-творяющих восхождений. В частности, художественное творчество, то самое «отдалённо-необходимое искусство», о котором говорит Платонов, – но не как хилое, вечно придирающееся и нытливое эстетство, не как «претензия на рай в грехе» (Бердяев), а как одно из самых могучих явлений Эроса, как посильно достигнутая красота, как сотворённый образ сущности – помогает человеку хотя бы духовно-символически преобразить свою падшую природу и падшую природу мироздания, и так эротически воспринять себя и пережить мир, то есть познать себя и мир в потенциальном совершенстве. «Возвышающий обман» – не обман, а реализация и потенция реальности, воля к сущности, восуществление в Духе.
7 …на земной потухшей звезде…
Природа и сущность первоначального Творения едины. Вся плоть Творения одухотворена в меру, предопределённую ей Творцом. Природа Рая если и пассивна в сравнении с человеком, то всё равно неповреждённо сущностна, пронизана Эросом, Духом Замысла Божия. Это благая в своей целосущностности природа бытия, единое первотварное что.
Но в богоотпадении материя природы и её благая духовная сущность претерпевает разрыв. Материальная природа падшего мира сама по себе не есть бытие, есть не-бытие, ибо безблагодатна и бессущностна, и сколько бы она ни воспроизводила сама себя, всё равно в сугубости своей она остаётся не-бытием, бессущностностью, абсурдом безлюбовного эго. Хлёсткая фраза Камю, мыслителя честного и честно неверующего: «Жить – значит пробуждать к жизни абсурд», – есть крик отчаяния доносящийся из заколдованного круга «вечного возвращения», из бездуховной тьмы, куда не проникает ни один лучик веры. Но вера приподымает завесу тьмы. Религиозный взгляд видит бездну падения и различает высоту, с которой это падение совершилось. В «Очерках мистического богословия» Лосский-младший прямо говорит, что с отпадением мира от Бога «… состояние человека подверглось катастрофической мутации вплоть до его биологической реальности». Могучее интуитивно-мистическое постижение этой катастрофической мутации делает возможной захватывающую духовную встречу сознательного христианского гностика Николая Бердяева и спонтанного христианского гностика Андрея Платонова. В гносисе они идут разными путями, но едина Истина, отсвечивающая по-разному у двух непохожих творцов, мыслителя-художника и художника-мыслителя. Вот, что читаем мы у Бердяева: «Великий знак унижения человека виден в том, что человек свет получает от солнца и что жизнь его вращается вокруг солнца. То, что солнце извне светит человеку, есть вечное напоминание о том, что люди, как и все вещи мира, сами по себе находятся в вечной тьме, лишены внутреннего излучения света. Солнце должно быть в человеке – центре космоса, сам человек должен был бы быть солнцем мира, вокруг которого все вращается. Логос-Солнце в самом человеке должен светить. А солнце вне человека, и человек во тьме. Свет жизни в природном мире зависит от внешнего и далекого источника. Померкнет солнце, и все существа и все предметы природного мира будут повергнуты в беспросветную тьму, жизнь прекратится, так как нельзя жить без света. Центральное положение солнца вне человека и зависимость от его света есть унижение человека. Предмирное падение человека было перемещением его как иерархического центра. В природном мире, в метафизическом образовании нашей планетной системы это отозвалось тем, что солнце переместилось изнутри вовне. Человек пал, и солнце ушло из него. Земля с живущим на ней человеком стала вращаться вокруг солнца, в то время как весь мир должен был бы вращаться вокруг человека и его земли и через человека получать свет, через живущий внутри его Логос. Утеряв свою солнечность, человек впал в солнцепоклонство и огнепоклонство, сделал себе бога из внешнего солнца».
А вот как эта же Истина, Истина грехопадения и потемнения человека, его глухой, но неотступной тоски по внутреннему свету, открывается Андрею Платонову через переживания его героя, инженера Прушевского «…в свои прогулки он уходил далеко, в одиночестве. Однажды он остановился на холме, в стороне от города и дороги. День был мутный, неопределенный, будто время не продолжалось дальше – в такие дни дремлют растения и животные, а люди поминают родителей. Прушевский тихо глядел на всю туманную старость природы и видел на конце ее белые спокойные здания, светящиеся больше, чем было света в воздухе. Он не знал имени тому законченному строительству и назначению его, хотя можно было понять, что те дальние здания устроены не только для пользы, но и для радости. Прушевский с удивлением привыкшего к печали человека наблюдал точную нежность и охлажденную, сомкнутую силу отдаленных монументов. Он ещё не видел такой веры и свободы в сложенных камнях и не знал самосветящегося закона для серого цвета своей родины. Как остров, стоял среди остального новостроящегося мира этот белый сюжет сооружений и успокоенно светился. Но не всё было бело в тех зданиях – в иных местах они имели синий, желтый и зеленый цвета, что придавало им нарочную красоту детского изображения. “Когда же это выстроено?” – с огорчением сказал Прушевский. Ему уютней было чувствовать скорбь на земной потухшей звезде; чужое и дальнее счастье возбуждало в нём стыд и тревогу – он бы хотел, не сознавая, чтобы вечно строящийся и недостроенный мир был похож на его разрушенную жизнь. Он ещё раз пристально посмотрел на тот новый город, не желая ни забыть его, ни ошибиться, но здания стояли по-прежнему ясными, точно вокруг них была не муть родного воздуха, а прохладная прозрачность. Возвращаясь назад, Прушевский заметил много женщин на городских улицах. Женщины ходили медленно, несмотря на свою молодость, они, наверно, гуляли и ожидали звёздного вечера» («Котлован»).
