Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2012
Последний подарок[1]
Мама как-то сказала, что, если бы наша компания не распалась, я бы так и не вышла замуж. Почти никого из «главных» подруг не было на моей свадьбе. По большей части новые люди, ты их не знаешь.
А от тебя пришло письмо: «Если есть на свете счастье, ты должна быть счастлива». Хорошо сказано. Умница. Спасибо. И ты должна быть счастлива. Тогда я была уверена, что так оно и есть. От твоих писем меня распирала гордость. Я ведь не догадывалась о том, что ты тщательно избегаешь любой подробности, которая могла бы меня огорчить. Ну, хоть тот эпизод с пограничниками на станции Чоп. Как они привязались к тебе и той малявке из Ленинграда. Унижали, как умели, обещали, что там, на скверном Западе (или Востоке) у вас дорога только одна – в проститутки. А вы плакали, глупышки. И ничего я не знала о том, как ты болела воспалением лёгких в чужой семье, в тесной квартире, на раскладушке. Как во время войны Судного дня сидела с другими людьми на крыше шестиэтажного дома, готовая броситься вниз, если в город войдут войска Садата. Как ходила сдавать кровь для солдат.
Ты писала мне о красивом домике. О розах, цветущих у тебя под окном. О путешествиях. О выставках. Присылала роскошные каталоги этих выставок и фотографии своих породистых собак.
Итак, я хвастала каждой твоей удачей. Ты бы послушала мой голос… Деловито-бесстрастный. «Её оставили в институте преподавать…» «Известный галерейщик заключил с ней на год контракт…»
Я, между прочим, понятия не имела, хорошо это или плохо – «заключить контракт». Вполне возможно, тебя тогда обобрали. А, может, вы оба обобрали друг друга.
Думаю, ты не скоро разобралась в тамошней жизни. Направо и налево попадалась, как с теми туфлями. Вспоминаю твой рассказ – и каждый раз досада берёт. Копила, копила, бедняжка, на них деньги… И вот, наконец, идёшь из магазина, прижимая это сокровище к груди. Гордая! И за углом на раскладке видишь такие же – только дешевле в три раза…
Конечно же, я догадывалась, что не всё у тебя так уж гладко. И была очень рада, когда твои перебрались в Израиль. Мне казалось, что с ними под боком будет всё же надёжнее и спокойнее. Нет, я не обольщалась. Понимала, что и на новом месте ваши семейные бури неизбежны – такие уж характеры! Но я очень рассчитывала на удовлетворённое родительское тщеславие. Надеялась, их расслабит, смягчит твоя удачная карьера. И как-то не взяла в расчёт, что ты, по натуре такая своевольная, прожила несколько лет на свободе – без присмотра. Столько перепробовала! Славу, независимость, роман со взрослым человеком, известным всей стране… За эти годы родители превратились во что-то почти нереальное, в некий источник ласковых, заботливых писем – в конвертах с красно-синими полосочками и летящим самолётиком…
И вдруг – вместо лёгкого самолётика – рядом оказываются они сами, со своими разочарованиями и болезнями. Причём виновна в этих неприятностях ты – потому что только ради тебя они покинули любимую Родину, любимую работу, любимую квартиру! У папы депрессия, он плачет, когда видит улетающих на север журавлей. А ты наезжаешь к ним – раз в две недели. И, едва переступив порог, начинаешь посматривать на часы. Кому-то звонишь. Спешишь по своим странным делам, грубишь, капризничаешь – только уже с куда большим апломбом. И ради этого стоило ломать всю жизнь? Оказаться немым среди чужих людей, чуждой природы?
Представляю себе, что бы на тебя обрушилось, если бы и мама твоя не сделала так быстро карьеру. Ну да, она продолжала ездить к тебе убирать по утрам, застилала постель, мыла посуду, выметала окурки… Но при этом была не только матерью гениального ребёнка, но ещё и ведущим врачом престижной клиники. А если бы она, при её амбициях – устроилась какой-нибудь кассиршей, посудомойкой? Ужас!
Иногда приходит в голову: лучше бы они сидели здесь. Может, тогда ты не сделала бы этот чёртов аборт.
Знаешь, ещё месяц назад я была уверена в том, что ты к матери несправедлива и упрекаешь её со зла. То есть я думала так: да, она виновата, она должна была отговорить тебя, не допустить этого аборта. Но не более того.
Я ведь хорошо помнила то твоё письмо. (Оно и сейчас лежит у меня где-то в книге). Ты писала только об Ури. О том, что порвала с ним. Он, мол, давно обещал тебе оформить развод с женой. И вот именно в тот момент, когда возникла необходимость срочно принять окончательное решение – заколебался. Смутился… И эта нерешительность, эта явно проявившаяся трусость мгновенно оттолкнула тебя.
У меня, конечно же, не было никаких сомнений: ты, тогдашняя, не могла простить даже минутного колебания. Он тут же и опротивел тебе – до судороги, до брезгливого желания выбросить его из своей жизни. Так, чтобы не осталось ни следа, ни памяти. И не просто выбросить – но ещё и наказать, сделать больно напоследок.
Я понимаю теперь: много тут было и моих домыслов. В том письме ничего не говорилось ни о каком наказании, ни о какой мести. Но и о матери, о её вмешательстве не было ни единого слова. Поэтому-то, когда спустя много лет ты вывалила на меня все эти подробности, я не поверила тебе. Нет-нет, я не думала, что ты лжёшь, желая оправдаться. Я думала, что ты просто забыла, как оно всё тогда произошло. Думала, тебе легче, проще задним числом свалить всё на мать: это она, мол, вынудила тебя – чуть ли не силком.
«Вынудила»… Я слушала твой рассказ и про себя улыбалась. Да кто же мог тебя – тебя! – заставить что-нибудь сделать?! Уж во всяком случае – не твоя мать.
И что же? Оказывается, всё оно так и было! Иришка рассказала мне. Она сюда приезжала в командировку. Мы встретились впервые после её отъезда в Израиль.
Самое удивительное – она пыталась мне что-то объяснить, защитить твою маму. «Понимаешь… Такое было время… Тогда на это по-другому смотрели… Ребёнок… У молоденькой незамужней женщины… Да, сейчас это самое обычное дело. Но тогда…»
А дальше – слово в слово то, что рассказывала ты. То есть действительно – вынудили… Как им это удалось? Главное – аргументы совершенно идиотские! «Бабушка не переживёт, если у тебя родится внебрачный ребёнок!»
Бабушка… Я видела её на том самом дне рождения. Жизни в ней было столько же, сколько… в стрелковой мишени. Есть такие старухи – они живут и умом, и чувствами мужа. Своего у них нет ничего. Вот и от твоей бабки после смерти деда остался один бессмысленный механизм. И совсем неважно, кто там кем командовал.
Хорошо. Могу допустить, что для твоих родителей ещё имело какое-то значение мнение бабушки. Но не для тебя же!
Почему ты сдалась? Как трудно в это верить!
До встречи с Иришкой я считала, что мама твоя всего-навсего нашла врача. Ну, уж это я не ставила ей в вину. Ты и без неё нашла бы кого-нибудь – и неизвестно ещё какого коновала! При таком позднем сроке тебя запросто могли покалечить – а то и вообще угробить. Помню твои слова из этого письма: «Я подходила к дому и думала: а вдруг меня отсюда будут выносить по частям в спортивной сумке?»
Маленькая… с большим, не по сроку, животом. Потупив голову, поднимаешься по лестнице. Почему-то по грязной. Почему-то одна.
Эта картинка мучила меня много лет. Откуда она навязалась – такая яркая и подробная? Я плетусь и плетусь по этой лестнице за тобой, как похоронная процессия. Кому я там нужна? Чужая жизнь, чужие хлопоты…
Ну, конечно же, я понимала, что всё происходило не так. И больница была нормальная, и мама была с тобой…
А вот ведь, оказывается, не было с тобой мамы! А был – Иришкин муж. Не пойму: зачем тебе понадобилась эта инсценировка? Или тоже мама? Её замысловатая идея? Вот, мол, отец ребёнка. Но они слишком молодые и у них так сложились обстоятельства, что сейчас никак – ну просто никак! – нельзя рожать…
Бывает, всякое бывает. Но до чего же я жалею о том человечке! Почему-то я его очень ждала, твоего ребёнка. А теперь, когда я знаю, как оно было на самом деле – ещё больнее. Невыносимо жалко – и его, и тебя, и мужа Иришкиного, которому ткнули в лицо это крошечное погубленное тельце (в мисочке? в салфетке?). В назидание, безжалостно. Запомните, дорогие родители, на всю жизнь!
Если бы тогда, в Монвиле, ты рассказала мне и эту, последнюю подробность, я бы многое поняла. И уж, во всяком случае, поверила бы в вину Анны Мироновны. А так… Я слушала твой рассказ – и сравнивала его с тем, давним письмом, с первой твоей версией.
Ты сидела на широком плоском диване, курила, размахивала голубыми листиками маминого послания.
– О небо! Я прощена! Вот радость! Они не писали мне почти полгода. Я уже думала, что избавилась, наконец, от их преданности! Впрочем, папочка мой не приписал ни строчки. Видно, на этот раз ему ничего не нужно. Представляешь? Звонит – и так это проникновенно просит: «Привези, пожалуйста, медальон – самый изящный, самый красивый…»
Я слушала и с трудом верила. Надо же такое учудить! Обратиться к дочери с просьбой: купить медальон и выгравировать на нём первую букву её имени! Неужели он не понимал, как она это воспримет? Как будет растрогана и польщена, как тщательно, с какой любовью выберет этот медальон среди тысяч медальонов, сияющих в витринах парижских ювелирок!
Представляю себе, как ты открыла коробочку, как цепочка с твоей ладони стекла на его ладонь… Твоё ожидание… Твоя подавшаяся вперёд шея… И вдруг оказывается: это вовсе никакой не сюрприз, это первая буква другого имени – не твоего. Это имя его любовницы, которая моложе тебя, которой нет ещё и двадцати. И он вываливает тебе, своей эмансипированной, своей богемной дочери, интимные подробности, спешит порадовать тем, что когда он с ней – его сердце, попорченное двумя инфарктами, не болит.
Какой Фрейд распутал бы моток ваших страстей!
Конечно же, заказавший цепочку отец – вовсе не бесчувственный дурак. Может, так вот, с опозданием, он отомстил тебе за любовь к взрослому человеку, почти его ровеснику.
А может… Не было никакой мужской ревности. А была – не менее жгучая – родительская. Ведь ты давно ушла от того человека. Ушла и от другого, молодого. Но была уже герцогиня. И он мстил тебе за герцогиню. Чувствовал себя в очередной раз брошенным, преданным. Мстил за твой лживо-сиротский вид, за вечные поиски другого гнезда, другого родителя.
Увы, он по-своему прав. Даже я виновата перед ним. Не в том, что какое-то время значила для тебя больше, чем он, а в том, что с наглым удовольствием сознавала своё превосходство.
Так мне и надо! Я – «брошена». Можно сказать, второй раз.
Наверное, я всю эту нелепую повесть затеяла только для того, чтобы изжить свою досаду. Или снова побродить с тобой по прошлому? По Крещатику, где всегда лето. По бульвару, где всегда весна. По моей улице, где всегда зима, и не тает гигантская снежная купчиха с коробкой от торта на голове.
Есть у меня чем жить! Обхожусь и без тебя прекрасно. Но… но… Я хочу знать, что ты в порядке. Что тебе хорошо работается. Что тебя хвалят. Что у тебя не болит рука. Хочу знать, как зовут твоих кошек и собак. Знать, что за тобой кто-то присматривает. Что кто-то заполняет твои счета и не даёт тебе выйти без куртки в морозную погоду.
Сколько их на свете, таких вот «страдальцев»? Которые вначале спрашивали себя с недоумением: «Откуда он взялся на мою голову – этот странный ребёнок? Зачем…» А потом грустили, тосковали: «Где ты, кукушонок? С кем?» И не утешает то, что ты и от тех, от новых улетишь, как только станешь им нужна.
Мало ли кому ты нужна! Подумаешь! Пусть только попробуют предъявить на тебя права!
Родители? Ещё чего! Да, ты их любишь. Ты потратила кучу денег на билет. Половина комнаты завалена сумками и кульками. Подарки! Ты выворачиваешь их с шелестом и хрустом, как фокусник. «Это – тебе». «А это – тебе». Протягиваешь на двух руках, как мальчик из кинофильма «Золушка» протягивал хрустальные туфельки. Небрежно выбрасываешь на стол французские газеты и журналы со своими портретами, с фотографиями статуй. Даришь им орден, который только месяц назад вручил тебе сам Миттеран.
И вот – тот же вечер. Ещё не прибраны все обёртки и пакеты, а ты уже в спальне. Бьёшься в истерике. А в другой спальне отец отпаивает валерьянкой мать и обещает ей завтра же утром поменять твой билет. А мать вопит какой-то вздор о том, что не сможет дождаться утра. «Я бегала к ней, как последняя уборщица! Каждое день перед работой убирала её дерьмо! А она говорит, что я ходила шпионить за ней! Она опозорила меня перед всем городом! Сама разъезжала по Италии, а я тут разбиралась с его родственниками!»
На первом этаже брат сидит в наушниках и смотрит телевизор. То есть не смотрит – он сидит и ненавидит, будто делает трудное, серьёзное дело. Причём не знает сам – кого ненавидит. По виду он – всё тот же мальчик с тающими женскими глазами, такой же толстый. Тот же колобок, только сильно увеличенный в размере, с густой курчавой шевелюрой и бородой. Он сдавил правой рукой левую до хруста, до синевы, чтобы не схватить одну из множества твоих статуй, нагло владеющих этой комнатой, и не разбить её вдребезги о цветной портрет матери.
Никто уже не помнит, что всё началось с блузы, очень дорогой и красивой, но большой на тебя и не совсем в твоём стиле. Вроде бы из-за этой блузы поспорили в бутике. Или нет, ещё на улице… А, главное, как раз в это время мимо проходила жена мэра. А ведь она всегда с таким уважением… И тут, вдруг…
Пять утра. Любовница отца везёт тебя в аэропорт. Нет, нет – не в качестве любовницы, а в качестве дочери друга твоего отца. А за окном – белая пустыня? Белые города? Чёрные пальмы?
Боже мой! Мог ли представить себе такое начальник производственного отдела завода «Ремточмеханика»? Отставник и член партии. Короткий и широкий еврей. В просторных штанах, в узковатом чешском пиджаке, с двумя авторучками, торчащими из нагрудного кармана, с початой конвалюткой нитроглицерина в его шёлковой глубине. С арбузом и газетой в авоське. Примерный муж своей жены, никогда не забывавшей, что она снизошла до его офицерского образования, до его провинциального уровня. Муж женщины, которая не скрывала от своей маленькой дочери, что ждала от жизни большего. Жаловалась ей на недостаток понимания и других «духовных ценностей».
Мог ли он представить себе, что их лохматая девочка, не вылезавшая из старых спортивных брючек и рыхлого пальто, девочка, на которой ни одна вещь не сидела, как следует – станет кавалером нескольких французских орденов? Она пересадит своего отца, коренастого левита, из советских штанов в плотные джинсы, поставит его крепкую приземистую фигуру на платформы «Сабо», но прежде всего прикроет пышными усами главный его недостаток – чуть западающую верхнюю губу. И в этот новый, в этот вылепленный опытной рукой скульптора образ подтянутого мужчины с русо-седой энергичной шевелюрой, широкими, крепкими руками и светлым, осмелевшим под старость, взглядом – влюбится не только девятнадцатилетняя «дочь друга семьи», но и претенциозная жена. И готова будет всё терпеть – лишь бы он оставался рядом, а скандал не выплеснулся наружу.
– Полюбуйтесь! Сейчас она требует, чтобы я родила ребёнка, а она сама его вырастит и воспитает для меня! Интересно, от кого родить? Как она себе это представляет? Или она думает, что я проститутка? Выйду на улицу и подниму руку? «Эй, остановитесь, молодой человек! Сделайте мне ребёнка!»
И тут же, будто мгновенно забыв об этой проблеме, ты уставилась на меня с какой-то несусветной смесью горячности и насмешливой иронии.