Духовный радикализм философа равен духовному радикализму художника. Одно и то же прозрение является двум гениальным духовидцам: огнепоклонник, солнцепоклонник, наконец, звездопоклонник, то есть так или иначе поклоняющийся внешнему свету человек, мучительно жаждет света внутреннего. Жаждет его и в него не верит, ибо не знает «самосветящегося закона для серого цвета» своей земной родины. Он не верит в возможность такого внутреннего света на «земной потухшей звезде»… не верит именно потому, что ощущает её потухшей. Как невозможно тут обойти написанные веком раньше строки Тютчева:
И человек отчаянно тоскует…
Он к свету рвётся из ночной тени
И, свет обретши, ропщет и бунтует.
Безверием палим и иссушен,
Невыносимое он днесь выносит
И сознаёт свою погибель он,
И жаждет веры – но о ней не просит.
Платонов видит ещё глубже, видит, что немощному верой, а потому обделённому надеждой человеку, даже хочется, чтобы в мире возобладала скорбь. Он боится света, скорбь интимней радости. Она внятней несбывшимся надеждам человека, ближе тьме его разрушенной, а чаще всего даже не выстроенной жизни. Но богоданным знанием да и самой скорбью своей человек против всех очевидностей тьмы знает, что он не только может, но должен светить, ибо по Замыслу Божию он – человек, Образ и Подобие Бога – единственный проводник света Божия. Бог есть Свет миру через человека. «Noi viviamo l’sole!» – говорят итальянцы, «Мы живём солнце!». Эта странная фраза, буквально означающая именно: «живём солнце», «изживаем солнце», есть свидетельство того, до какой степени существо человека, даже человека юга, щедро од?ренного наружным светом, нуждается в свете внутреннем.
8 …тщетная попытка жизни…
В падшем мире человек может стать бытием, восуществиться как Образ и Подобие Божие, обрести блаженство как Благо, лишь оттесняя эго Любовью, лишь восстанавливая духовно-эротической волей к творчеству сверхъестественный порядок, относительно уподобляясь Богу – абсолютному Духу и Всеблагому Творцу, то есть, посильно возвращаясь к своему догреховному богочеловеческому состоянию, частично обоживаясь. Без такого со-творения, без частичного обожения, человек не определяется как сущность, не подтверждается как бытие, остаётся лишь элементом естественного порядка бессущностной природы, бессмысленным эго, не-бытием, «непроизвольно выросшим телом». У Андрея Платонова в повести «Котлован» есть такая фраза: «…потому что дети – это время, созревающее в свежем теле, а он, Вощев, устраняется спешащей, действующей молодостью в тишину безвестности, как тщетная попытка жизни добиться своей цели». Беспощадно пристален платоновский взгляд, мучительно ясен образ кошмарного естественного порядка падшей природы, до жути глубока платоновская софия, прозревающая тщетность всех попыток жизни восуществить себя, стать бытием, через сугубую материальную природу, обновляющуюся в детях, но заведомо обречённую, как и сам герой, «устраняться», аннулироваться новым временем, всё тем же роковым естественным порядком, созревающим в «новом свежем теле». Как бытие человек совершается и подтверждается не плотски, а духовно-творчески, не эгоизмом плоти, а эротизмом Духа, не в естественном порядке природы, а в сверхъестественном порядке Любви. Платонов говорит: «…время, созревающее в свежем теле…» – не надежда, а безнадежность. Время есть Хронос – хроника «вечного возвращения». Прогресс очень любит время. Он вдохновенно говорит о будущем и остаётся совершенно безжалостен к настоящему, к индивидуальной человеческой судьбе и к судьбам целых поколений. Он мостит ими дорогу, которой не видно конца. Это дорога дурной бесконечности, на которой каждое следующее поколение в свой черед: «устраняется… в тишину безвестности, как тщетная попытка жизни добиться своей цели». На пути прогресса всякий шаг, достижение, поколение – тщетны, ибо жертвы приносятся, а цель так и остаётся недостигнутой. Нет последнего и окончательного реципиента плодов прогресса, нет того золотого поколения, которому уже не нужно будет ради прогресса жертвовать собой.