– Как ты считаешь, это действительно необходимо? Стоит оно того? Могла бы из меня получиться нормальная мать?
И ещё что-то подобное.
Всё это проговаривалось, выплёскивалось почти шутя.
И я отвечала – с легкомысленной и правдивой трезвостью. При этом благоразумно подчёркивала, что советов вообще не даю – а уж такие вещи и подавно каждый должен решать сам.
И вот теперь что-то чуть-чуть сверлит… Могла ведь надавить. Сказать: «Да, она права. Нужно, нужно родить ребёнка! Это трудно. Это страшно. Ребёнок вовсе не обязательно окажется близким тебе человеком. Он тебе не принадлежит – уж, скорее, ты ему. Себе – и то перестаёшь быть хозяином. Но всё равно – надо».
Я этого не сказала.
Никого бы ты не послушалась. Ты всегда поступала по-своему. Но, по крайней мере, у меня не остался бы неприятный осадочек, это царапучее: а вдруг…
Может быть, из-за этого я так остро, так тяжело сочувствую твоей маме. Бедная! Она, должно быть, год за годом прикидывает, подсчитывает: сколько месяцев тебе оставалось носить, сколько лет было бы сейчас этому ребёнку… Десять… Пятнадцать… Двадцать…
Поначалу она, разумеется, была довольна. Ну да – спасла твоё будущее, твою карьеру. Окончательно оторвала тебя от этого человека – седого, усталого, со сложной биографией, со взрослыми сыновьями. Не могла ей нравиться даже его известность, слишком обременительная. Она, привыкшая чувствовать себя образованной женщиной, в его присутствии, конечно же, терялась, выглядела нелепо. Небось, искала, бедняжка, и не находила тему для беседы – а он не пытался помочь.
Думаю, Анне Мироновне вообще хотелось поскорее забыть всю эту историю, задёрнуть над ней занавес, накрыть какой-нибудь козырной картой.
И вот – надо же! – такое везенье! Можно сказать, удача со всех сторон.
Представляю себе, как она сидит в кабинете. На столе слева – голубые листки бумаги. Справа – конверты. И она пишет, пишет целый день, не уставая. То и дело вздрагивая от победной радости, ненадолго заливаясь слезами о тех, кто умер и уже не получит такое письмо…
Она написала и мне! Подробно, обстоятельно. О том, как ты выиграла международный конкурс в Италии. О том, что тебе дают на два года стипендию и жильё в Карраре. Даже процитировала несколько выдержек из газет! Я уверена, тогда и газеты эти лежали перед ней.
Почему-то вижу её локти – старательные, натруженные локти. Не в лице, а именно в них – средоточие этого довольства, триумфа материнской гордости. Она слюнит конверт за конвертом, она пишет почти одними и теми же словами таллинскому брату, кишиневской тёте, ленинградской подруге, приберегая на самый конец, на десерт, главную новость. То, что ты вышла замуж за чудного мальчика, молодого, симпатичного, с образованием и – т.д. и т.д. Хорошее, тёплое, гордое материнское письмо.
Наверно, Анне Мироновне недоставало людей, с которыми можно поделиться радостью. Или она считала, что у тебя в связи со свадьбой и предстоящей поездкой не найдётся времени сообщить мне обо всех этих важных событиях. Что ты занята собой, своим успехом, своим счастьем – и поэтому не вспомнишь о каких-то не самых важных вещах, не самых важных людях. Она как бы извинялась за тебя: «…У детей совсем нет времени, они готовятся к отъезду в Италию… а я решила, что Вы должны знать… ведь вы были…»
Кстати, меня бы это письмо очень порадовало, если бы твоё не прибыло раньше на два дня. Я прочла его один раз, но запомнила слово в слово.
«…Кажется, в прошлом письме я уже описывала тебе моего нового мужа и свои скудные чувства к нему…»
Я так и охнула, когда прочла эти слова. Ещё одна новелла в твоём «Анти-декамероне»! Причём на сей раз побудительные причины, перечисленные тобой, были совсем уж никчемными. «Он очень просил – и мне это, в конце концов, надоело… Он согласен терпеть мой паршивый характер, вообще всё, что угодно – лишь бы я «принадлежала ему»… (Господи, кому же это ты когда-нибудь принадлежала?!) И к тому же он давно уже ведёт все эти мои дела с контрактами, заказами, счетами, арендами, в которых я ничего не понимаю…»
Я читала стоя. А потом села на диван, на шершавый чёрный ковёр, и заплакала. Я была просто убита этим письмом. Чуть позже я позвонила Вете, позвонила Юле и ещё кому-то. Сообщила только об Италии и замужестве, не вдаваясь в подробности и нюансы.
Предчувствия? Да какое же тут предчувствие! Я знала, что скоро получу другое письмо – не знала только, каким по счёту оно будет: десятым, двадцатым… Где ты сообщишь, что он ничтожество – и ничтожество с большими претензиями. Что он устраивает тебе сцены ревности, что он не читал даже «Гамлета»!
Следующее твоё письмо прибыло из Италии. Оно было полно придирок и разочарований. Но касались они не молодого супруга (о нём вообще не упоминалось), а Италии и итальянцев. В особенности поносила ты холодные кирпичные полы съёмной квартиры.
Помню и свой ответ. Я твёрдо тебе обещала, что, как только кончится зима, Италия засверкает очарованием, итальянцы расцветут и похорошеют, а кирпичные полы нагреются. В основном я напирала тогда на Себастьяно дель Пьомбо. Он, мол, один из пяти лучших живописцев Италии, но этого почему-то никто не замечает. И далее шёл подробный искусствоведческий разбор недооценённого дель Пьомбо…
Исписала листа три и в конце прибавила осторожный привет супругу.
Где-то через полтора месяца от тебя прибыло письмо совершенно эйфорическое. В Италии началась-таки весна! Итальянцы – самые милые люди на земле! И какое это чудо – гулять на рассвете по лугам с тремя собаками!
Прилагалась фотография: ты, в белом пушистом свитере, освещённая сбоку солнцем, блаженно улыбаешься. А снизу тянутся к тебе три собачьи морды. Пятнистые доги.
В следующем письме я решилась спросить имя твоего супруга. Ни ты, ни мама твоя не догадались его сообщить. В ответ ты восхищалась каррарским мрамором, американскими художниками, которые прозвали тебя «цыганкой», тем, что английский язык учится после иврита очень легко, а итальянский – ещё легче. Что мужа твоего зовут Цви, но это не имеет значения: он уже отправлен к своей мамочке в Израиль, так что передавать привет ему больше не нужно.
Сверх того, были ещё кое-какие подробности: он – паразит, причём корыстный, любитель устроиться за чужой счёт. И вдобавок – почти импотент. (Ну, разумеется! После Эрика…)
Но, главное, самое страшное – он вынудил тебя продать собак.
Из этого кипящего раствора страстей я выделила в осадок скромную истину. Молодому супругу работать было негде, но он не убивался по этому поводу. А между тем – подумать только! – завтракал, обедал и ужинал. И ещё – имел наглость упрекать, что сами вы обходитесь круассанами, а собакам каждый день покупаете гору мяса. И никакой стипендии на их мясо не хватит.
Наивный мальчик… Он, должно быть, вообразил, что важнее для тебя, чем твои доги. И стал надоедать. Нашёл твоё слабое место. Если, мол, их продать, то можно будет попутешествовать по Италии. Съездить, к примеру, в Венецию.
Конечно же, тебе хотелось в Венецию! Иначе он тебя не уломал бы.
Дурачок-дурачок… Он ведь мог добиться твоей привязанности – именно через любовь к собакам! Пусть бы притворился: хвалил, строил планы, как вы накопите денег и прикупите ещё пару…
Ну да, это было нелегко. Его наверняка бесила нежность, которой ты одаривала элегантных пятнистых псов. Может быть, рядом с ними он ощущал себя беспородным?
В общем, упустил парень своё счастье. И слава Богу.
А следующее твоё письмо пришло из Венеции. Сплошные восторги. И ни слова о Себастьяно дель Пьомбо.
Гондола будто пробует носом то тепло, то прохладу – прежде чем плавно вынести тебя на солнце или ненадолго спрятать в тени под мостом. Слабый плеск зелёной воды. Запах гнили, окурок и дохлую мышь – пропустим.
Крючки и петли судьбы… Отсюда, издали, из будущего – совершенно ясно, что для того только и случилась вся эта брачная история, чтобы ты, удирая от притязаний влюблённого Цви и его родственников, переехала во Францию. Познакомилась с герцогиней.
А самому-то Цви как повезло! Если бы ты не разбила ему сердце, он не пошёл бы к психоаналитику лечиться от приобретённых в Италии комплексов…
Будто искусный бильярдист цокнул кием по шару. Тот покатился нехотя, задев по дороге, как бы случайно, ещё два… те, посомневавшись, побродили – да и попадали в лузы… А на другом конце стола в результате всех этих необязательных, ленивых передвижений рухнули в лузы ещё два шара, совсем уж не имевших к происходящему отношения.
Один из шаров – Цви. Он открывает дверь и обнаруживает, что психоаналитик – молодая красивая женщина. И они влюбляются друг в друга. Они счастливы. Они разыскивают тебя во Франции и сами торопят с разводом.
Второй шар – я. А луза? Франция?
Тихо-тихо качусь… Через обнищавшую Польшу… серенькую из вагонного окошка… через Варшавский вокзал, где оранжевые и зелёные панки с «ирокезами» на бритых белых головах демонстрируют своё презрение к советской публике, проезжающей мимо… А вдали, совсем вдали уже год катится другой шар. Некая фройляйн Герда, хромая старая дева, пообещала своему племяннику Томасу дать деньги на ковёр и люстру, если лотерейный билет, который она купила накануне, выиграет машину. И билет выигрывает – причём именно машину. Но тётка вместо денег даёт новое обещание: она подарит племяннику не какую-нибудь мелочь, а половину суммы! Если выиграет ещё одну машину. Второй билет она уже купила …
Какое отношение дела фройляйн Герды имеют к тебе, ко мне, ко всему, что я пишу? А вот какое. Некой Евдокии Ивановне захотелось кому-то пожаловаться на хромую Герду. Дочь её, Лялечка, училась с Томасом в Ленинграде, вышла за него замуж и уехала в Берлин. Возмущённая вероломством Герды, Евдокия Ивановна решила, что её давнюю нелюбовь к немцам, сильно поколебленную добрым зятем, лучше всего поймут однополчане покойного мужа – мои свёкор и свекровь.
Письмо Евдокии Ивановны начиналось словами: «Что немцы жадны – всякий знает…» Дальше шло уже не по Крылову. Про коварную обманщицу Герду. Про то, как Евдокия Ивановна, чтобы показать Герде, какая разница между «богатыми немцами» и «бедными русскими» – сняла все свои вдовьи деньги с книжки и купила прямо с базы самый дорогой бельгийский ковёр, югославскую бронзовую люстру и на остаток – пуховую кофту для своей Лялечки, которая вообще-то не нуждается: она любимая телеведущая деморатической Германии.
Родители моего мужа, со своей стороны, тоже решили похвастать в ответ нашими достижениями. И упомянули – вскользь, будто это для нас событие вполне заурядное – о предстоящей поездке во Францию…
Вроде бы случайный эпизод. И всё же не случайный: имел, имел он свои положительные последствия!
Ночью, по дороге из Польши в Германию, я вдруг засомневалась. Полезло в голову разное. Почему ты столько лет молчала? Не получила моего письма с новым адресом? Но ведь, переехав во Францию, ты подружилась с Мариной. И тебе, конечно, было известно, что мы с ней лет десять вместе работали. Киевские родственники и друзья Марины довольно часто к ней ездили. И тебе ничего не стоило попросить их… ну, к примеру, заглянуть в телефонную книгу.
Когда, через много лет, в тебе взыграли сантименты – ты разыскала не меня, а Сашу. Это Саша дала мне твой телефон, а я дала его Юлиному мужу, который как раз собирался со своей съёмочной группой в Париж… И уж после разговора с ним ты начала писать мне, звонить, звать во Францию.
Честно скажу: в ту ночь мне очень захотелось, чтобы поезд наш обрисовал в темноте подкову на земле Германии и двинулся назад, домой. С моими холстами, сумками, с двумя бутылками шампанского, четырьмя бутылками водки, с моим лысеющим мужем, с тринадцатилетним сыном и курткой, одолженной у Юли.
У нас уже начиналась нищета. То есть деньги ещё были, но исчезли в магазинах вещи. Мой мальчишка, как назло, вырос из своей обуви, и мама с Сашей, за день оббегав все обувные магазины, вынуждены были купить девчачьи туфли… Тускло-коричневые, с декоративной загогулиной спереди. Он, бедненький, плакал от унижения. Но ехать было больше не в чем.
А как я стыдилась своей блузы и брюк, которые носила ещё при тебе! Старомодных, одинаковых плащей…
Но, конечно, всё это была чепуха. Я просто испугалась встречи с тобой, с новой. Твоего «двухэтажного дома», твоих «пяти спален». И того самого мужского голоса, который услышал в телефонной трубке Юлин муж, когда разыскал тебя. Что это за человек? Как он отнесётся к нашему советскому десанту? Трое чужих, скверно одетых людей, не говорящих по-французски…
А на соседней полке волновался муж. И, обнаружив, что я тоже не сплю, стал рассказывать разные мелочи о детстве. О том, как они с Лялечкой играли дуэты – он на скрипке, она на баяне. Как мать била его полотенцем за первую и последнюю в жизни двойку, а Лялечка умоляла её, сложив свои ангельские ручки и почти падая на коленки: «Тетя Поленька! Тетя Поленька! Не надо бить его! Он не виноват!» И о том, как родители с обеих сторон предприняли попытку поженить детей. Это была их давняя мечта и сюжет множества тостов. И отцу его, и матери очень нравилось Лялечкино ангельское личико, горестные небесные глазки. А Лялечкины папа с мамой были простодушно уверены, что еврейский муж не станет пьяницей. Сам Николай Николаевич, увы, пил.
Подросшего «кандидата» (он был уже студентом) отправили погостить к старым друзьям, которые к тому времени жили в Харькове. И он, честно осмотрев тамошние достопримечательности, уехал, ни о чём не догадавшись. И красавица Лялечка тоже ничего такого не заподозрила.
«Боже, – тихо смеялся он в темноте, – сейчас она увидит мою лысину…»
В альбоме мужа две страницы были заклеены чудесными Лялечкиными фотографиями, но оба мы не узнали её в толпе. А потом она подошла к окну вагона. Заглянула, щурясь. Седая, с большими интеллигентными очками. И муж качнулся испуганно назад, ойкнул: «Какая старая!»
Мы помахали ей и двинулись к выходу.
Видно было, что Лялечке тоже нелегко справиться с собой, со своим удивлением.
Для меня вся эта натянутость, неловкость была очень полезна. Как репетиция, подготовка к встрече с тобой. И ещё в одном мне повезло: Лялечка проявила очень неожиданное своеволие и, не спрашивая нас, закомпостировала билеты не на вечер того же дня, а на конец недели.
Чужая женщина, чужой мужчина, чужая квартира. Шикарное вино, шикарное постельное бельё, которым нас явно рассчитывали ослепить (и ослепили). Просторная ванная с цветными обоями, кухня с окнами под потолком, странная планировка квартиры. После всего этого уже не так страшно было оказаться в твоём доме. Какая бы ты ни стала – это была всё-таки ты, и мне хотелось скорее оказаться рядом с тобой. Не подумай только, что нас как-нибудь плохо приняли – наоборот, приняли просто замечательно. Нам показали всё, что можно было успеть за это время.
Набережная Шпрее. Апрель. Тяжёлая бархатная вода. Плоские фасады парадных зданий, разграфлённые на огромные треугольники света и тени, с громоздкими неустойчивыми статуями на крышах. Ты наверняка там не раз бывала.
Конечно, тебе уже не припомнить, каким событием, каким невообразимым чудом это было для нас, для советских – первый выезд за границу. Иностранцу такого вообще не понять. Даже я теперь напрягаюсь, чтобы снова прочувствовать, воскресить те странные ощущения… Как остро всё воспринималось! Другие потоки воздуха, другой свет, пересечения пространства, тяжесть камней. Мне казалось, там и трава другая. Я ощущала это всем телом и каждую секунду. Наверное, чувствительность моя обострялась ещё и тем, что было начало весны.
(Я только сейчас оценила, как удачно получилось, что мы не явились к тебе сразу – с этим первым опьянением. То, что ты показывала нам, уже не так ошарашивало, ослепляло. И ребёнок наш успел наесться «киндер-сюрпризов»).
Моя испуганная мама позвонила в Берлин поздней ночью. Она сообщила нам, что тебе пришлось уехать на несколько дней из Франции – «по очень важным делам». Продиктовала телефон людей, которые обещали пристроить нас в Париже до твоего возвращения.
Вот тут я по-настоящему обрадовалась Лялечкиному самоуправству. Уж куда лучше было гулять с ней и с Томасом по Фридрихштрассе, чем звонить с вокзала совсем чужим людям. Тем более что Томас – поначалу несколько напряжённый – очень скоро понял: никакой такой «старой любви» между моим благоверным и его Лялечкой нет.
Вдобавок ко всему моё присутствие вообще оказалось Лялечке очень полезным. Как раз в эти дни начиналось объединение Германии. Уже были сделаны первые, самые нетрудоёмкие шаги в будущее. Одним из них стало закрытие Лялечкиной передачи «Изучаем русский язык».
– У меня нет никакого тщеславия, никаких амбиций! – выкрикивала она с сильным немецким акцентом. – Клянусь: я спокойно пошла бы работать куда-нибудь на почту или продавщицей! Но это совершенно исключено, потому что меня здесь знает буквально, ну буквально каждая собака! Весь Берлин будет говорить: «Фрау Венцель продаёт чулки…» «Фрау Венцель, выберите мне кусок сыра поменьше!»
В ответ на это я втолковывала Лялечке очевидные вещи. Развал телевидения ГДР лично ей только на руку. Все будут долго вздыхать о прекрасной фрау Венцель, оказавшейся жертвой перемен. И минует её снисходительная жалость, с которой поклонники наблюдают старение своего кумира.
– Да-да, я думала, я давно уже думала об этом! – с благодарной страстью кивала Лялечка. – Чуть раньше, чуть позже… Да! Ты права! Так действительно лучше!
А я добавляла:
– И незачем спешить в продавщицы! Тебе наверняка положены какие-то компенсации и пособия. Это может оказаться больше, чем твоя гэдээровская зарплата.
– Да… Я уже слышала что-то такое…
Лялечка получила возможность выговориться. Я понимала её лучше, чем подруги-немки. А при этом была человеком со стороны: появилась и исчезла.
Томас в наши разговоры не вслушивался. Старался нам не мешать. Он видел, что Лялечка при мне стала спокойнее, что её истерики случаются всё реже.
Истерики, кстати, были нешуточные. В первый же вечер, во время прогулки по центру города, она вообще упала в обморок. Муж поймал её. Не её муж, а мой. Он держал Лялечку, не зная, как быть дальше. Томас же оцепенел и никак не участвовал в происходящем. Я тёрла Лялечкины руки, легонько хлопала по щекам. Лицо её страшно побледнело, стало почти серым. И тут я вспомнила вдруг свою иллюстрацию к Гофману. Из первых. Цыганка, склонившаяся над бледной принцессой Гедвигой. А Томас (как я не заметила этого сразу!) был как две капли воды похож на моего Перегринуса Тиса: те же узкие щёки, тот же нос, вдохновенный, как нос корабля. И весь этот вечер был выдержан в том же чёрно-зелёном колорите.
Те, давние иллюстрации… Я поразилась точности собственных догадок. Ведь, кроме костюмов, всё в них было выдумано – точнее, просто рождалось из ничего под кистью. Но всю эту неделю, разъезжая на «Жигулях» Томаса по Берлину и его окрестностям, я то там, то здесь обнаруживала фрагменты собственных картинок. Скамейка над озером, мостик в парке, кафе в центре города. Старинный домик с низкой простой дверью и единственной ступенечкой…
Почему-то этот домик – в нём когда-то жил Лессинг – особенно тронул меня. Наверно, зыбкостью грани, единственным шагом, который отделяет тёплый уют человеческого жилья от сумбура огромного города. И ещё казалось, что это место – дырочка, случайно протёртая в пространстве, как на стекле. Точка пересечения двух реальностей.
Мне хотелось побыть там подольше, но спутники торопили. Уходя, я почти услышала, как приоткрылась и негромко хлопнула дверь. Из сумерек прихожей выскользнула фигурка, придерживая за воротник крылатку. Не то Перегринус, не то Иоганнес Крейслер, не то сам Эрнст-Теодор-Амадей поспешил следом за мной, то выныривая из какого-нибудь сгустка темноты, то снова исчезая.
И каждый раз, когда мы возвращались с прогулок домой, я видела, как он бежит наперегонки с собственной тенью вдоль берлинской стены.
В день отъезда, на вокзале, в шуме и суматохе, он разделился надвое. Одна его половина – в костюме и куртке Томаса – махала мне рукой и улыбалась. А внизу, на площади, за пустыми киосками, вторая половина, маленькая и тёмная, пугливо ёжилась, прижимая к груди чёрный цилиндр. И, как только поезд тронулся, бросилась следом, размазываясь в густеющих сумерках, издали заглядывая в освещённые окна.
Густо-чёрная ночь с быстрыми редкими огнями. Напротив меня спал человек, угрюмый, как латы в музее, и я думала о том, что и его, и эту ночь, и Лялечку с её Томасом подарила мне ты – так же, как и те три чёрных тома, присыпанных блёстками новогоднего снега.
По дороге от Берлина до Ганновера я вспоминала все твои подарки:
– ворсистого мишку, которым потом играл мой сын;
– янтарный фонарик, который потерялся;
– цыплёнка из жёлтой синельки;
– три тома Гофмана;
– два тома Андерсена;
– моржовый бивень и акулий клык, из которых я так ничего и не вырезала;
– японскую лаковую шкатулочку, которую я всю жизнь чиню;
– китайский веер, которому не скучно среди пятнадцати других (так ясно вижу, как ты достаёшь его из-за пазухи!);
– чёрную грузинскую вазу (их у меня собралось много, но твоя – самая любимая, сто раз написанная – маслом, темперой, с цветами, с фруктами, с книгами).
Вспомнила даже чёрный гипюр. Мы с сестрой сшили из него блузки. И все твои молотки вспомнила, все клещи, все рубанки, которые муж называет «мои инструменты». И станки, потихоньку розданные знакомым скульпторам. (Зачем они мне теперь – с моим-то зрением?) И глиняные головы – те, что ты, готовясь к отъезду, перетащила в мою мастерскую. Их вместе с моими скульптурами перебили забравшиеся туда дети.
Я думала о том, что подарки твои меня больше не тяготят. Что я радуюсь, когда натыкаюсь рукой или взглядом на любую из этих вещей.
А самое странное… Мне казалось, что я обладаю и теми вещами, которых тогда, в детстве, у тебя не взяла. Синие вазочки в стиле «модерн». Собрание сочинений Достоевского. Индийская сумка. И многое, многое другое.
Рассвет был бледный. Гофман рассеялся в нём без следа. Зигхартсвейлер, стоящий перед моими глазами – побледнел, померк, разбился на множество мелких частичек и стал похож на подаренный тобою калейдоскоп, с крупным осколочком мутно-прозрачного стекла по центру.
Мои остаточные три-пять градусов неба… В пять утра их неожиданно проткнули два шпиля. Будто только что произросли из земли обглоданные останки чего-то прекрасного. Поезд стоял минут десять. Все эти десять минут мы пытались заглянуть в бездну, над которой висел наш вагон… Потом поезд тронулся. Собор стал расти, высвобождаясь из пропасти и одновременно удаляясь. Я приложила это кёльнское утреннее привидение к прочим твоим подаркам. И ещё широкий, плоский Рейн. И – чуть позднее – оранжевые, в белую клеточку домики Льежа и Намюра, живые и неправдоподобные, как на картинах де Гоха. А к часу дня – твой парижский вокзал, неуютный и убогий.
Ты, идущая мне навстречу – о, подарок из подарков! Я ведь готовилась куда-то звонить, объясняться с людьми, которым ты нас перепоручила, уезжая в Бельгию.
Два толчка, одновременно, с разных сторон. Радость: всё-таки ты. Испуг: ведь, конечно, и я так же изменилась!
Я стою, не двигаюсь с места, а ОНА идёт – твоя новая ипостась. Не ёжась от холодного ветра. Маленькая. Даже ещё меньше, чем прежде! И голова её – не такая, правда, лохматая – всё так же недоверчиво притянута к плечу. Как-то неохотно переступают ноги. На ней спортивный костюмчик того сиреневого цвета, который никому на свете не идёт. ОНА не пытается изображать радость или приветливость. Присматривается к нам издали… так присматриваются к багажу, который взялись куда-то доставить… Её небольшие сильные руки висят спереди, по-детски неуклюже. Как всегда, когда не заняты делом.
Эти руки… не то ребёнка, у которого только что забрали игрушку, не то борца, который идёт к рингу. Но что случилось со щеками, со скулами? Это щёки, скулы твоего отца. Я точно помню: было по-другому! Мне жаль даже юношеских прыщей – будто ты уничтожила что-то, прежде принадлежавшее и мне.
Я вижу, как ЕЙ – тебе – странно, скучно идти нам навстречу. Но какая бы ты ни стала – всё-таки это ты. Та, что примчалась из Москвы на один день и ударилась коленками в песок рядом с моей подстилкой. В конце концов, я приехала к тебе – к той.
Мы наконец-то сходимся, обнимаемся, и я шепчу тебе – ЕЙ – на ухо: «Ничего-ничего! Не бойся. Мы скоро привыкнем».
Мы идём по платформе: мой муж, мой сын, я и ОНА. А откуда-то издалека спешит нам навстречу ещё одна – бежит по улице, на которой всегда лето. Быстро заныривает в темноту крытого рынка, чтобы за пять минут свести с ума всех грузин, торгующих розами: «Сколько? Рубль? Беру по полтора, только чтоб самые красивые! Пять белых, пять красных, пять жёлтых, пять розовых, пять бордовых…» Они шалеют от такого нетерпения, от такой щедрости. Они не знают, что говорить, чего желать тебе. Им интересно, для кого эти цветы. Вот для кого! Для меня, стоящей на парижском вокзале под ярким негреющим солнцем. Ты торопишься. Ты боишься опоздать. Твои маленькие ладные ноги топочут по деревянным ступеням. Перебегаешь дебаркадер, пахнущий смолой и гнилыми водорослями, и ракушками, и мокрым песком. Ты успеваешь вскочить в отплывающий катер, и запах твоих роз смешивается с запахами рыбы, хлеба, колбасы, летнего мужского пота, редиски, зелёного лука. А навстречу – широкая полоса воды, окаймлённая двумя жёлтыми полосками пляжей и двумя полосками дымчатой зелени. И над всем этим – небо.
Ты бежишь от причала – теперь уже в обратном направлении – по берегу, в туфельках, отяжелевших от набравшегося песка, перепрыгиваешь обмелевший ручей, выискиваешь глазами два высоких осокоря с тёмными твёрдыми кронами (я успею написать их, когда бульдозеры уже начнут ровнять берег). Ты минуешь синие домики пивзавода, белые домики химкомбината. Но, не добежав до парижского вокзала, замираешь перед жёлтой подстилкой. На подстилке – я. В зелёном халате. Читаю книгу. Тень падает на страницу. Ты опускаешься рядом, туго, коленями в песок. И пахнет розами.
Нет, не жалею больше о твоих безумствах! Спасибо тебе за розы, даже если ради них был продан новый фотоаппарат! Наконец-то мне ничего не жаль. Спасибо. Я счастлива. Спасибо и за кувшинки, и за белые лилии, которые ты однажды нарвала в болоте, кишащем блохами и пиявками. Как они пахнут, как пахнут до сих пор! И за двадцать веников мимозы, от которых я угорела чуть не насмерть – спасибо. Они так и стоят – на подоконниках, на пианино, на столе, хотя в том доме всё теперь по-другому. На нашем этаже – юридическая контора… Мне нравится думать, что люди, работающие там, иногда начинают оглядываться и спрашивать: чем тут пахнет? Чем пахнет? Розами? Мимозой? Шубертом? Шопеном? Детскими пелёнками, просушенными на солнце, на ветру?
Здесь мои пространства. Я никогда их не оставлю. Я только позволяю кому-то пользоваться ими.
Как же это я, живущая больше в прошлом, чем в настоящем, решилась перешагнуть через двадцать лет, прожитых без тебя? Решилась – впервые в жизни! – прижаться щекой к твоим – нет, к ЕЁ! – волосам, пахнущим незнакомым шампунем, дорогими сигаретами и бензином!
Я вдыхаю чужой запах – и призываю на помощь юное личико, пропадающее в тени буйных волос. Жадные, беззащитные губы, мягкие, обжигающие глаза. Я зову тебя на помощь – ту, давнюю. Не позволяй никому – даже нынешней себе – так на меня смотреть, обнимать меня так, будто я – самый обыкновенный человек, такой же, как все! Ты, давняя… защитила бы меня. Ты побила бы эту, новую, в сиреневом костюме!
ОНА тебе не нравится? Да брось! Скоро я к ней привыкну. И ты тоже. Ну что особенного? Да, была на маму похожа, а теперь на папу. Лицо вроде как-то шире… Ну, ну, не придирайся же, на меня взгляни. Трезво, без слепого обожания. Как я осела и раздалась, и седины вон сколько, и ещё старомодные брюки… Что, собственно, я собой представляю, чтобы из-за меня буйствовать от радости, носиться по городу с розами?
Обрати внимание: ОНА всё же отложила поездку в Бельгию! А это будет похлеще всяких там радостных визгов.
Отложенная поездка… Может, как раз она так неприятно нависает над всеми нами? И над герцогиней, ожидающей нас около фольксвагена. Полный торс пожилой дамы, установленный на высоких девичьих ногах, выглядит коротким. Задравшаяся штанина спортивных брюк нагло спорит с титулом, с дипломатической должностью, с толстыми стёклами золотых очков, с внимательным, но не пристальным взглядом из-под шапки волос – очень похожих на твои, только бледно-русых. Она держит за поводок пятнистого дога и крошечную тёмно-шоколадную левретку. Улыбается нам по-западному приветливо. Что-то в её взгляде есть… Желание уладить ситуацию? Мне кажется, полчаса назад в присутствии герцогини ты ругала себя за то, что затеяла всю эту историю. И её ругала. За то, что под руку подвернулась. За то, что вовремя не отговорила приглашать нас…
Герцогиня напряжена. Герцогиня явно боится какой-нибудь выходки. Молодец! Знает тебя. Если не прежнюю, то уж точно – новую, в сиреневом костюме, ту, что ходит вокруг своего автобусика, отпирает, загоняет на заднее сиденье собаку. Такой вот маленький, кудрявый шофёр, которого в выходной день рано разбудили и заставили ехать невесть куда. Бесплатно…
Слава Богу, есть собаки. Можно говорить о них, можно восхищаться. Всем вместе бояться, как бы дорогая левретка не убежала, не потерялась на огромной уродливой площади.
Сказать правду? Говорю: тогда, на вокзале, я страшно жалела, что приехала. Этот всеобщий весенний озноб… Усталость после бессонной ночи. Мы голодны тем неприятным гостевым голодом, когда зубам почему-то не жуется, а горлу не глотается. Показательно, что не ОНА (не ты), а именно герцогиня додумалась прихватить бутерброды, печенье, воду. И шоколадку для мальчишки.
Мы пытаемся жевать, мы едем по Парижу. Ну что ж, Париж как Париж… Всё нет и нет ощущения чуда. На Сен-Дени девушки в чёрных чулках. И, стоя на светофоре, она (ты? нет – ОНА) объясняет нашему ребёнку, чем именно знаменит квартал Сен-Дени. И он с деловитой готовностью подхватывает слово, которого не употреблял до того ни разу в жизни, и о каждой проходящей мимо женщине, даже о пожилой толстухе, бредущей с двумя тяжёлыми сумками, уважительно спрашивает: «Это тоже проститутка?»