9. …кто умер, тот умер ни за что…
По грехопадении человек обрекается лишь рожать жизнь и рожать её смертной, ибо он выпал из вечности, он уже не в силах целостно жить и творить в Духе Любви, его воля перестала быть монопотенциально эротической, она стала омнипотенциальной эро-танатической волей, то есть лишилась силы теургической. Такая раздвоившаяся и усомнившаяся воля не способна поддерживать сверхъестественный порядок вечности. Ей не по силам творить бессмертие Духом Любви. Лишенная теургической силы воля человека покорилась естественному порядку тлена, жизнь человека и мира овременилась. Ужас бессилия перед временем поселил в духовно ослабевшем человеке смертную тоску: «Яков Титыч любил поднимать с дорог и с задних дворов какие-нибудь частички и смотреть на них: чем они раньше были? Чьё чувство обожало и хранило их? Может быть, это были кусочки людей, или тех же паучков, или безымянных земляных комариков, – и ничто не осталось в целости, все некогда жившие твари, любимые своими детьми, истреблены на непохожие части, и не над чем заплакать тем, кто остался после них жить… дуют ветры, течёт вода, и всё пропадает и расстаётся в прах. Это ж мука, а не жизнь. И кто умер, тот умер ни за что, и теперь не найдёшь никого, кто жил когда, все они – одна потеря» («Чевенгур»). В глубочайших подземельях своего существа, даже в самой необузданной дикости или самой очевидной нелепости, человек лелеет сокровенную чаще всего неосознанную в её глубинной религиозности мечту выйти из беспощадного круга времени: «Дванов почувствовал тоску по прошедшему времени: оно постоянно сбывается и исчезает, а человек остаётся на одном месте со своей надеждой на будущее; и Дванов догадался, почему Чепурный и большевики-чевенгурцы так желают коммунизма; он есть конец истории, конец времени, время же идёт только в природе, а в человеке стоит тоска» («Чевенгур»). Человек духовно больше времени, важней, существенней. Платонову дана интуиция, что духовно время минует человека. То, что «время идёт только в природе, а в человеке стоит тоска», есть знак непрохождения времени через Дух человека, знак чуждости людей сменяющимся и смеющимся над ними временам. Платонов знает, человек – не от времени, но от вечности, которую роковою судьбой потерял. Оттого и стоит в нём тоска. Коммунизм у Платонова лишь картонная кулиса, трагикомический эвфемизм конца света, который не просто неизбежен… необходим. Наедине со своей юдолью, отвергнутый от вечности и ввергнутый во время, неумолимо влекущее тлен, человек понимает это.
10. …от безвестности всеобщего…
Всякий человек, как бы глубоко ни был он погребён под оползнями обыденности, какие бы надругательства не чинил падший мир над его уникальным и неповторимым Лицом, всякий – независимо от масштабов индивидуальности и дарований – глубиной души продолжает верить в свою неповторимую единственность и мучительно переживает невозможность самовыражения, неспособность вынырнуть из стремнины безличной повседневности. Андрей Платонов с присущей ему почти библейской краткостью схватывает это переживание в своём герое: «Вощев боялся ночей, он в них лежал без сна и сомневался; его основное чувство жизни стремилось к чему-либо надлежащему на свете, и тайная надежда мысли обещала ему далёкое спасение от безвестности всеобщего существования» («Котлован»). Человека мучает «безвестность всеобщего существования», он верит в нечто такое на свете, что отражает и выражает именно и только его, что «надлежит» именно и только ему, как его уникальное, не подлежащее замене восуществление. И это не поверхностный каприз психики, не прихоть самолюбия, а «основное чувство жизни», зов сокровенности… Это колоссальная всечеловеческая интуиция о единственном надлежащем каждому месте, которое не может быть занято другим, и значении, которое не может быть перенесено на другого. Платоновский Пухов говорит: «Без меня народ неполный» («Сокровенный человек»). Этим идиотизмом ли, святою ли простотой, говорит «основное чувство жизни», которое каждый из нас непосредственно обнаруживает в себе, вооруженный этим в юности, как верой и надеждой, в старости отягощенный, как горьким разочарованием так и ненайденности, так и неисполненности… пропущенности «чего-либо надлежащего на свете». Неутолённость «основного чувства жизни» – судьба абсолютного большинства в это мире, ибо мир преобладающей материи хладен и равнодушен к человеку, как неповторимой сущности, требующей восуществления, как уникальному смыслу, требующему раскрытия. Для мира сего заменимы все. В Духе же нет заменимых, каждый незаменим, ибо Бог творит не как скучный ремесленник, и даже не как крепко наученный профессионал, а как величайший вселенской гениальности художник, никогда не повторяясь, не мультиплицируя, но всякий раз сотворяя единственное и незаменимое – от неповторимой, никогда не совпадающей полосатости каждой зебры и тигра до неповторимо индивидуального существа каждого из нас. Именно поэтому даже самый забытый жизнью человек теплит надежду на «далёкое спасение»… (пусть далёкое, но всё же спасение!)… от равнодушия падшего мира, от «безвестности всеобщего существования», превращающей каждого в заменимого и всех – в ненужных.
11 …для краткой насмешливой игры…
Мрачная физио-логия мира сего, построенная на физике падшей плоти и обусловленная логикой времени, несущего тление, не может быть физиологией Рая, иначе мир безгрешный в самих основаниях своих ничем не отличался бы от мира греховного. Всемогущему Творцу в равной степени чужды и физика и логика мира сего. И то и другое есть лишь опыт жизни падшего Творения: физика – приспособительное познание этого мира, потрясённого грехопадением, а логика – вынужденное послушание «вечным истинам» опять-таки этого мира, – очень важно понимать! – не Богом данного (Бог устраивал мир совсем иначе – образом райским, а после отпадения мир получил адскую ориентацию!), а человеком изуродованного, отравленного плодами познания зла: «всё было странно для него в этом существующем мире, сделанном как будто для краткой насмешливой игры. Но эта нарочная игра затянулась надолго… и смеяться никто уже не хочет, не может… внутри бедных существ есть чувство их другого, счастливого назначения, необходимого и непременного…» («Джан»). Сей мир является душе как нечто неправильное, неистинное, неокончательное… как сделанное «нарочно» для «краткой насмешливой игры». Душа, прозревшая духовно, очнувшаяся к чувству (не пониманию, а именно чувству!) Истины, может пережить этот мир только как насмешку над Истиной Замысла Божия. Взору спонтанного духовидца Платонова безусильно открывается неистинность, нелогосность состояния твари и Творнения. Сквозь мучительную неокончательность чудовищной «насмешливой игры», над которой никто уже не хочет и не может смеяться, он алогично прозревает «другое, счастливое назначение» бедных существ, и прозревает его не как возможное, а как «необходимое и непременное». Человек живёт не по истинному своему назначению, то есть – не по-настоящему. Андрей Платонов имеет внятную интуицию иного назначения человека, иного Замысла о человеке.