Тут она, наконец, смягчается, не может подавить улыбку.
Наш мальчишка выглядел гораздо моложе своих тринадцати лет. Интеллигентное личико с милым узким подбородочком, ангельские губки – и такое слово!
Мы с мужем помалкивали. А герцогиня, насколько я понимаю, возмущалась и призывала её к благоразумию. Она же… То ли назло герцогине, то ли от того, что по центру города ехать было трудно – она начала… ругаться.
Немыслимо, да? А вот ведь! Спившийся слесарь Петя, который приходил ко мне в подвал перекрывать воду, выражался куда приличнее. Возможно, сдерживал себя в моём присутствии. В любом случае ему не снилось такое разнообразие, такое… остроумие.
Твоя брань… Твоя? Её? Главным в ней были формы и объёмы. Столько скульпторской чувственности, столько созидающего напора было в этих указаниях: кому, чем и как надлежит подавиться, заткнуться, поперхнуться! Был ли то триумф над однообразной французской бранью? Бахвалилась ли она знанием языка, который могла бы и забыть? Перед кем бахвалилась? Перед нами? Перед собой? Перед тобой?
Лувр. Длинный. Серый. Казалось, что там никого нет, что туда нельзя. Герцогиня вышла прямо напротив центрального входа, прощаясь, указала рукой на другой берег Сены, что-то сказала по-английски: о Лувре, о своей знакомой, о какой-то кошке. И мы снова поехали, и я всё повторяла себе: «Мы едем по Парижу. Мы едем вдоль Сены». Но голос, даже внутренний, звучал совсем тускло.
Всё было другое. Ощущение чужбины оказалось ещё сильнее, чем в Германии. Другой свет, и воздух, и туман, и сам ток времени. Причём радости это почему-то не вызывало – скорее оцепенение. Мосты, здания, знакомые с детства по картинкам. Внезапная путаница металла Эйфелевой башни. Мельком я отметила, что она гораздо лучше, чем на картинках.
Пошли загородные дороги – аккуратные, разлинованные. Бархатистая гладкость их асфальта почти ласкала.
А потом начались запахи весенних лугов, надвигающегося дождя. Я рассказывала что-то смешное. Её смех, каждую её улыбку воспринимала как победу над нашим отчуждением. Меньше всего изменились её губы. Я ловила их в колечко своего поля зрения.
Поле зрения! Громко сказано… Осталось каких-нибудь три-четыре градуса. Кружочек, протёртый на оледенелом стекле, маленькая прорубь в голубовато-сером тумане. Но в тот день было ещё так ясно видно всё, что умещалось в ней! Каждый изгибчик, каждая морщинка. А вокруг – ходил по спирали мой вечный праздник: пульсирующие «анютины глазки», тёмно-синие, с тонкой сияющей каёмкой. Делясь и размножаясь, медленно плыли серебристо-белые полупрозрачные пятна. Они будто облизывали эту прорубь, будто старались подправить, расширить её, отодвинуть подальше от центра жёлтые, голубые салюты и фейерверки, сбить с траекторий хвостатые кометы – чтобы не заносило их на чистую, на драгоценную дырочку, в которой шевелились твои губы, широкие, с обиженным мыском, с вертикальными трещинками, с сигаретой. Или чуть раздвоенный кончик носа. Или глаз, устремлённый вперёд. Или разлинованная бархатная дорога… Или бархатисто-дымный, уже зелёный лес, совсем другой, чем наш…Конечно, в таком лесу должны были рождаться эльфы и феи. Самое место…
– Да. Красивый лес, – согласилась она. – Здесь вообще были сплошные леса. Где-то в семнадцатом веке их вырубили и распахали землю…
Поля были непривычно ровные. Такие ровные, плоские дали мне никогда не приходилось видеть.
– Ещё бы! Здесь самый широкий горизонт во всей Франции!
Это был голос – хозяйки.
Морда собаки, поспешившей занять кресло герцогини, то и дело нависала над моим левым плечом – будто кто-то пытался заслонить от меня свет огромным пятнистым портфелем.
– Портфель?.. А что, похоже! – губы в моей скважине дрогнули и растянулись.
Прямо навстречу нам плыли сталистые тучи. Не клочковатые, а сплошные. Может быть, даже одна – тугая и гладкая. Плыла низко-низко… Казалось, она ляжет на крышу нашего автобуса, когда мы сойдёмся. А то и вовсе поглотит его, потянет за собой. Зарычит из своей тугой глубины: «Прочь, прочь отсюда! Давай-ка назад домой, слепая путешественница! Нечего было трогаться с места! Тем более, что ты всё это предчувствовала – да-да, предчувствовала после того телефонного разговора! Помнишь? Но не позволила себе задуматься!»
«Задуматься»… Да ведь после того разговора всё стало так ясно, так предсказуемо! Просто уже некуда было деваться со всеми этими паспортами, визами, билетами, идиотскими подарками, всеобщим возбуждением…
А вслух я говорила о клизмах:
– Зачем заводу выпускать клизмы? Им выгоднее сделать один водолазный костюм! Он стоит столько же, сколько целый вагон клизм. И при этом – склады не переполнены, на транспорте экономят. Так что нашим киевским йогам приходится заклеивать старые. Или как-нибудь вообще обходиться…
Мне противен привкус подобострастия в собственном голосе. Противно ожидание, с которым я держу в своей проплешине её губы. Они так неохотно разъезжаются в улыбке! Будто вступают в нежелательный контакт со всей этой массой неинтересных, но смешных подробностей. Из пятнистого портфеля опускаются прямо мне на колени серебряные нити собачьей слюны. И это щенок! Каким же он будет, когда вырастет?
Стальная туча приближается. Она волочится по самым широким во Франции полям, издали сметая нам навстречу светящуюся, лимонно-жёлтую пыльцу. Плоские, жёлтые поля. Со всех сторон.
– Кольза, – говорит она.
«Кольза?» Никогда не слыхала! Наверно, у нас это называется как-то по-другому. Но я и не видела никогда ничего подобного.
Мы въезжаем в запах кользы… Долго-долго едем сквозь запах кользы. И неожиданно, прямо с поля – выворачиваем на улочку. Катим мимо двухэтажных особнячков. С тюльпанами вдоль заборов, со столиками и стульчиками в глубине дворов.
– Вот, – указывает она на пустой коричневый дом без окон. – Со временем его можно будет купить и привести в порядок. А пока поживёте у нас.
Я не успеваю переварить эту мысль. Автобус тормозит у высоких ажурных ворот. За воротами пестреют те же тюльпаны. Мы уже привыкли ехать, и теперь нам становится заново и как-то по-новому не по себе. Над дверью мелкими камешками выложены слова: «atelier de sculpteur». Я боюсь человека, который сейчас откроет эту дверь. Наконец всё же решаюсь спросить.
– Какой мужчина? – не понимает она.
– Ну… тот, что не знает русского… С которым Юлин муж говорил.
– Нет никакого мужчины, – пожимает она плечами. – Есть только я и Фло. Кстати, Фло у матери. Её мать умирает.
У неё (у тебя) такой голос, будто умирать – это очередной каприз матери Фло.
Я так и не разглядела дом снаружи. Что-то промелькало… Каменная лишайная стена, плющ до самой крыши, черепица… С недовольным картавым рычанием распахивается дверь. Я чувствую, что попала в огромное пространство. Не знаю, точно ли в нём можно держать самолёты, но машины – можно. Даже грузовые. Налево от двери уместятся две или три, направо – четыре, а то и пять. Я ощущаю гулкую, как нёбо, высоту. Она по таинственному своему произволу распределяет звуки нашего возвращения. Радостный лай собак, цоканье их когтей по каменным плитам пола, быстрое лаканье, хлюпанье воды в их мисках… Перестук обуви по деревянным ступеням.
Меня пристраивают подальше от суеты, на угловой кухонной лавке. Где-то над моей головой – топот и стук чемоданов. Её (твой) голос… низкий, указующий… Голос мужа… что-то в нём от голоса грузчика, которому всё равно, куда ставить вещи. (Он не хотел ехать, считал, что будет лишним, и теперь очень зол на меня). Лёгкий неприкаянный топоток моего мальчика… А я сижу на своей лавке и пытаюсь освоить пространство. Я уже поняла, что этот длинный зал как бы сломан под тупым углом. Что меньшая его часть приподнята на высоту двух ступенек. Там лучше. Там зрелая яркая весна освещает стеллажи и тумбы. На них расставлены фигурки из светлой бронзы и чёрной глины. Всё это я изучу завтра. Кажется, что там теплее. Хочется пойти туда, но я боюсь споткнуться, я боюсь собаки. Она уже пыталась обниматься с моим мужем, и он едва устоял на ногах. А главное, я боюсь, что это – твоё рабочее место и другим туда нельзя, что там даже неприлично кому-то чужому устроиться удобно. Туда можно только подойти и посмотреть. Там, кроме статуй, всё белое. Стены, тумбы, рокайльный столик на изогнутых ножках. И стул. И телефон. И бумаги на столике. На них-то и падает главный, самый сильный свет.
А за окнами деревья и небо. От этих деревьев, от нависающего над твоим столом гигантского неведомого растения – белизна подсвечивается зеленью. Будто во влажном воздухе растекается акварель.
В том конце дома нет тяжёлых чёрных балок. Парадная дверь (с моего места её не видно) открыта, и излишний свет, переполняющий тамбурчик, не умещается там, ломается о стенку и выплёскивается направо, дополнительно подсвечивая и без того светлую половину. Уже вне этого света, ближе ко мне, на изломе двух пространств – последняя тумба с тремя ажурными чёрными статуями. Люди-аисты… носатые… на длинных полуптичьих ногах.
Зачем я рассказываю всё это? Кому описываю этот дом? Тебе? Да, наверное. Той, маленькой, которая в тёмной скульптурной лепила ненавистную лису с колобком. Мне так хочется туда! Чтобы рассказать тебе про неохватные дубовые балки – такие на вид древние, такие источенные, что грандиозная мощь их не кажется надёжной. Рассказать про старинную кирпичную кладку, с выступами и впадинами, тщательно очищенными от штукатурки за большие деньги. Хочется водить тебя за ручку и говорить: «Представляешь? И это твоё, и это…» Хочется спрашивать: нравится? Тебе бы понравилось. А мне?
Мне нравится скамья, на которой я сижу. И широкий гладкий стол, сделанный из такого же светлого тёплого дерева. Мне нравится голос телефона. Я никогда ещё не слышала такого! Будто соловей полощет горлышко зелёненькой водичкой. Она… ты? – нет, всё-таки она! – неохотно спускается, берёт трубку. Неохотно отвечает кому-то по-французски. Любимой внучке Меира-Лейба Эйдельмана сегодня всё некстати. Она курит дорого пахнущие сигареты, одну за другой. И снова звонок. Теперь она отвечает уже по-русски, прикрывает микрофон ладонью, оборачивается ко мне, кричит через весь изломанный зал:
– Ты не против, если к нам заедут дети Луцаков? Они ненадолго. Хотят показать мои работы какой-то девочке из Ленинграда.
Не против, совсем не против. Пусть тут появится кто-нибудь более чужой, чем я.
– Они надеются, что Костя женится на ней. Костя тут как-то не приживается…
– Странно… Его ведь увезли совсем маленьким.
– Ну… Так уж вышло… – разводит она руками. – Они сюда спешат, конечно же, ради вас. Не терпится поглазеть на людей оттуда. Эти ваши перестройки, съезды… Как-никак, они – дети своего отца…
Я немножко оживаю. Рада, что можно будет обрушить на кого-то идиотскую эйфорию. Переполняет ведь, переполняет… А ей – да и тебе – дела нет до моего Горбачёва. Какого чёрта! Что там за Яковлев, что за Афанасьев? Подумаешь – «свобода слова»! Она уже двадцать лет живёт при полной свободе слова и отлично знает: жизнь не становится намного лучше оттого, что гнусное можно, не боясь, назвать гнусным, чёрное – чёрным, а серое – серым.
Только что я каждое слово произносила с усилием, заставляла себя говорить. И вот уже меня несёт, несёт… (Господи, как стыдно сейчас вспоминать свою тогдашнюю глупость!)
Почему-то мне нужно немедленно, ещё до прихода гостей, выложить ей всё, всё сразу, вперемешку: и про политику, которая её нисколько не занимает, и про наших общих знакомых – будто она все эти двадцать лет сидела тут и ждала, когда же это я приеду со своим подробным докладом! Ну ничто меня не останавливает! Говорю, говорю, и честно передаю приветы, а она вяло напрягается, пытается вспомнить:
– Библиотекарша? Маленькая? Горбатая? Понятия не имею… Ну ладно, скажешь, что я тоже передаю ей привет…
А то вдруг чуть оживляется:
– Постой, постой, милая такая!.. Как же её звали… – Она морщится, щёлкает пальцами. Струйка дыма, попавшая в солнечный луч, перечеркивает повёрнутое к окну лицо. – Вокалистка, по-моему. Во всяком случае, музыкант…
– Пианистка. Надя.
– Вот, вот! Ну и как она?
– Да так себе. Вышла замуж за старика, за профессора. У неё теперь дежурная шутка: «Это был брак по расчёту – но я просчиталась…» Он страшно скупой и ко всему ещё алкоголик. Но, знаешь, девчонка у них получилась изумительная – Машуня. Такое прелестное существо…
И она, наконец, перебивает:
– Извини, мне это не интересно.
Тут я всё-таки умолкаю. И с сильно преувеличенным вниманием слушаю то, что интересно ей. В основном о собаках.
Как она ездила за этим щенком в Германию. И как собиралась повезти его в Бельгию на конкурс собачьей красоты, но не смогла. (О, какое я испытываю облегчение: оказывается, поездка сорвалась вовсе не по моей вине! Это мать Флоранс, так не вовремя, надумала умирать).
– Пёс пока глупый. Но это оттого, что он очень молодой. В питомнике обещали, что он быстро поумнеет. А ну, оставь, дурачина! Оставь, я сказала! Пошёл на место, болван чёртов! – Она за ошейник оттаскивает несносного пса от моего мальчишки. Пёс повалил его на пол и толкает игриво туда-сюда. – Вообще-то пятнистые доги очень ласковые, деликатные. У меня до него были две собаки… Что-то невероятное!
И с такой же воодушевлённой нежностью, с какой я рассказывала о Надиной Машуне, о Верочкином Славке – она начинает говорить о своих предыдущих собаках. Одна – породистая, медалистка, а вторая – бракованная, слепая. (Вся Франция сбывает ей своих догов-калек.) Из всех её двадцати догов та, слепая, была самая замечательная, самая трогательная. Бедная псина любила сидеть за столом на обыкновенном стуле и слушать, о чём разговаривают люди. При этом поворачивала голову то к одному, то к другому, и выражение её морды совершенно точно соответствовало сказанному.
И вот эти последние две собаки, совсем ещё молодые – умерли в течение месяца! Хотя делалось всё, чтобы их спасти – операции, уколы… От этого она и впала в такую депрессию. И не в состоянии была заниматься нашими делами. И слишком поздно понесла Шолеру фотографии моих картин. И не успела купить для нас подарки. А тут ещё пришлось сделать по дому множество разных вещей…
Оказывается, винтовую лестницу, ведущую на второй этаж, доделали за несколько дней до нашего приезда. Нет-нет, не только ради нас! – давным-давно надо было это сделать. И платила герцогиня. Много лет наверх забирались по стремянке. «Во-он там была квадратная дыра, прямо в спальню!» Герцогиня уже не девочка, сильно располнела, для неё это целая проблема – забросить туда свой зад. А главное – собаки. Теперь они свободно ходят по всему дому.