12. …История грустна…
Мир в его историческом времени для глубины религиозного сознания есть отпадение от вечности Бога. История мира есть история грехопадения, история безбожия, а значит и время мира, время историческое, есть нечто внебожественное, и может рассматриваться как атрибут падшести. «История грустна, потому что она время и знает, что её забудут» («Чевенгур»). Так устрашающе просто говорит Андрей Платонов о «молохе» истории, перед которым раболепно ползает на четвереньках убогое человеческое большинство, роится над её «святынями», роется в её анналах, пытаясь извлечь оттуда смысл жизни и свободы, но извлекая всякий раз лишь чертёж прозябания и косной необходимости. Ясновидящий Платонов не борется с «ложным величием истории», которое справедливо крушил весьма дальнозоркий, но не ясновидящий Л. Толстой. Из духовного космоса, откуда глядит Платонов, просто проницается суть и прорицается участь истории: «она время», «её забудут». Меня восхищает и пугает головокружительная духовная высота, с которой смотрит на мир этот человек и художник, до сих пор постыдно непонятый своей страной.
13. …исчезнувших быстро забывать…
«Чегатаев не понимал равнодушного, окончательного забвения; он помнил людей неизвестных и давно умерших, – даже тех, которые были ему бесполезны и сами его не знали, – ведь иначе если погибших и исчезнувших быстро забывать, то жизнь вовсе сделается бессмысленной и жалкой», – так говорит Андрей Платонов («Джан»). Род безлик и равнодушен к судьбе конкретного человека. Исполнив репродуктивную функцию, то есть продолжив род, человек легко по логике жизни (в «порядке вещей») отпускается родом в смерть и забвение. Сердце может скорбеть об утрате близкого, переживать это как невосполнимую потерю, может даже разорваться от невозможности исполнить предельное требование Любви, требование вечности для любимого. Род непотрясаем и неостановим, он идёт вперёд, в этот кошмарный и бессмысленный «перёд», как песком занося память забвением. Но душа человека забвения не приемлет, но Дух божий в человеке на забвение ропщет и восстаёт. Род безличен, и жизнь рода стирает в конце концов всякое конкретное Лицо. В родовой стихии Эрос твари не может восуществить себя в качестве вечного смысла, род обрекает на забвение всех дорогих и всё дорогое, ибо и те, кому были дороги дорогие и дорого дорогое, канут в забвение. Но это не страшно, постановляет родовая этика, это нормально. Жить ради себя не надо, оно того не стоит… жить надо ради детей, а детям… – ради их будущих детей, а тем, будущим… вновь ради будущих и т. д. – настоящее всегда в будущем. Так постановляет род, наперёд и заведомо превращая каждую персональную судьбу в средство для следующей, то есть, равно обесценивая все судьбы. Какой горькой иронии полон Пушкин: «Сердце в будущем живет, Настоящее уныло». Ну конечно, конечно уныло! «Если жизнь тебя обманет» то и непременно будет уныло настоящее. Просто потому, что оно ненастоящее. Ну и тогда уж конечно: «Все мгновенно, все пройдет, Что пройдет, то будет мило». В родовой стихии рассеивается (развосуществляется) всё настоящее, всё персональное. В неусыпной заботе о будущем неприметно утрачивается всякая сущность. И жизнь рода, торжественная и веками торжествующая традиция, как и всякая иная материальная жизнь, оказывается «бессмысленной и жалкой» жизнью бесконечной потери, непрерывного развосуществления. Таков «порядок вещей»…
14. …истинный район существования…
В конце своих лекций по проблемам феноменологии Мартин Хайдеггер выражает открытую неприязнь к философии чувства: «…Кант, первый и последний научный философ, философ величайшего после Платона и Аристотеля размаха, считал нужным сказать против философии чувства». Хайдеггер высказывает надежду, что его лекции завершат борьбу против «философии чувства» (с его точки зрения совершенно несерьёзной) за научную (надо понимать – серьёзную!) философию. Там же читаем такое его соображение: «…никто не может предчувствовать солнце, если однажды его уже не видел…». Но что делать земному ходоку, не имеющему крыльев, если он, тем не менее, чувствует восторг полёта? Что делать бедному временному человеку, который никогда не видел вечности, но пред-чувствует её острейшим образом, мечтает о ней, видит в ней заветнейший, сокровеннейший, единственный смысл, и из чувствованья своего, из своих пред-чувствий (которых, следуя Хайдеггеру, и быть-то не может!) не только созидает столь раздражающую Хайдеггера «философию чувства», но воздвигает на этом чувстве веру и ею живёт? С точки зрения Хайдеггера такой человек покушается на незыблемость наявного бытия, грубо нарушает непреложный закон Dasein[8]. Ситуация, конечно, опасная для объективного распорядка «здесь-бытия» или, как принято выражаться – «порядка вещей». Но как субъект (а не как объект, не как вещь), человек всегда будет творить «философию чувства», никогда не перестанет бороться с законами замкнутого «здесь-бытия». Чувство есть самое важное, самое сокровенное, самое ценное для человека, ибо чувство есть медиатор наслаждения. На поверхностное рассудочное раздражение Хайдеггера отвечает созерцатель глубин Андрей Платонов: «Прушевскому казалось, что все чувства его, все влечения и давняя тоска встретились в рассудке и