И так далее – снова о собаках…
Дня не прожив в вашем доме, я уже устала от собак. Понимала, как о них нужно говорить, как хвалить, чтобы завоевать тебя – но не могла себя пересилить. Я их боялась. И большой, и маленькой. Маленькой даже сильнее! Её, маленькой, и видно-то почти не было – но я непрерывно ощущала на себе пристальный напряжённый взгляд. Казалось, через эти круглые влажные глазки смотрит что-то иное, огромное… Ночная пустыня… Собачка пряталась от нас, и я, чего доброго, могла на неё наступить. Крошечный точёный Анубис, мелькающий в самых неожиданных местах, почти гипнотизировал. При этом он был очень дорогой шавкой, в очень дорогом ошейнике. Эта шавка в любой момент могла броситься под ноги. Или выскользнуть через приоткрывшуюся дверь на улицу. Такая вот постоянная опасность тяготила. Крошечная собачья лапка, истошный визг…
И вот вместо того, чтобы восхищаться собаками, я стала рассказывать о своей бывшей ученице: какой у неё фантастический декоративный дар, и что надо обязательно отнести фотографии её работ в украинскую общину Парижа, и что они там должны обалдеть от её костюмов, от её вышивки, от керамики… А она – ты – прервала меня, как Миклухо-Маклай – папуаса, решившего почесаться в приличном обществе. Спокойно и твёрдо:
– Для тебя я сделаю всё, что угодно. А для этой твоей девочки не собираюсь и пальцем пошевелить!
Как я взбесилась тогда! Но виду, конечно, не подала.
Подкатившие гости ничего не исправили. Даже, наоборот, внесли свою лепту в этот всеобщий неуют. Возможно, дети Луцаков и в самом деле спешили посмотреть на нас, пришельцев с Родины, но в таком случае они это успешно скрыли. Разговоры шли какие-то странные, похожие на редкий дождь – и вовсе не касающиеся нас. Никто не пытался сделать их общими. Вдруг, с середины фразы, переходили с русского на французский. И обратно… Будто чего-то нам не следовало знать об их французских делах. Девочка честно изучала статуи. Молодые Луцаки чувствовали себя совершенно свободно. Они спокойно переходили с тёмной половины на светлую, исчезали то в одних, то в других дверях. Я никак не могла понять, куда ведут эти двери. Да мне, собственно, с первой минуты стало ясно, что я никогда не освою твой огромный дом. Плоскости изгибались в неожиданных местах, порождали новые пространства, уходящие невесть куда. Этот дом прямо-таки жонглировал своими пространствами, передвигал их, как огромный, неуклюжий калейдоскоп.
Я сидела в своём углу. Далеко, слева от меня, шёл длинный ряд окон, двустворчатых, разбитых на квадратики, как на картинах голландцев. И стоило взгляду моему немного утвердиться в этой регулярности – как внезапно, в простенке между двумя такими вот окнами, обнаруживались совершенно непонятные ступеньки, ведущие вниз, к большой двери. Дверь распахивают – и за ней открывается не закатный свет, не тёплый свет де Гоха, заливающий дом, – а чёрный провал, выход в другое измерение, в туннель, в подземелье, в ночь. Один из мальчиков исчезает там и спокойно возвращается с бутылкой вина и какими-то коробками. Ясно, что это всего-навсего погреб, но восприятие отказывается принять простое объяснение… Мальчик спокойно выкладывает коробки на буфет в том углу ангара, который называется «кухня». Ставит на плиту кастрюльку. Движения у него привычные. Не глядя, он берёт с полки зажигалку, из ящика – соль. То есть в том углу, где он возится, к нашему приезду ничего не меняли. Меняли там, где сижу я. И это обсуждается издали, с похвалой. Изменилось и в центре. Они двигают кресла… Садятся на широкий, почти квадратный диван, поднимают покрывало, заглядывают под него, щупают плоские, широкие подушки. Спрашивают о каждой вещи, сколько за неё уплачено.
Дети Луцаков. Высокие – пожалуй, даже крепкие ребята. Старший… Что-то в нём пугает. Может быть, прозрачные глаза, слишком светлые и как бы… сквозные. Проваливаясь в них, ты оказываешься где-то далеко сзади и сбоку, совсем не там, где рассчитывал оказаться. Его бледность, его серовато-зелёный свитер неприятным образом сливается с моими пятнами и кометами, отчего мальчик кажется бесплотным, качающимся призраком. Но почему таким же призраком кажется и младший? Глаза у него твёрдые, тёмно-карие. Но смотрят как-то… соскользая с любого объекта. И в нём тот же эмигрантский чахоточный неуют, та же прозрачность плоти. Двое призраков, хозяйственно плавающих по дому… Они гладят перила только что выстроенной лестницы. Движутся вверх-вниз по изломам свежего белого дерева и с угрюмой наглостью объясняют хозяйке, что лестницей она испортила верхнюю комнату, что проём можно было сделать гораздо меньше, зашить досками – «вот так и так». А хозяйка смеётся и объясняет, что как раз этот проём, эта воздушная труба, соединяющая два пространства, ей ужасно нравится.
Действительно – странная лестница! Никогда не встречала ничего подобного. Фигуры поднимающихся людей, удаляясь и удаляясь, вдруг оказывались ближе, чем прежде, выныривали почти рядом. Огромные. В каком-то совершенно неожиданном месте проявлялся оранжевый свитер с длинным жалким ворсом, впалая юношеская грудь, огоньки сигарет на разных уровнях… Как созвездия.
Никто не обижался. Перебранка была тихая и равнодушная. Эти мальчики походили на водоросли – неукоренённые, причудливо зависающие, влекомые невидимым течением в огромном аквариуме.
Аквариум… Я и сейчас люблю о нём рассказывать. Тоже обновка. То есть ясно было, что саму посудину гости уже видели – иначе непременно удивились бы её размерам. Аквариум был больше огромного письменного стола и отчасти играл роль перегородки между гостиной и столовой. Может быть, из-за него тёмная часть дома выглядела ещё темнее. Днём и ночью электрическая лампа пронизывала толщу воды и ярко освещала песок на дне, уложенный наискось, пологим склоном. Со всех сторон было видно, как песок насыпан четырьмя толстыми неравномерными слоями – чёрными и белыми. Мне это особенно нравилось. Впрочем, всё было красиво. Редкие камешки, раковины. Улыбающаяся женщина – обломок римской терракотовой статуэтки. И растения. И три вуалехвоста. И непрерывное жужжание фильтра – не то ручей, не то маленький водопад.
Теперь я понимаю, что это была последняя в моей жизни вещь, которую мне удалось изучить и запомнить. Я ведь почти два месяца просидела в углу, как раз напротив него. Главное – подсветка. Она так красиво выявляла все рельефы и краски! И совсем не утомляла глаз. Наоборот, было приятно погружаться взглядом в прозрачную толщу воды, бродить по песку. Мои глаза успокаивались, переставали искать точки опоры, устраиваться в реальности. И тогда казалось, что этой спящей зеленью, этим светлым волнистым песком заполнено всё вокруг.
К остальным трём аквариумам – тоже не маленьким, но привычного всё же, комнатного размера – я так и не подошла. В них плавало множество рыб – и редких, и попроще. Но пробираться туда, разглядывать – не тянуло.
Удивительно, но не тянуло к ним и моего мальчишку, который за полгода до нашей поездки выклянчил у нас стеклянный кубик и населил его рыбками. Как консервную банку! Он всё знал: сколько рыбок может там жить, сколько там должно быть растений – но удержаться не мог. Каждый раз привозил с базара что-нибудь новое. Очевидно, поэтому он чувствовал себя более опытным рыбоводом, глядя в зелёную водную пустоту, в которой три вуалехвоста смотрелись совсем крошечными. У него тоже были три вуалехвоста, кроме всего прочего. Уж не для него ли она – да нет, конечно же, не она, конечно же, ты! – поторопилась оформить и заселить аквариум? Ты, маленькая, которая сто лет назад ездила в Гидропарк набирать песок для своих жалких гуппи, прыгнула через годы и решила ошеломить, ослепить моего ребёнка. Дёргала за рукав её, новую, хорошо постриженную, сердитую, с сигаретой во рту, канючила: «Ну когда ещё доставят тех, яванских… Пусть пока такие поплавают! Не откладывай, не ленись, встань, брось эту бронзу, успеется… Сейчас важнее продезинфицировать песок, выварить камни…» И она сдалась, послушалась, успела.
И устала от нас задолго до нашего появления. Ну да, и лестницу давно надо было построить, и мебель надо было купить, и многое другое сделать – мягкие подушки, покрывала… Но ты всё возилась, откладывала, злилась. И кто-то стал давить на тебя, шантажировать грядущими гостями. А хозяйственные дела были тебе совсем уж ни к чему! Это ведь не аквариум. Не собаки.
Я тогда полагала, что разумнее было бы купить собак после нашего отъезда. А сейчас подумалось: может, ты и с собаками поторопилась ради нас? Если так – спасибо. Я уже столько лет всем рассказываю, как ты кормила своих псов, как ты их лечила. Как твоя левретка привыкала к нам.
Ещё я рассказываю о твоих котах: чёрном уличном Филу, полосатой мышеловке Гризет, балованной сиамской Матильде и таинственном Папалино, которого увидела в самом конце. О твоих фантастических растениях, о переднем дворе, где запахи тюльпанов и собачьей мочи смешиваются с запахом весны, с запахом Франции. Об узком садике, где вишни, и одуванчики в траве, и щербатый каменный забор – за ним так странно, так близко возвышается шпиль церкви, построенной в двенадцатом веке. О заднем дворе, с розами от земли до крыши: слева белые, справа бордовые, между ними красные – будто три огромных ковра, подряд наброшенных на стену. О плёночной оранжерейке, о маленьком белом бассейне с настоящим лотосом, о столике и стульчиках, о качелях. О дохлой мыши, засохшей в траве. О каменном хлеве, таком же древнем, как собор. И как она – или ты – планировала со временем разместить в этом хлеву наше семейство. А что? Все соседи давно уже сделали из них отличные коттеджи для своих детей или родителей.
Золотая моя! Не могу понять… Неужели ты искренне считала возможным поселить у себя целую семью? В этом доме, в этом дворе. В качестве кого? Может, вместо твоих бракованных собак?
Что это было? Игра? Притворство? Упрямство? Или ты действительно с самого начала затевала всю эту поездку, чтобы помочь нам удрать, улизнуть из покачнувшегося Советского Союза? И вдруг обнаружила, что я не готова расставаться с нашей Родиной, великодушно позволяющей любить до слёз свои просторы, свои песни, свою литературу и историю. Без взаимности. Да ещё с этим новым ужасом, который называется Чернобыль.
Ты в самом деле думала, что сможешь терпеть меня год за годом? Думала, что я готова – год за годом – сидеть на деревянной скамье, в углу этого древнего дома, совсем не приспособленного для обычной жизни?
«Дом»… Не дом, а нечто несуразное, получившееся из двух домов, стоявших рядом – и превращённых марокканцем-иммигрантом ради какого-то кожевенного бизнеса в один холодный ангар. Таинственный сын Востока разрушил все стены, простенки, разорился и удрал, не завершив своих великих преобразований.
И вот в таком доме, на той половине, где вечный вечер, я буду сидеть – дожидаться, пока ты перестроишь хлев. И превращаться в плавучее растение, вроде странных этих братьев, так не похожих друг на друга.
Я помню даже, что мы ели в тот вечер. Пасту в томатном соусе – её приготовил старший. Копчёную курицу. Пирожные. Конечно же, эти пирожные ты купила не просто так, а с сентиментальным намёком. А я, как назло, не могла их есть. Вообще не могла есть ничего. Сказала, что сыта. И никто меня не заставлял. Ты выпила бокал вина, а потом ещё, и ещё. Вы все пили много, включая Рому, которому предстояло вести машину назад, в Париж. От выпитого никто не стал раскованнее с нами, с людьми, приехавшими оттуда, где прошло их детство, где уже четыре года земля заражена радиоактивной пылью, где нечего носить, где трудно прокормиться, зато – о счастье! – можно, наконец, говорить об этом вслух. Нас не расспрашивали. А когда мы, преодолев усталость и оцепенение, что-то рассказывали, нас не вполне… замечали. А иногда и перебивали – с несколько пренебрежительной терпимостью. Выглядело это так, будто мы ехали сюда ради них: доложить, что и как там у нас. А здесь выяснилось, что они в наших делах разбираются лучше, чем мы.
Что ж. Наверняка так оно и было. Отец – политик. Он коротко знаком – а то и дружит – с людьми, статьи которых мы запоем читали в газетах, а выступления слушали по телевизору, одно за другим. Каждый обрушивал на нас свою горькую правду. В школе – плохо! В медицине – плохо! В армии – скверно! Писателям – скверно! Пенсионерам, инвалидам, сиротам, авиаторам, коммунальщикам, украинцам и литовцам, грузинам и армянам, москвичам и тамбовцам, и даже звёздам Большого театра – всем, всем, всем! Всем – скверно… И такой был от этой правды подъём, такой счастливый озноб! Уверенность, что от этой правды зло тут же растворится, истает, как побрызганная святой водой нечисть. Всё! Начинается новая, светлая жизнь! И вот мы, мы сами – первое доказательство этих перемен! Без всяких парткомов, без всяких поручителей и заложников – выпущены (всей семьёй!) в самую что ни на есть капиталистическую Европу.
Но в этом доме, среди этих аквариумов, собак и гостей – что-то странное происходит с нами. Начинаешь говорить – и вдруг обмякаешь. Обнаруживаешь, что нашу сенсационную, нашу фантастическую информацию можно уместить в одно-два предложения. А восторгом своим мы никого не заражаем. Хуже того – мы сами потихоньку перестаём его ощущать. Начинаем даже… чего-то стыдиться. Действительно: и гостям «перестроечные» новости давно известны, и хозяйка – даже если бы не эмигрировала когда-то, даже если бы прожила эти годы рядом с нами – никогда не стала бы смотреть какие-то съезды, упиваться газетными статьями…
Только совсем уже к вечеру немного полегчало. Может, оттого, что мы с моим благоверным окончательно замолчали. Или всех смягчил алкоголь… К тому же, очень кстати, кто-то позвонил и велел включить двенадцатую программу. И тут же ещё кто-то позвонил – о том же. Мы успели увидеть две статуи и твой профиль. Что-то говорил журналист. Тебе – той, новой – было приятно демонстрировать своё безразличие к такому «незначительному» событию.
Как бы то ни было – ты оживилась, повеселела. Сообразила, наконец, как нам неуютно? Почувствовала, как скучно ребёнку слушать эти вялые разговоры? Ты бросила взрослых и взялась очаровывать мальчишку. Сознательно и умело. Советовалась с ним по поводу аквариума – как новичок советуется с крупным специалистом, с профессионалом. Он прямо-таки расцвел, глупыш. Засуетился, взялся соскребать железной линейкой водоросли со стекла, Ах, с каким апломбом, с какой солидностью делился он нехитрым своим рыбоводским опытом! Потом вы мыли в марганцовке камни. А я издали прислушивалась к тому, что говорила ты. Да, это была ты. Ты – прежняя, с прежним своим легкомыслием. Рассказывала ему о доме – так, чтобы звучало поэффектнее, пострашнее… Марокканца, оказывается, подозревали в убийстве жены. Потому он, якобы, и исчез.
Ты говорила не очень громко, но голос под этими сводами, над водой, звонко чиркал, звучал вроде бы просто, но как-то угрожающе. Я делала тебе знаки: осторожно, мол, не пугай ребёнка! Но ты увлекалась всё больше.
– Вон ту половину дома до марокканцев снимало несколько семей. И все отсюда съезжали! Говорили, будто по дому ходит старик. Его видели даже днём! Соседи считают, что это бывший хозяин. Он всю жизнь здесь прожил один – и здесь же умер. Вон там его нашли, на втором этаже. – Ты ткнула куда-то вверх горящей сигареткой. – А другие уверяют, что бродит не тот, который здесь умер, а тот, который построил дом. Бродит и проверяет, всё ли в порядке…
От твоих страшилок мне самой стало как-то не по себе: ведь вдобавок ко всему моё «туннельное» зрение делало и без того нежилое пространство совсем уж оглушительно бескрайним.
Поздно вечером, впервые поднимаясь по винтовой лестнице, я чувствовала себя так, будто заблудилась внутри гигантской раковины. Вывинтило меня в просторную комнату с огромным квадратным провалом в центре. Справа и слева проходы отделяли книжные стеллажи от перил, а впереди свободно разместились огромный диван и старинный шкаф. Стена за диваном (она же и потолок) шла круто наискось, так что и вставать с дивана, и садиться на него требовалось с большой осторожностью.
Теперь могу честно сознаться: эта древняя экзотика меня тогда не очень умиляла. Я по нескольку раз в день ударялась то лбом, то затылком. И втайне была целиком на стороне герцогини, которой ты не давала сделать то, что давно сделали все вокруг: построить вместо нелепого ската нормальную стену, покрыть дом обыкновенной крышей, с хорошим чердачком. И было бы жильё как жильё. Конечно, не такое стильное, не такое забавное. Но давай будем объективны: ни одно из верхних помещений нельзя было назвать словом «комната» без натяжки.
Включая самое уютное – то, где спал мой ребёнок.
Возможно, я отнеслась бы ко всему этому совсем по-другому, если бы не подтолкнули воображение слова, сказанные тобой в первом нашем телефонном разговоре: «Пять спален на втором этаже…» Не скажу, что я пыталась как-то представить себе твои богатые спальни, но тут же нарисовалось нечто… кинематографически-западное… Длинный коридор. С ковром. И в нём пять дверей, и за каждой дверью…
А тут… Ни коридоров, ни ковров. И левую дверь нельзя открывать, поскольку за ней скрывается невидимый кот Папалино. То есть открывать можно, но сначала нужно закрыть все двери, ведущие на улицу. А правую дверь нельзя открывать, потому что там нет полов. Полы собирались сделать к нашему приезду, но не успели.
Пару раз я заглядывала в этот тайник Синей Бороды. Действительно, жуть! Окаменевшие балки. Как попало брошенные на них огромные куски опилочной плиты. Хлипкий пол с четырёх сторон не доходит до стен, он пугающе оторочен квадратом света, проникающего снизу.
Я так ни разу и не решилась стать на плиту, чтобы заглянуть в две смежные комнаты. Мельком разглядела там, вдали, сваленные, как попало, книги, чемоданы, картины…
Ты ещё разговаривала с гостями – а мы с мальчишкой сидели на диване, вытянутыми ногами почти касаясь перил. Пахло дорогими сигаретами, недавно купленной мебелью, старинным голландским шкафом, отданным под наше барахло. А сильнее всего пахло кошачьей мочой, проевшей плетёные сиденья белых стульев эпохи рококо.
Я заставила себя встать и разобрать чемоданы. В одной из сумок обнаружились зачерствевшие мамины пирожки. В Германии они нам не пригодились, и всё не подворачивался случай как-нибудь от них избавиться. Они были совсем твёрдые и усохли так, что нельзя было различить, которые с картошкой, а которые с курагой. Мальчишка попробовал один и потихоньку сгрыз его, а потом ещё один и ещё. Он был голоден. И я тоже. Хихикая, мы доели эту антикварную провизию. Внизу, на столе, лежала курица и пирожные, и ещё какие-то мелочи, а мальчишка всё радовался, что мы не успели выбросить свои каменные пирожки.
Как ни странно, в ту ночь я уснула сразу и проснулась довольно поздно. Проснулась от пристального взгляда. Кто-то смотрел на меня. Но рядом никого не было. Не было слышно удаляющихся шагов, и муж безмятежно спал рядом, укрытый с головой. На память вдруг пришли вчерашние сказки о разных стариках, бродящих по дому.
Солнечный квадрат на границе пола и лестницы привлёк моё внимание. Прямо за ним чернели два крошечных треугольничка. Не помню, чтобы я скрипнула диваном или как-нибудь громко вздохнула – но треугольнички дрогнули и исчезли. Неужели меня мог разбудить взгляд крошечной собачки? Не верилось. Я решила, что проснулась от острого запаха кофе.
Оказалось, ты уже успела куда-то съездить. Ты, ты! Не она. Не было больше никакой «её». Издали помахала мне здоровенной ощипанной птицей, запаянной в целлофан, подбородком показала на ананас:
– Я уже не помню точно, – крикнула весело и хрипло, – как там у Маяковского… «Ешь…»
– «…ананасы, рябчиков жуй…» – подхватила я с другого конца ангара.
– Вот-вот! Сегодня мы будем есть ананасы и жевать рябчиков!
Я залюбовалась тобой. В каждом твоём движении была смелость мастера. То же вдохновение, с которым ты набрасывалась на любой Материал. Всё происходило артистично и легко, как бы между прочим. Что-то шипящее поворочала ложкой. Что-то быстро покрошила. Прямо на конфорку, на огонь положила толстый баклажан. Повернула его на другой бок. Сунула собакам что-то белое, в коробочках, присыпанное какими-то порошками. Ещё раз повернула баклажан. Полюбовалась на чавкающих собак. Под чем-то погасила огонь. Машинально протёрла стол. Баклажан разрезала пополам и выскоблила мякоть ложкой.
Бедный Яков, бедный Эрик! И все прочие твои мужчины. Видели бы они спокойные ладные движения этих маленьких рук! Я любовалась тобой, я злорадствовала. Будто хоть один из них требовал от тебя хозяйственности, домовитости… «Она ещё и потрясающая хозяйка!» – мысленно обращалась я неизвестно к кому. К кому-то из тех, наверно, кто считал тебя взбалмошной, непутёвой. Считал, что ты никогда не сможешь хорошо вести дом, красиво одеваться, кто советовал тебе работать уборщицей в поликлинике и лепить в свободное время.
«Она знает шесть языков! – мысленно добивала я этих неведомых врагов. – А посмотрели бы вы, как она виртуозно лавирует по Парижу на своём автобусике!»
Несколько раз звонил телефон, и ты говорила с кем-то по-французски:
– Salut, Etienne… Tout va bien… J’ai les h?tes de Russie… Ah oui, j’ai consult? le professeur… Il insiste sur l’op?ration… Mais ce sont les mains, Etienne… L’op?ration c’est toujours le risqu?, je ne peux pas risquer mes mains… Les analyses sont mauvaises… Tu peux augmenter les prix de mes travaux… Tout d’abord en Bretagne…»[2]
С какой-то женщиной ты обсуждала проблемы своих собак. Несколько раз упоминались их имена. И Германия, куда ты ездила за Эланом. И Бельгия, куда не смогла поехать. Ещё с кем-то ты говорила, переходя с французского на русский и обратно. И я понимала, что речь идёт о ссоре с родителями, о том же письме, где тебе предлагали родить ребёнка, о том, что Флоранс уже неделю сидит с умирающей матерью. И не вполне понятно было, к кому относится твоё раздражение: к врачам, которые поспешили Флоранс вызвать – или к старухе, которая не торопится умереть и мучит понапрасну дочь.
Иногда казалось, что ты сердишься на Флоранс за то, что та уехала и бросила тебя наедине с гостями, со всеми хозяйственными хлопотами. В такие минуты вместо тебя снова появлялась ОНА. А потом возвращалась ты и запросто вытирала стол бумажным полотенцем, а другим полотенцем – слюнявую собачью морду, и что-то разносила своим котам, и чистила их дорогие туалеты, и брызгала на двухметровые вазоны из велосипедного насоса, и направляла на них какие-то лампы, а другие, наоборот, убирала.
Я таскалась за тобой хвостиком. Во двор, в хлев, где у тебя росли кактусы, в оранжерею, к солнечным батареям, которые вы использовали как подставку для вазонов. Моему мальчишке было доверено поливать из шланга цветы и деревья. Его переполняло счастье и всяческие детские надежды на будущее. За забором справа слышались голоса двух ребятишек – примерно его возраста. Ещё один мальчик вышел из ворот дома, стоящего как раз напротив твоего. Вслед за ним вышел отец и вывел чёрненького пони, а затем белую лошадь. Они надели шлемы и уехали куда-то. В нашу сторону никто из них даже не взглянул. Я решила тогда по наивности, что они считают неделикатным заглядывать в чужой двор. Но через день-два моему сыну, вне всякого сомнения, предложат прокатиться на пони или, по крайней мере, погладить его.
Мы привезли с собой полчемодана учебников и разговорников: считали, что наш способный ребёнок за пару месяцев живого общения освоит французский язык. Его рюкзачок был набит значками, книжечками о Киеве, глиняными фигурками из Опишни и Косова. «Для мальчиков».
Бедняга! Ему так немного удалось подарить! И то не мальчикам, а девочкам.
Первой была маленькая Элоди.
Я уже не помню, когда она пришла – на второй день или на третий. И тоже возникла внезапно, как и всё для меня в этом доме. Восьмилетний голубоглазый экземпляр французского очарования. Совсем некрасивая, с увесистым розовым носиком, прямыми русыми волосами. Ах, как она обаятельно стеснялась! Как не по-нашему! Она, единственная, пришла к нам в дом сама – знакомиться.
Впрочем, пришла она вроде бы возвращать помидоры. И сейчас вижу эти тоненькие ручки и красные плоды, которые едва умещаются в них. Элоди задержалась у нас надолго. Уже не помню, что ей подарил мой мальчишка, но помню, как она была растрогана. И как обещала познакомить его с самыми лучшими мальчиками. Такое простодушное личико, такое открытое…
Маленькая гостья понимала, что говорят о ней, и была уверена, что говорят только хорошее. А ты рассказывала о её матери, родившей Элоди в шестнадцать лет, о бабушке, которая растила её и совершенно испортила. Теперь, после смерти бабушки, родители забрали малышку к себе. Они пытаются её перевоспитать, но пока без особых успехов: девочка постоянно врёт и по мелочам ворует.
Элоди доверчиво переводила взгляд с меня на тебя. Искоса, исподлобья, посматривала на мальчика-иностранца. Он, наверно, казался ей очень взрослым. А потом позвонили по телефону родители Элоди, и она с сожалением ушла, прижимая к груди украинские свистульки, значки и открытки.
Из помидоров мы тут же сделали салат. Ты поставила его на стол с такой гордостью, будто это был военный трофей.
Три помидора… Я о них рассказываю вот уже восемнадцать лет. Оказалось, что это одна из твоих побед над Францией. Герцогиня, гостившая у тебя в тот день, поудивлялась на итальянском, после чего на ломаном русском объяснила нам, что во Франции не принято одалживать продукты. Одалживают только деньги – и то в крайних случаях.
Помню, как ты самодовольно и почти хищно подхватила:
– Ничего-ничего! Я в конце концов научу их по-человечески жить с соседями! Нужно, не нужно – посылаю Флоранс за какой-нибудь мелочью. Она страшно сопротивляется, но всё-таки идёт. Ведь тут до любого супермаркета надо чёрт-те сколько ехать на машине. А если тебе срочно нужна паршивая морковка или луковица?! Я их уже год муштрую – и вот, наконец-то, до них дошло, насколько это удобно: заскочить к соседям и попросить три помидора! И вот – пожалуйста! Взяли… вернули… Между прочим, – ты снисходительно хихикнула, – Флоранс, когда первый раз одолжила лук, не понимала, зачем его нужно возвращать. Хлопала своими глазами французскими: «Нам ведь дали!»
Тут герцогиня сказала тебе по-итальянски что-то явно неприятное.
– Это совсем другое! – мрачно огрызнулась ты по-русски.
– Переведи им! – потребовала герцогиня. Меня тогда поразил её жест: она толкнула тебя плечом с деланной грубостью.
И, поскольку ты молчала, продолжила сама:
– Флоранс часто говорит правильно! Флоранс… лучше знает французов! Итальянцы… они, да, конечно, могут лазить в душу… Но ты просишь один лимон – они тебе дают два лимона! А французы… – Герцогиня очень смешно морщилась, с трудом подбирая слова. – Тут к нам приехали новые соседи. Справа, где два мальчика…
Противненькую историю о твоих соседях я никому не рассказывала. Может быть, мне казалось, что она чем-то унижает тебя. А я не выношу, когда ты попадаешь в унизительные ситуации.
Так тяжело представлять себе эту картинку! Длинная Флоранс ходит за тобой и с испуганным изумлением повторяет: «Так не делают! Так не делают! Нельзя являться без приглашения к незнакомым людям!» А ты – девочка, выросшая на Украине, привыкшая к житомирскому гостеприимству своего деда, вдобавок уверенная в себе (недавно выиграла международный конкурс в Италии, а совсем на днях получила орден из рук французского президента) – не хочешь её слушать. Покупаешь богатый букет, дорогое вино – и смело нажимаешь кнопку звонка. Тебя впускают. С неохотой, с враждебным недоумением.
Мне-то, советской, всё совершенно ясно: ты просто хотела, чтобы люди не чувствовали себя одиноко на новом месте. Не трепетали перед именем герцогини, перед твоей славой. Не дичились.
И вот что вышло…
Неужели они ополчились на вас именно из-за того визита? Вряд ли. Положим, он действительно противоречил всем французским представлениям о приличиях. Ну, так вели бы себя холодно, не здоровались! Но настраивать против вас детей…
Нет, приятнее думать, что о вас наговорили каких-то гадостей предыдущие владельцы того дома. Ведь нормальных французов вся эта смесь демонстративной нищеты и крайней расточительности должна была шокировать. И старые соседи посчитали своим долгом предупредить новых о том, что вы – богема и можете дурно повлиять на их детей. Расписали всю вашу экзотику: дыры в потолках, приставные лестницы, головы, пальмы, странных гостей, шестерых собак, пятерых котов, рыб, обезьяну… Детей должно прямо магнитом тянуть в такой дом! И как могут родители их отвадить? Только запугать чем-то. Сочинили какую-нибудь страшилку – да сами же в неё и поверили.
Скорее всего, соседей отталкивала не столько ваша богемность, сколько элементарный страх перед стригущим лишаем. Я их понимаю: столько котов…
Теперь могу сознаться: я была очень благодарна Флоранс, которая уломала тебя к нашему приезду избавиться от обезьяны. Конечно же, просто так вот взять и сказать, что подаренный легкомысленными приятелями зверёк и опасен, и обременителен, она бы никогда не решилась. Но тут подвернулся хороший аргумент, и Флоранс свалила всё на нас – главным образом на ребёнка.
Ты-то послушалась, но, вполне возможно, и это было одной из причин твоего раздражения.
Да… Как-то уж слишком всё наложилось одно на другое… И твоя ссора с родителями – то есть даже не ссора, а вроде бы разрыв навсегда. И грандиозные хозяйственные преобразования. И умершие собаки. И отъезд Флоранс. И твоя ссора с её дочерью. И неприятности с рукой. И хорошенькие соседские мальчишки, со злобным смехом бросающие через забор огрызки и камни. И новая собака, к которой ты, подозреваю, всё не могла привязаться. А ко всему тому – ещё и трое чужих, в сущности, людей.
Ты, новая, эта самая «она» – не сомневалась в том, что все приехавшие оттуда, из Советского Союза, жаждут, жаждут остаться во Франции! А ещё… ещё была с детства сохранившаяся у тебя уверенность, что это большое счастье – жить со мной под одной крышей, содержать меня, опекать…
Конечно же, ей, новой, было страшно брать на себя такую обузу – да и вообще ломать свою привычную жизнь. Но когда почти сразу выяснилось, что мы вовсе не готовы принимать жертвы, она – ты? она? – обиделась на нас, разозлилась.
А при этом предстояло – месяца два, не меньше – кормить двоих взрослых и ребёнка. И что совсем уж глупо и непереносимо – их развлекать.
Вот последнее я поняла сразу. И когда герцогиня ругала тебя за то, что ты не хочешь везти нас в Шартр смотреть «катедраль», я сознательно изображала полнейшее безразличие к происходящему. О, с каким трудом! О, как мне хотелось его увидеть, Шартрский собор!
Удивительно, но даже у моего ребёнка хватило чутья и выдержки показать, что и он не понимает, о чём идёт речь. Вы ругались по-итальянски, и довольно сердито, и почему-то совершенно ясно было, что именно говорит герцогиня. Она нападает: люди, мол, ехали в такую даль и тратили деньги не для того, чтобы день за днём сидеть в этом доме. Ты злобно огрызаешься: «А пошёл твой катедраль… Кому он нужен…» Интонации были совершенно русские.