сознали самих себя до самого источника происхождения, до смертельного уничтожения наивности всякой надежды. Но происхождение чувств осталось волнующим местом жизни; умерев, можно навсегда утратить единственно счастливый, истинный район существования, не войдя в него» («Котлован»). В душе человеческой происходят все наивные чувства и надежды. Когда в рассудке окончательно гибнет последняя наивность упований, душа всё равно остаётся непреклонным и непобедимым генератором любви, веры, наивной надежды на жизнь вопреки смерти, а жизнь вопреки смерти обетованна только в Духе. Когда рассудок уже бессилен, чувства – и человек иногда даже осознаёт это – есть для него «истинный район существования», ибо только через чувства связан человек с Духом, рассудком же может лишь констатировать эту сверхразумную… эту безумную связь. И страх души так и не войти в истинный район своего существования, остаться растерзанной «до смертельного уничтожения… всякой надежды» на задворках рассудка, есть глубочайший страх человеческий. Бердяев называл его мистическим ужасом смерти. Рассудочные концепции, голосующие против «философии чувства» как и вообще принципиально умственные философии есть, таким образом, лишь жалкие попытки примирить кричащий духовный алогизм положения потенциально бессмертного человека с убийственной логикой материального мира времени и смерти, то есть ставят человека перед непосильной дилеммой, которую Пауль Тиллих определяет как терзающее «осознание конечности на основе осознания потенциальной бесконечности». Чувства, немеркнущая и из ума не выводимая интуиция, – вот тот «единственно счастливый, истинный район существования», где человек ещё может совершить в себе и удержать в себе осознание своей «потенциальной бесконечности». Этот истинный район существования не может быть пропущен человеком, должен быть им достигнут, потому что там всё самое драгоценное, там истинная жизнь. Даже в содоме торжествующего безбожия из души человеческой никогда не будет окончательно вытравлена вера в этот поразительно угаданный Платоновым внутренний мир.
15. …неправда и противозаконность…
Пусть и тысячекратно узаконенное в «здесь-бытии», в естественном порядке мира сего (хайдеггеровское Dasein), время всё равно остаётся для чувства человеческого незаконным, насильническим. Душа и сердце знают больше, знают лучше. Мудрость сердца ближе к Истине, чем тощий рассудок. Платонов говорит так: «Когда умерла его жена… Пухова сразу прожгла эта мрачная неправда и противозаконность события» («Сокровенный человек»). Вот именно, «противозаконность»! Закон смерти, продиктованный человеку временем падшего мира, для сердца человеческого остаётся «мрачной неправдой», ибо интуицией подсказано, а в сердечном чувстве пережито и таким двояким образом неотменимо дано человеку превышающее Знание, что он сотворён для вечности, а не для времени, что «Бог не сотворил смерти». /Прем. 1, 14 /
Владимир Эрн так говорит о смерти: «…смерть наша всегда приближается к нам против нашей воли. Мы не хотим её, а она приближается. Мы бы сделали всё, чтобы прогнать её, но она, смеясь над нашим бессилием, приходит и совершает с нами то, что нам противно и страшно. Таким образом, смерть всегда насильственна. Смерть же насильственная есть смертная казнь». Хайдеггеровский рассудок, востающий против «философии чувства», пытается легитимировать смертную казнь, устранить всякий духовный протест, всякое восстание сердца против безжалостного «порядка вещей» столь милого ему Dasein.
Всевластие времени переживается глубиной человечности, как тирания узурпатора. «Пан темпос»[9] мира сего есть тюремное заключение со смертной казнью в конце, и Дух человеческий, сердце человеческое никогда не смирятся с этим. Совершенно нелепо в аспекте материалистическом и совершенно внятно в аспекте религиозном восклицание Вл. Эрна: «Мы должны освободиться от двух вещей: от господства над нами времени и от господства над нами смерти». Мы вновь обращаемся к Андрею Платонову, к его потрясающим духовным прозрениям: «Чепурный положил голову на руки и стал не думать, чтобы скорее прошло время. И время прошло скоро, потому что время – это ум, а не чувство…» («Чевенгур»). Время – это ум, а не чувство. Время – это умственное отражение и упорядочение того, что происходит с нами, что протекает мимо нас, отдаляясь в измерениях всё того же умственного взгляда. У Бродского есть сходная по мысли строка: «Время же, в сущности, мысль о вещи». Для чувства человеческого не существует времени, для чувства нету вчера, для него нету и завтра, а есть сгусток экзистенции, где всё неразрывно, всё сейчас, где прошлое так же остро, так же близко, как настоящее, где очевидный для ума факт, что жизнь прошла, совершенно не ощущается сам по себе, не убеждает чувство, а лишь насилует душу холодом умственного приговора. Вот так, например: «Назар обнял мать. Она была сейчас лёгкой, воздушной, как маленькая девочка, – ей нужно начинать жить сначала, подобно ребёнку, потому что все силы ей взяло терпение борьбы с постоянным мученьем, и она не имела никогда свободного от горя остатка сердца, чтобы чувствовать добро своего существования; она ещё не успела понять себя и освоиться, как наступила пора быть старухой и кончаться» («Джан»).