Когда герцогиня всё-таки настояла на своём, я никак не выказала радость. Наоборот – ещё и продемонстрировала некоторое недоумение и готовность слушаться. Дескать, Шартр так Шартр.
И мы поехали. Вдоль заборов, вдоль тюльпанов, вдоль домов с нормально достроенными вторыми этажами, мимо стоящей на отшибе фермочки. В поля, в поля!
И снова меня оглушает широкий, ровный простор. Ни холма, ни горушки… Будто вырубив леса, в которых охотился Генрих Четвёртый, французы выровняли землю лопатами, утоптали ногами.
– Мы едем по местам Пруста, – говорит герцогиня.
Ты бросаешь в ответ два грубых слова.
На горизонте появляется что-то серебристо-серое, крошечное, как спичечная головка. Оно растёт постепенно, разделяясь всё явственней на две неравные вертикали. Похоже на два благословляющих пальца. (Как хорошо я тогда видела – и не понимала этого!) Чудесное бесцветное небо и цветущая кольза, бледно-лимонная и светящаяся, движутся навстречу моим фейерверкам, протискиваются сквозь них, затмевают, проникают в моё сознание и, во всю ширь разворачиваясь, утверждаются в памяти. Навсегда.
Тёмный Шартр… Тротуарчики шириной в локоть. Серые скалы собора, испещрённые резьбой. Величественный ритм – и суетливость. Как удачно всё это смешивается с моими пятнами и кометами! Не различить, не отделить одно от другого… Арочки, стрелки, бесплечие слепцы… Каждый изгиб, каждая фигура этого грандиозного беспорядочного строения никак не сходится в одно целое. Движется, разъезжается – вширь, по вертикали, вверх, вниз… И четыре разных здания вламываются, вплывают друг в друга, стремясь завладеть одним и тем же пространством. Каменная коровка играет на каменной лире в моём серо-зелёном раю, среди комет и анютиных глазок.
Ты не смотришь в нашу сторону, не смотришь на собор. Надоело. Чёрная языческая собачка, маленький Анубис, рвёт поводок. Итальянские туристы собрались вокруг неё, шумно хвалят пёсика, прежде чем приступить к изучению знаменитой достопримечательности, прежде чем преклонить колено в чёрной глубине, озарённой каскадами свечей. Видали они соборы!
Свечи… Поначалу они ничего другого не позволяют разглядеть. А потом – как бы случайно – обнаруживаются далеко вверху витражи. Витражи не пропускают света, они вбирают его, чтобы разъярить, накалить свои собственные, ни на что другое не похожие краски. Мои глаза уже не способны оценить композиции, у меня нет сил отслеживать, сводить в целое все эти фрагменты, отороченные чёрным контуром. Но я ещё вижу, насколько они прекрасны.
На обратном пути ты всячески старалась испортить впечатление от собора. Бурчала что-то о тяжёлой, недоброй атмосфере, об инквизиции, о сожжённых евреях… Должна сознаться: тебе это удалось – столкнуть во мне художника и еврея. Нет, я не разочаровалась в витражах и скульптурах. Но почувствовала себя… Иосифом Флавием, что ли?
А когда мы вернулись домой, на светлом столе зазвонил белый телефон и по звуку твоего голоса стало ясно: мать Флоранс умерла.
Никогда ещё мне не было так трудно писать. Трудно сознавать, что это последнее письмо. Кому? Какой тебе? Тебе нынешней я не нужна. В неподходящий момент мы встретились. В час последней наивности перед окончательным повзрослением. В час, когда перестаёшь удивляться каждому седому волосу, морщинке, одряблевшей коже. Но ещё не отвык от юношеского кокетства. И ещё рассчитываешь на что-то впереди… И мой ребёнок был ещё ребёнком, ещё моим. Мой муж, мой ребёнок. Мы были очень, очень втроём. Я знаю, как это тяжело для окружающих. В особенности для тех, у кого нет семьи.
Но, может, только затем ты и позвала меня: взглянуть на сравнительно удачный вариант, прицениться, принять решение на всю оставшуюся жизнь? Или даже просто посоветоваться, показать мне это самое письмо. Зачитать цитаты – экспрессивные «афоризмы» Анны Мироновны. «Помнишь, как в детстве ты просила родить тебе братика, чтобы ты не была одна, как собака?»
Густо исписанные голубые листки распустились с картинной издёвкой, наподобие веера или цветка.
– Нет, вы послушайте, послушайте! Моя мамочка – в своём амплуа! «Теперь уже я прошу: ты только роди! А я сама вынянчу, выращу! И ты не будешь одна в нашем жестоком беспощадном мире!»
Ну и дальше следовали все эти твои комментарии – о её вмешательстве и о том, за кого она тебя принимает.
Снова и снова проживаю тот день, тот разговор. Твоё праведное возмущение… Ты сидела на диване с сигаретой во рту. Такая опытная, такая независимая. Особенно в сравнении с малявкой, поставившей когда-то, неизвестно для чего, свой химический, или физический, или психологический – не знаю уж, какой! – опыт над бедным Эриком.
Мне показалось тогда, что ты – чуть-чуть! – колеблешься. Была в тебе какая-то детская взволнованность… Вот вроде возьмёшь сейчас и, почти играючи, примешь решение. На всю оставшуюся жизнь. Рожать или не рожать ребёнка. Запустишь некий необратимый механизм.
И дело тут было именно в этой взволнованности, а вовсе не в твоих иронических вопросах, которые я уже упоминала, И не в моих ответах, которые, конечно же, не сыграли никакой роли – как и запоздалые мольбы твоей мамы.
Если бы ты действительно решилась – то уж точно не ради неё. И не отдала бы ты ей ребёнка! Справилась бы сама. Ей-Богу, ребёнок требовал не больше внимания, чем твои цейлонские вазоны или ямайские вуалехвосты.
Помню эти вечера… Высоко-высоко, на дубовой балке – воронка с лампочкой. Ты ссутулилась за столом. Лицо и грудь – в тени. А руки на свету – серьёзные, неспокойные руки. Суровая ответственность. Нам её не понять, не оценить. Ты набираешь пинцетом прозрачных и тоненьких, как нитки, червей, бросаешь их в стеклянное блюдце с каплей воды на дне, и тех червяков, которые не разворачиваются, не подают признаков жизни – отодвигаешь на бортик. По одному… Долго… С гримасой неизвестно к чему обращённого недовольства. Так должен выглядеть хирург, оперирующий лёгкие.
Кто обрёк тебя на эту каторгу? Кто тебе виноват? Кто заставлял тебя ежедневно делать эти бесконечные анализы, чистки, реконструкции и переустройства? Неужели все вот так же тщательно, вот так же мелко режут на длинную лапшу сырое подмороженное мясо для своих собак?
Насколько проще сварить кашку для ребёнка!
Это длилось полчаса, иногда и дольше. Потом ты прижаривала мясо на сковороде, посыпала какими-то чёрными порошками и белыми порошками, вымешивала эту чавкающую гору своей уверенной твёрдой ручкой, как бы умышленно туповатой.
Я так люблю твои руки – и туповатость эту, прикидывающуюся мужской… Как чудесно, как ловко ты брала бы на руки младенца! Как ворочала бы его с боку на бок… пудрила… смазывала… Каждым прикосновением заново лепила бы его спинку, плечики, подмышки, шейку… И всё бы ты делала по правилам, по науке, наилучшим образом. И, наверное, иногда твой ребёнок бывал бы так счастлив, что другим детям такое и не снилось.
Какие дивные минуты, часы, дни перепадали бы иногда этому человечку! Какие умилённые, любящие глаза иногда смотрели бы на него! Какие растерянные, растроганные губы улыбались бы ему! Восторженно, изумлённо…
Сколько всего! Какие воспоминания! Какие взбалмошные, восхитительные подарки, прогулки!
Я утешаю себя тем, что ты была бы всё-таки тяжёлой матерью. Куда более требовательной и вздорной, чем твоя собственная. И несчастлив он бывал бы тоже сверх всякой детской возможности. Трудно вообразить, какие это были бы взаимные обиды, претензии, выяснения отношений… С криками и слезами. А твоё нарочитое, дважды подчёркнутое равнодушие – есть ли на свете наказание страшнее? Куда до тебя твоему папе, с его идиотскими разговорами – кого там он любит, кого не любит…
Всю жизнь зависеть от вечных перепадов твоей любви! Или на ребёнка они не распространялись бы? Пустое! Это рыбку можно любить всегда одинаково. Кактус, собачку…
Нет. С ребёнком другое. Он – не собачка. Он рождается со своими законными правами. На тебя, на твою любовь, на твоё время. А ты ведь не выносишь, когда у кого-то появляются на тебя права. Ты очень скоро начинаешь сердиться. А то и мстить.
Наверное, ты самый добрый человек на свете. Но не дай Бог никому от тебя зависеть!
Это не касается, конечно, слепых собак, выродков-котов, безногих птиц и рыб с кривыми плавниками. Совершенно ясно, что к своим калекам ты была привязана больше, чем к аристократам и медалистам, привезенным из Германии.
Тюльпаны возле твоего дома – и те оказались «вырожденцами»… А ведь я восхищалась ими, их белыми полосами, разводами на красном, жёлтом, лиловом фоне! По безграмотности своей считала это признаком особой изысканности. И, читая гофмановского «Повелителя блох», представляла себе, что именно с такого вот тюльпана он написал лиловое платье Дертье Эльвердинк.
(Кстати, та моя картинка – «Дертье на диване» – пропала. Затерялась где-то на выставке в Москве).
Помню, как мы сидели возле этих тюльпанов на неудобной лавке у дверей твоего дома. Мне так нравился их запах! Его не перебивал даже вездесущий запах собачьей мочи. Даже запах твоей сигареты. Было зябко, хотя солнце вроде бы припекало. Я говорила тебе о том, что французская весна пахнет как-то совершенно по-особому. Ты слушала без раздражения и, пожалуй… польщённо. Но и, разумеется, с некоторым снисхождением к этой моей завалявшейся с детства способности говорить о вещах, о которых не стоит говорить. О чём-то ты очень напряжённо думала, уставившись на эти самые тюльпаны. Мне казалось – о каких-то глобальных вопросах. О выставке, о банковских счетах… А ты сказала вдруг:
– Давно надо посадить другие тюльпаны. Эти уже никуда не годятся. Выродились. Но что-то в них есть…
А вокруг нас бегал Элан. Пересекая пустой тёмный дом, носился из дворика в дворик, и каждый раз явно радовался, оказавшись на свету. Вот он не был вырожденцем. Дорогой, респектабельный, серебристо-белый, с коричневыми пятнами, похожими на лужи.
Жив ли он?.. Да что я! Нет, конечно. Доги столько не живут. Так что теперь он занимает своё законное место в твоей памяти – рядом со всеми этими слепыми, хромыми, альбиносами… А заодно и в моей. Все они удобно разместились – со своими благодарными мордами, мисками, подушками, болячками… Бегают среди моих пятен, куда более реальные, чем твой дом. Чем лестница, по которой идёшь всё налево, налево, а выходишь направо. Чем дверь между двумя светлыми окнами, за которой всегда оказывается темнота.
Сейчас и он, Элан, присоединился к этой своре призраков. У ног его бегает точёная маленькая Эклипс со своим острым носом и тоненьким колечком хвоста. Но больше она жмётся то к догине-альбиноске, то к догине-язвеннице – те умнее, те добрее, чем Элан.
Эта альбиноска, умершая за много лет до моего приезда к тебе… Когда память моя начнёт сдавать, я буду с уверенностью рассказывать, что она любила лежать у моих ног, а проходя мимо, старалась лизнуть руку. Буду с умилением вспоминать, как слепая собака внимательно вслушивалась в каждое моё слово. А если совсем уж впаду в детство – стану искренне настаивать, что своими глазами видела, как встретились и толкали друг друга два призрака, два старика-бобыля. Стану уверять, что в моём присутствии пугливая сиамская кошка превращалась в старую деву, владелицу левой половины.
Как я боялась этой кошки-невидимки! А когда увидела её – стала бояться ещё больше. Ничего ужасного в ней не было. Очень красивая маленькая сиамская кошка. Только вот хвостик её, от рождения завязанный узлом, торчал чёрной дулькой.
Она почему-то вызывала во мне чувство вины.
Нам уже успели рассказать о жестоких французах, которые усыпляют животных-калек. Так вот: казалось, это маленькое, избегающее света существо знает о своём уродстве и именно поэтому скрывается от людей. Сидит весь день под кроватью в спальне и только ночью выходит оттуда побродить, съесть свой дорогой кошачий завтрак, нагадить в свой ещё более дорогой кошачий туалет. Она будто скрывалась в этом доме от живодёра. А мы, легкомысленные, неопытные чужаки, угрожали её безопасности.
Господи, как мы уставали от всех этих сложных манипуляций! Как боялись не вовремя открыть или закрыть дверь!
Мой мальчишка видел её в темноте. Он говорил, что глаза Папалино светятся. Движутся под кроватью два голубых огонька… Каково ему было спать с эдаким существом в одной комнате? Да ещё наслушавшись баек о том, что в кошку переместилась душа кого-то из прежних хозяев дома! Старухи, зачахшей в злобном одиночестве. Или жены этого самого марокканца, который превратил дом в гудящую раковину и сбежал, напоследок убив свою мрачную голубоглазую Фатиму или Захру. Растворил её в кислоте, для чего и купил громадную круглую ванну. Ту, что стоит на заднем дворике…
Кошка ходила очень тихо, но по ночам будила сына – очевидно, своим взглядом. И тогда он слышал, как старик, истаявший от одинокого пьянства, грязный, неуклюжий, запустивший свой дом, возится теперь на крыше, досадливо проверяет, подклеена ли черепица.
Однажды я проснулась ночью и сама услышала, как он топчется, оскользаясь, что-то бурчит и дышит громко. Я говорила себе, что это ветер попадает в выщербленные полости, что это гудят провода – и ничего не могла поделать со своим страхом. Не понимаю, почему я не поменялась с ребёнком. Мне надо было перейти в ту комнату, а он бы спал с отцом, на новом диване. Новый диван нас не отторгал, потому что мы были первыми, кто спал на нём.
Впрочем, и это не помогло бы. Ведь ты нарочно пугала мальчишку. Рассказывала талантливо, с въедающимися в память подробностями…
Зачем ты это делала? С такой серьёзностью, без тени игры. И почему, когда то же самое попробовал сделать он, ребёнок – пусть даже явно сочиняя – ты так жестоко подняла его на смех? Что за злобный дух тогда вселился в тебя? Ведь к тому времени мальчишка ещё не успел совершить ни одного из своих «страшных преступлений»…
Не помнишь? Интересно: а что вообще ты запомнила о нашем визите? Ведь для тебя это было, в общем-то, не такое уж серьёзное событие. Ну, нашла на тебя блажь: захотелось увидеть подругу. Её мужа, ребёнка. Осчастливить нас, ослепить, выступить в роли сильного, в роли защитника. Блажь нашла – и тут же ушла. А мы, такие-сякие, поспешили взять билеты, оформить отпуск. Мальчишка досрочно сдал экзамены… У тебя уже другие желания, другие идеи. Главное – любимая собака издохла. Добрая слепая собака. И такая умница!
Я вовсе не иронизирую. Прекрасно понимаю, каково это, когда умирает любимое животное. Я представляю себе, как ты надрывалась, как ты таскала её – в машину, из машины, по лестнице. Как прокалывала иглой мелко дрожащую, гибнущую плоть. Собака ждёт от тебя помощи. Ей страшно уходить из жизни, для неё ты и есть вся жизнь.
А потом пустота. И хочется навсегда запомнить. И хочется поскорее забыть. Я понимаю, почему ты поторопилась взять новую собаку.
Конечно же, это всегда риск. Чем удачнее, чем любимее была предыдущая – тем меньше шансов, что повезёт с этой, с новой.
Может быть, у вспышек твоего раздражения причина была самая примитивная. Ты купила пса, очень красивого, очень дорогого, ездила за ним в другую страну. Впервые за много лет это был не просто породистый – безукоризненный, элитный пес! И ты боялась сознаться себе в том, что к этому изящному существу не испытываешь и тени той теплоты, той нежности, какую испытывала к своим увечным, несчастным, спасённым от усыпления.