А так переживает у Платонова близость смерти ребёнок: «Маленький мальчик Саша стоит под шумящими последними листьями над могилой родного отца. Глинистый холм расползся от дождей, его затрамбовывают на нет прохожие, и на него падают листья, такие же мертвые, как и погребенный отец. Саша стоит с пустой сумкой и с палочкой, подаренной Прохором Абрамовичем на дальнюю дорогу. Не понимая расставания с отцом, мальчик пробует землю могилы, как некогда он щупал смертную рубашку отца, и ему кажется, что дождь пахнет потом – привычной жизнью в теплых объятиях отца на берегу озера Мутево; та жизнь, обещанная навеки, теперь не возвращается, и мальчик не знает – нарочно это или надо плакать» («Чевенгур»). Ребёнок ещё не имеет страха смерти, потому что в его опыте ещё нету муки противоречивой умственной рефлексии, которая жестоко преследует всякого взрослого человека. Её Пауль Тиллих определяет как терзающее «осознание конечности на основе осознания потенциальной бесконечности». Ребёнку же его живое чувство не даёт никакой подсказки о конечности, о временности. «Настя открыла глаза на Чиклина и заплакала по нём: она думала, что в мире всё есть взаправду и навсегда, и если ушёл Чиклин, то она уже больше нигде не найдёт его на свете» («Котлован»). Детство – предельная свобода чувства, а чувство непосредственно не знает времени, непосредственному чувству всё, что есть, – ибо жизнь это и есть всё, что есть, – обещана навеки, сиречь «взаправду и навсегда». Безрассудным и потому безошибочным чувством сердца детство ведает то, что напрочь забывает рассудочная и потому ошибающаяся «взрослость». Сказано: «Иисус, призвав дитя, поставил его посреди них и сказал: истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете ка дети, не войдёте в Царство Небесное» /Мф. 18, 2–3/.
16. …великое внутреннее достоинство…
«Не может быть, чтобы все животные и растения были убогими и грустными – это их притворство, сон или временное мучительное уродство. Иначе надо допустить, что лишь в одном человеческом сердце находится истинное воодушевление, а эта мысль ничтожна и пуста, потому что и в глазах черепахи есть задумчивость, и в терновнике есть благоухание, означающее великое внутреннее достоинство их существования, не нуждающееся в дополнении душой человека» («Джан»). Всё сотворённое Богом имеет своё место, свою ценность и своё независимое достоинство существования – парадоксальная глубина этой, на первый взгляд языческой… друидской мысли Платонова, в том, что душа мира, – душа растений, душа звериная, – имеет своё богоданное достоинство, и действительно «в дополнении душой человека» не нуждается. Душа мира, несмысленная душа твари, нуждается в Духе, в одухотворении человеческим Эросом, ибо без него и благоухание терновника, и задумчивость черепашьих глаз напрасны… без него мировая душа равно-душна, покинута и забыта в ничтожестве бездуховности, безэротичности. И убожество падшей земли, приносящей «терния и волчцы», и страдальчески грустные глаза твари, терзающейся в хронической агонии «вечного возвращения», есть именно «притворство»… неистинность, «временное мучительное уродство», изувеченность Творения бессущностностью, одержанность всего и вся временем. А за всем этим – грехопадение человека, который по Образу и Подобию обязан одухотворением всей твари и всему Творению, обязан душе мира творящим Духом Любви, полученным от духновения Божия. Во-одушевление, то есть пробуждение мировой души, её отрешение от безжизненного равно-душия, возможно только как восуществление в Духе Любви, а значит, только – через человека.
17. …от какой-то неизвестной…
Платонов говорит: «Захар Павлович задумался и хотел уйти в босяки, но остался на месте. Его сильно тронуло горе и сиротство – от какой-то неизвестной совести, открывшейся в груди, он хотел бы без отдыха идти по земле, встречать горе во всех сёлах и плакать над чужими гробами» («Чевенгур»). Бердяев писал, что человеческая жизнь должна совершаться как цепь «творческих актов оригинальной совести». Трудно что-либо добавить к этой краткой и исчерпывающей формуле. Если бы не Платонов. Действительно, жизнь подлинно человеческая может состояться лишь в творческих актах оригинальной совести, то есть в своеобразии духовно-творческих движений, вызванных к жизни тварной первосущностью, которая дана человеку в Образе и Подобии Божием как его общечеловеческая оригинальность, как уподобленность всех людей абсолютному Оригиналу, Богу. Бог же есть Любовь. Образ и Подобие Божие и есть оригинальная совесть человека. Здесь не может подразумеваться никакое произвольное оригинальничанье, установление особых (своеобразных!) нравственных критериев только для себя. В духовном спектре совести нет и не может быть никакого своеобразия. Совесть есть единая, общечеловеческая ценностная основа. Совесть – это то, к чему равно призывает Бог всех человеков. В конечном счёте совесть всех людей есть единый вопрос, обращённый к каждому изнутри его тварной сущности: «То, что делаешь, делаешь ли по Любви?» Поэтому всякое действие, всякое движение не по Любви сопровождается – в зависимости от степени сформированности личности – либо неосознанными уколами, либо осознанными укорами совести.
Бог ведает, в чём благо человека, а человек со-ведает это. Господь внедряет в человека Свою Волю, Свою идею о человечности, как интуитивное вeдение, как превышающее Знание, как внутреннюю весть. Совесть есть богоданная весть о Любви. Бердяев потому и назвал совесть оригинальной, что она никогда не своеобразна, не плюралистична. Совесть есть со-весть, весть со-вместная во всех людей, общая всем. Совесть не кладёт различий между человеками, а, напротив, конституирует колоссальную базовую духовную общность всех без исключения людей, уподобляет тварь Творцу по Духу Любви. Совестью люди едины, как проницающей и соединяющей всех золотой нитью. В Любви совесть открывается человеку как со-весть. Жгучая мука сострадания, например, есть одна из предельных форм переживания Любви человека к человеку, и сострадая друг другу, люди – если они не развращены, не индоктринированы до фанатизма, ибо и развратники, и доктринёры-фанатики есть уже люди неполноценные, ущербные – без насилия над собой испытвают эту со-вестность, как совместность, как «какую-то неизвестную совесть», то есть, непонятную уму, но очевидную для чувства общую гуманоидную основу. Страдание человеческое вызывает ответное страдание – сострадание – в тебе. Почему? Ведь ты не в ущербе, что гнобит тебя? Но богоданное не может быть рационально отслежено в аспекте адреса отправителя, поэтому Платонов, нисколько не погрешив против очевидности, назвал совесть «какой-то неизвестной». Совесть есть великая неизвестная, не подлежащая никакой рационализации и в то же время доступная в опыте души всякому человеческому существу.
[1] (Вернуться) Платоноведы – формально неправильный, но очень едкий и симпатичный термин, заимствованный из интервью с А. Варламовым по поводу 110 годовщины со дня рождения Андрея Платонова на радио Свобода 23.08.2009
[2] (Вернуться) Оригинальность и своеобразие – оба эти понятия проблематичны, чаще всего применяются произвольно и перетекают друг в друга вполне бессмысленно, взаимно опустошаясь в значениях. В оригинальности, которую человек должен свято хранить, запечатлена сама его человечность, то есть принадлежность именно к роду человеческому (и никакому иному!), к роду духовному, первоначально и неотменимо пошедшему не от грехопадения и рождения во плоти земной, а от первосотворения в Духе Божием. Оригинальность человека – это Образ и Подобие Божие на нём и в нём, то самое «дыхание жизни», которое не свойственно кроме него ни одной из плотских тварей. Абсолютный Оригинал, тварным Образом и Подобием Которого является человек, есть Бог-Дух. В своеобразии же, которое человек должен в себе во что бы то ни стало раскрыть, таится единственность духовного Лица, то его «необщее выраженье», которое Бог, творящий вечно новое, никогда не повторяющий Себя, придаёт каждому человеческому существу в час сотворения. В оригинальности человека, как Образа и Подобия Божия, заложена божественная идея общечеловечности, неотменимое братство всех людей в их сходстве по Образу и Подобию. В сходстве с Создателем предрешена ноуменальная направленность человека, его воля к что, воля эротическая. В своеобразии же дан залог новизны, неповторяемости как неповторимости каждой персоны в сущностных её самоизъявлениях, то есть в творчестве. То, чем сущностно является один, не может сущностно быть другой. То, что духовно-эротически творит один, не может творчески произвести другой, только вос-произвести. Вос-произведение же – это всегда бездуховное холодное копирование, никогда не творчество. В акте вос-произведения нет потенции духовно-эротического экстаза. Творчество же эротично, духовно-экстатично, и потому оно есть всегда и непременно произведение! (из книги «Зло и Спасение»).
[3] (Вернуться) http://www.knls.net/rus/transcripts/platonov.htm
[4] (Вернуться) Вечное Возвращение того же самого, или всех вещей (ewige Wiederkunft des Gleichen, oder aller Dinge) – одно из принципиальных понятий философии жизни Фридриха Ницше.
[5] (Вернуться) Дух человеческий в плену – с этой великой фразы начинается одна из самых вдохновенных книг русской религиозной философии, книга Николая Бердяева «Смысл творчества (опыт оправдания человека)» (1916).
[6] (Вернуться) Эмиль Мишель Чо?ран (рум. Emil Michel Cioran – во французском произношении – Сиора?н); 8 апреля 1911 года, Решинари, Австро-Венгрия, ныне Румыния – 20 июня 1995 года, Париж) – румынский и французский мыслитель-эссеист.
[7] (Вернуться) Дыхание жизни – прежде чем определить, что такое духовный смысл, мы должны ответить на основной вопрос – так сказать, вопрос вопросов, – что же такое Дух? Наша вера даёт нам уверенность в том, что Дух исходит только от Бога, а то тварное, что обладает Духом, получает его от Бога. Поэтому поставленный нами основной вопрос звучит так – что есть Дух Божий? Ключевыми для понимания здесь являются слова Торы: «Ве Руах Элохим мерахэфет…» («…и Дух Божий носился…»). Древнееврейское слово Руах, имеющее много значений, как то: ветер, порыв воздуха, дыхание, дух, сущность… соединяется здесь в смысловой напряженности со словом мерахэфэт, обозначающим парение, нежное заботливое витание, но также содержащим в себе значения: покрывать, защищать, лелеять, беречь, дрожать, трепетать. Из этого соцветия оттенков мы извлекаем одно недвусмысленное и всеохватывающее значение – Любовь. Дух Божий – Руах Бога – есть не просто некое дуновение или некий порыв, Дух Божий есть дыхание Неизреченной Любви, неисчерпаемое и неукротимое желание (воление) творческого оплодотворения, всепобеждающая Воля к Творению. Таким образом, слово Руах (ruaсh), которым именуется в Книге Бырейшит, первой книге Торы, Дух Бога: «Вэ Руах Элохим мерахэфэт аль-пнэй хамайм» /Бырейшит 1, 2/; (соответственно «и Дух Божий носился над водою» /Быт. 1, 2/), – означает неукротимое любовное желание, любовное стремление.
Дух Бога – Руах – есть Дух Святой. Отец Сергий Булгаков говорит: «Святой Дух есть дух Божий; дух Божий – дух Отца и дух Сына – есть Святой Дух, Который есть не только Святой Дух, как Третья ипостась, но и дух Божий». И Дух этот есть Любовь. Некоторые авторы дефинируют Святой Дух как материнскую любовь Бога к Творению и твари, ссылаясь на то, что на иврит слово Руах – женского рода. А отдельные источники, впрямую дефинируют Руах, как любовное желание, указывая на параллель не только с греческим понятием пневмы, но и с греческим же понятием Эроса. В дальнейшем, говоря о Духе Божием, мы будем опираться на греческое слово Эрос. Оно означает для нас то же самое, что и Руах, – любовное желание, любовное стремление, – но более привычно и в то же время имеет в нашем контексте бoльшую полемическую заострённость, ибо слишком часто обыденность именует «эросом» («эротикой») и определяет как «эротическое» то, что в действительности к Эросу отношения не имеет и даже прямо ему противоположно. Итак, Дух Божий есть абсолютный Эрос – Неизреченная Любовь, безначальное и неукротимое любовное желание, заряженное беспредельной созидательной мощью («…отнимешь дух их – умирают… пошлёшь дух Твой, и созидаются…» /Пс. 103, 30/). Руах – Дух Эроса – универсален и всемогущ в своей творящей силе. Он способен оплодотворить творческую личность любого индивидуального спектра. Дух Эроса обитает в абсолютном Творце и от Творца изливается на тварь. Творящей силой эротического Духа оплодотворены мысль всякого истинного мыслителя, око и слух всякого истинного художника, сердце всякого истинно любящего. Всё это есть вдохновение… в-Дух-новение… движение в твари Духа Эроса. Каждому человеку от сотворения (не от рождения, ибо рождается человек во плоти и от плоти, но прежде творится духовно, сотворяется из духовно-эротического единения двух, вдохновенных Эросом половой любви) Богом даётся это в-Дух-новение, даётся как «дыхание жизни»: «И создал Господь Бог человека из праха земного, и вдунул в лице его дыхание жизни…» /Быт. 2, 7/; «Любовь Божия излилась в сердца наши Духом Святым, данным нам» /Рим. 5, 5/. Бог есть сама Любовь, сам Эрос, и Дух Божий в человеке есть универсальная эротическая воля, подвижность, летучесть, несущая в себе неукротимое стремление к творческому наслаждению. Эта-то эротическая воля и дарует смысл, раскрывая его как наслаждение творением, делает всякое истинное наслаждение духовно-творческим, стремится реализовать смысл Любви во всём (из книги «Зло и Спасение»).
[8] (Вернуться) Dasein – (букв. Здесь-бытие) – одно из опорных понятий философии Мартина Хайдеггера.
[9] (Вернуться) «Пан темпос» – религиозно-философская мысль преодолела исторический пантеизм, как грубое отождествление Бога с падшей природой, но она боится и всякого пантеизма, тогда как определённым образом понятый, пантеизм есть, быть может, одно из глубочайших доступных человеку откровений о Боге и Божественной Жизни. Ошибка традиционного пантеизма лишь в том, что он отождествлял Бога с актуальным мирозданием, то есть с наявным падшим миром. Но падший мир, – падшая природа и падшая тварь, – не есть Истина Творения Божия. Этот мир есть, пусть и неполное, но именно от-падение, искаженная проекция Истины в падшести, то есть уже неистинность, ложь, болезнь Творения. Сумма мира, в котором мы живём и сознаём себя, есть изувеченность бессущностным, искаженность ничтожащей властью зла, вошедшего в Творение через сатанический обман и человеческий грех. В искаженный грехопадением мир Истина впервые возвращается лишь тогда, когда человек сознаёт неистинность мира и самого себя. Всё остальное лишь мучительные подступы к Истине, продирание сквозь ложь искаженного мира. Духовно-экзистенциальный путь падшего человека, поскольку человек его совершает, есть сначала путь к первоистине собственной и мировой неистинности, к открытию фиктивности «истин мирских», затем откровение Бога как Истины подлинной и после этого уже путь в Истине, та первая и наивысшая ступень восхождения экзистенции в трансценденцию, которую мы определили как сознательную веру в Бога. Только к этому третьему этапу становления персоны относятся слова Иисуса Христа: «Я есмь путь, истина и жизнь» /Иоан. 14, 6/. До того, как человек осознал неистинность себя и мира в богоотпадении, до откровения Бога как единственной истинной Истины, все пути человечности ведут в тупики мира.Вечность – «Пан Теос» – это и Сам Бог, и Его эротическая Воля, и всё, что Он творит. Тварный космос и всё его тварное содержание вечны, «пан Теистичны» по духовной своей первосущности, но вечность тварная хрупче, поскольку зависит от человека, которому Бог дал свободу и власть над Творением. Тленность тварного бытия не есть Божие намеренье. Тленность связана с грехом человеческим, с повреждением духовной первосущности мира и отпадением от Бога, с падением тварности в противоположное вечности небожественное состояние, которое мы знаем как время. Пан-Теизм не выражает актуальное состояние мира Это состояние скорее может быть определено как пан-темпизм – царство времени. Творение тленное – это уже не «Пан Теос», это «Пан темпос» (не «всё Бог», а «всё время») – болезнь мира, его плен, изувеченность овремененьем, частичное отпадение в ничто. (из книги «Зло и Спасение»).