Нет в этом ничего удивительного. Так и вижу ту, минувшую идиллию. Восемь собак! Все – твои! И слепой, и хромой, и язвенник… Лежат в разных концах дома, следят за тобой своими обожающими глазами.
Они были жалкие, умные, благородные и благодарные. А с этим холёным, глупым щенком хлопот оказалось больше, чем с ними со всеми. Он носился по дому, молотил людей и вещи своим хвостом, тяжёлым, как резиновая дубинка, нагло ставил свои лапы на плечи хозяев и гостей, стремясь повалить, покатить по земле. Он уже норовил выделывать свои собачьи непристойности… И трудно было поверить в то, что пёс когда-нибудь поумнеет. А ещё труднее – в то, что ты когда-нибудь полюбишь его.
Тогда я этого не поняла. Ты восхищалась им так шумно, и любовалась им, и волновалась за него, и беспокоилась о его драгоценном здоровье… Вот уж действительно было драгоценное здоровье – не помню, сколько там тысяч франков! Думаю, это над тобой неприятно висело, всё усложняя, доводя до истерики. И на кого было сердиться? Не на кого. Разве что на случайных людей, оказавшихся под рукой. На мальчишку, который в этом щенке возбуждал особую весёлость, желание побегать, поиграть в самое неподходящее время, после еды.
Господи, я до сих пор помню ужас, постоянно висевший над домом: «заворот желудка»! Это слово… да нет – реальные спутанные потроха с кишками плавали в воздухе. Я почему-то чувствовала себя виноватой, когда у пса поднималась температура или начинался понос. И не удивительно: ведь ты вела себя так, будто этот понос на моей совести.
Помню, как ты, почему-то подчёркнуто не глядя в мою сторону, бежишь с полиэтиленовым кульком сгребать его какашки, как бросаешься с этими какашками в машину, чуть не сбивая по пути моего благоверного… Он закрывает за тобой ворота, а я молюсь: «Господи, господи, господи! Если её собаке суждено заболеть – пусть заболеет после моего отъезда!» Помню, как я счастлива была, когда ты вернулась с ослепительной вестью: «У него глисты! Всего лишь глисты!» Как мы обе были счастливы!
Бедный пёс! Боюсь, что искренне любил Элана только мой мальчишка. Однажды старший сын Луцаков прямо пожелал твоему псу провалиться: тот обслюнявил ему брюки и лизнул спагетти в его тарелке. Ты как раз возилась у плиты. Рома вытирал салфеткой колени и тихо шипел по-русски – видимо, подозревая во мне сочувствие: «С-скотина… Вон та гадость жёлтая – и то лучше!»
Имелись в виду улитки, по совету моего мальчишки купленные для очистки стенок аквариума. Увы, зелёной настенной слизи они не очищали, предпочитали жрать дорогую подводную растительность. Всевозможные листья – стрельчатые, мелкие круглые, большие сердцевидные.
Я не видела граней, не видела краёв аквариума, отчего и растения, и рыбы, и прожорливые улитки, жёлтые, как цветущая кольза, висели и плавали передо мной прямо в воздухе, в ярком зеленоватом свете направленной на них лампы. И так же растворялся в этом свете сам Рома. Его странные, его сквозные глаза впервые обратились прямо на меня.
Мне вдруг захотелось рассказать ему, что мы в некотором роде давно уже знакомы.
Он был со своей матерью, когда она расплывчатым зимним вечером появилась в моей комнате. Очкастенькая, светленькая, с блаженной улыбкой. Близорукая девочка из приличной еврейской семьи. Эта блаженная улыбка как-то дико не шла к причине её появления. Они с мужем отыскали меня для того, чтобы сообщить о несчастье: мой друг попал в больницу. На новогоднем вечере Олег играл роль Деда Мороза, и от бенгальского огня у него загорелась борода. Вёл он себя героически: не стал срывать пылающую вату прямо среди испуганных детей, а выбежал в коридор. «Теперь Олег уже в порядке. Он просил нас зайти и всё вам рассказать».
Гостья улыбалась и улыбалась, умилённая героизмом Олега. И моим испугом (я почти упала на диван). А, может, улыбалась она просто потому, что под синим бостоном, на котором быстро таяли блёстки ночного снега, глубоко-глубоко, в дебрях её тела, спокойно лежал, свернувшись шариком, он, странноглазый Рома. И мать чувствовала, что у него всё хорошо.
Я не стала делиться с ним этими воспоминаниями. Спросила только, знает ли он, что Олег тоже живёт во Франции. Он усмехнулся бледно:
– Позавчера мои родители с ним порвали.
– Это в который раз? – рассмеялась я.
И он потеплел-таки немного:
– На этот раз, думаю, окончательно. Но я могу дать вам его телефон.
– Он пишет? – спросила я.
– Да нет, бросил. Занимается антиквариатом.
Мне хотелось расспросить об Олеге, о его новой (которой по счёту?) жене. Но неловко было вести отдельную беседу за столом среди людей, понятия не имевших ни о каком Олеге. И вообще не говорящих по-русски.
Компания в тот день собралась странная. Интересно, случайно так получилось – или ты решила устроить для нас что-то такое вроде светского раута? Скорее всего, ты просто должна была встретиться с каждым из этих людей, незнакомых друг с другом, – и решила, что можешь «отстреляться» за один раз, не теряя времени на каждого отдельно. В общем, получилось нескладно: с каждым у тебя были свои дела – как я понимаю, не очень важные.
Вполне возможно, ты уже давно забыла всех этих людей, да и я нечасто их вспоминаю. А впрочем… Хотелось бы знать, как там этот молодой писатель-бретонец. Его начали печатать – или он сдался, всё оставил. И удалось ли той, хорошенькой, в брючках с оборочками, открыть свою галерею. И как там Софи. Должно быть, ей давно уже исправили тазобедренный сустав. Сейчас это делается запросто, но тогда врачи ничем не могли ей помочь.
Ты многовато выпила и с каким-то агрессивным напором доказывала мне, что болезнь Софи гораздо серьёзнее, чем моя – хотя бы потому уже, что сустав у неё постоянно болит. Мне непонятна была эта горячность. Почти ревность, что ли. Я попросила тебя перевести Софи безобидную фразу: слыхала ли она об искусственных суставах, которые делают в Болгарии? И ты страшно расхохоталась. В Болгарии?! В этой задрипанной, почти советской Болгарии есть что-то, чего нет в богатой, культурной, западной Франции?! Ты смотрела на меня с жалостью, как на идиотку. А потом всё-таки перевела мой вопрос Софи, прыская от смеха. Но Софи ответила спокойно, что знает об этом изобретении. И отец её собирается съездить в Болгарию через пару месяцев.
Мелкая стычка… Я тогда не придала ей значения. Я и вообразить не могла, до чего мы с тобой способны дойти.
Всё копаюсь и копаюсь в прошлом. Подсчитываю, вникаю в тонкости, в оттенки… Снова и снова упрекаю себя: не стоило ехать! Ведь ты искала, ты нашла не меня, а Сашу. И если бы Юлин муж не приехал в Париж, если бы не позвонил тебе – ты пригласила бы Сашу, а не меня.
Уж и не знаю, что он там наговорил, Лёня. Ему очень нравился наш мальчишка… Мужа, наверное, хвалил. Он и сейчас постоянно повторяет мне, как мне повезло, как я должна ценить его…
Понятно, что для Лёни, одного из ведущих московских режиссёров – при всей его любви и уважении к нам – наши, скажем так, «достижения» выглядели… скромненько. Не хочется произносить слова «бедность» – но как ещё он должен был воспринимать наш образ жизни? Конечно, Лёня не сказал ничего такого прямо – но ты могла это почувствовать из его рассказа. И завелась. Захотела срочно поднять нас в Лёниных глазах. Сию минуту осчастливить бывшую подругу. Выступить в роли взрослой, старшей, покровительницы.
Я это поняла слишком поздно. Я явилась… я свалилась на тебя, как… хлопотливая мамаша. И для этой мамаши ты – навеки ребёнок, всегда готовый нанести себе вред. Не ест вовремя. Не надевает тёплые носки. К тому же – мамаша, понятия не имеющая о том, что кто-то считает её бедной, неудачницей, несчастной. Короче – сытая, счастливая и с замашками воспитателя (хотя и одетая в ту же клетчатую блузку, в те же коричневые брючки, на которые восемнадцать лет назад накапало твоё мороженое).
Но даже когда я поняла всё это – я не стала тебе подыгрывать. Не захотела строить из себя восхищённую провинциалку. Нет, это было не упрямство, не вредность. Любовь. Фальшивить – с тобой! – я не могла. И вот так вот, скальпелем, разделить вас, тебя и её – тоже не могла.
Я благодарна тебе за эту встречу, за Францию. Я благодарна ЕЙ – за Францию, за встречу с тобой. За каждую счастливую минуту. За Лувр и за Сену. За белую блузку и за красную блузку, которую я ношу до сих пор. За серые джинсы, которые я за эти годы истёрла до дыр. И за чёрные, которые почти не носила. И за жёлтую куртку. И за жёлтую кользу. И за каждую мелочь, которую ты купила моему мальчишке. И даже за идиотский агрегат для разведения рыбьего корма. Он ещё много лет портил мне нервы и оставлял на подоконнике ржавые круглые пятна. Теперь я и об этом не жалею. А что – смешное воспоминание…
Забыла уже, сколько стоила эта штука. Но помню, как я подсчитала, что за такие деньги у нас в Киеве можно было бы безбедно прожить два месяца. Как они там назывались, твои мелкие гады… Дафнии? В инструкции было написано, что они опасны для человеческого организма…
Вы тогда уехали рано утром в Дурдан. Забирать бронзовые отливки: «женщину, рвущую редис» и ту… крошечную русалку. В те дни ты ещё повсюду таскала ребёнка с собой. Может, просто, чтобы развлечь его, а, может, тебе самой это нравилось. Помнишь, какой он был? Такой славный стручок, похожий на девчонку больше, чем Элоди. Лёгкий, с длинными пышными волосиками, тоненький, гладенький, как тюльпанчик. В те годы я побаивалась, что из него получится не мужчина, а пупсик. Эти губки, нежно очерченные, бледно-розовые. Мягкий крошечный нос, нежный остренький подбородочек… Глазки помнишь? Ярко-чёрные. Без жара. Ясные, чуть раскосые, аккуратно очерченные. За очками. И те очки ему очень шли – деликатненькая, тёмная оправка. Но лучше всего была его улыбка. (Улыбка у него и сейчас открытая, быстрая… А вот женского в его лице ничего не осталось).
Ты рассказывала, как незнакомые люди говорили тебе: «У вас такая хорошенькая дочка!» Этот странный поворот, этот маскарад был для всех нас очень забавен.
И везде мальчишке старались что-то всучить. Он прямо-таки собирал повсюду «игрушечную» дань: шоколадки, шарики, жвачки, машинки…
У тебя получалось, что и «Русалочку» удалось продать благодаря обаянию ребёнка. Разговор, мол, завязался именно потому, что незнакомец принял его за девочку. Обнаружив ошибку, он стал мальчишку успокаивать, рассказывать, что в детстве сам был на девочку похож. А потом захотел взглянуть на твои отливки, помог перенести их со склада в машину. И тут же купил весь тираж «Русалочки»…
На обратном пути ты завернула в зоомагазин и осчастливила мальчишку этим самым «инкубатором» для дафний. Дорогущим…
Вы приехали разгорячённые, счастливые. Мальчишка прижимал коробку к груди… А ты не вошла – ты вбежала в дом, совсем прежняя, с победным криком: «Ура! У нас теперь есть куча денег!»
Мальчишка тут же взялся изучать инструкцию, а ты выпила чашку кофе, выкурила сигарету и – превратилась в НЕЁ.
– Конечно, за двенадцать бронзовых фигурок можно было взять тысяч сорок… Ну и плевать! Нам хватит. И у герцогини ничего не придётся брать…
А мальчишка, пребывавший в эйфории, сообщил, что в Дурдане вы не только эту штуковину купили, но и заказали новых рыб для аквариума. («Я помогал их выбирать!») А самое главное – заказали ещё один аквариум! («В два раза больше, чем этот!»)
Потом вы принялись монтировать на аквариуме фильтр. Очаровательный дуэт! Ребёнок щебетал, щебетал… А у тебя ещё хватало выдержки изображать, как высоко ты ценишь его учёное мнение.
Я бы тогда, пожалуй, начала ревновать, если бы не знала твой характер. Но я знала. И с самого начала старалась подготовить ребёнка к твоему неминуемому охлаждению. Предупреждала, что ты не сможешь постоянно уделять ему столько времени, возить повсюду, развлекать. Что иногда ты бываешь резкой, и на это не нужно обращать внимания.
К тому времени он и сам уже почувствовал некоторую перемену. То есть на него лично раздражение пока как бы не распространялось… Оно пало на улиток. Прожорливые жёлтые улитки не собирались чистить стёкла! Двадцать раз в день ты принималась их бранить, подсчитывать урон, который они нанесли аквариуму. Не стеснялась в выражениях: «какого чёрта я столько потратила на этих идиотских тварей!», «от этой дряни никакой пользы!», «выброшу – и чёрт с ними, с деньгами!» Нет-нет, ты никогда не смотрела в сторону мальчишки. Но у него сразу становился виноватый, такой убитый вид!
Улитки действительно стригли зелень – прямо на глазах. Но когда я советовала тебе хотя бы пересадить их в один из пяти маленьких аквариумов, ты почему-то этого не делала. Может быть, не осознавая того, хотела сохранить объект для законной злости. Или они просто нравились тебе?
До чего красивые существа! Их лимонно-жёлтый цвет, разъярённый лампой, распространял сияние. Редкий цвет – смущающего, опасного накала.
Да, редкий. Но такого же цвета была и кольза. И осенняя куртка, подаренная тобой в первый же день. Мне тогда мерещилось во всём этом какое-то непонятное знамение.
Эту куртку я иногда надеваю и сейчас. Но всё почему-то не верится, что именно ты, именно для меня выбрала такой цвет! Может быть, по совету Флоранс?
Нет. Наверное, было так: ты выбрала для меня белую куртку, а Флоранс для себя – жёлтую. Дома она их примерила и решила, что белая идёт ей больше…
Бедная Флоранс! Как трудно ей было поддерживать этот возбуждённый, праздничный тон ожидания! Изображать готовность принять совсем чужих людей – целую семью! – в этот ваш дом, в свою жизнь. Конечно же, у неё хватало ума подыгрывать тебе, хватало таланта. Во всяком случае, она запросто сумела бы придумать какую-нибудь абсолютно убедительную причину, чтобы подольше задержаться в доме матери после похорон. Если бы не отчим.
Флоранс возникла в поле моего зрения, в моих космических зарослях внезапно. Ты не сообщила нам о том, что она возвращается. Я услышала лязг ворот, хлопнула дверца машины. Заговорила женщина, другая женщина, потом ты, потом мужчина. Все вы оставались на светлой половине, не проходили вглубь дома, не оборачивались в нашу сторону. Разговор длился недолго, минут пять. По своей советской неопытности я тогда приняла за особую теплоту и доверительность ничего не значащий ритуал французского прощания – этих поцелуев щека к щеке.
Ты ушла провожать двоих. Во дворе снова звякали ворота, снова тихо рычала чужая машина. А в закатный полумрак левой части дома входило существо. Не входило – вырастало на глазах нечто долговязое, бледное. Не то хвощ, не то гриб. Из тех, что вырастают мгновенно в темноте и сырости.
Чёрная траурная блуза была ей тесновата и создавала впечатление зябкой ущербности. Ноги, обтянутые чёрными джинсами, казалось, имеют лишний сустав. Она потирала руку – как если бы только что ушибла её. И выглядела так, будто не знает, куда ей идти. Да в общем-то и не знала. В комнате её, на её кровати спал чужой мальчик. К шкафу с её вещами привалили чужой чёрный чемодан. В этом огромном ангаре ей негде было приткнуться со своим горем. Оставалось сесть на виду у всех – то ли в новое кресло, то ли на диван, купленный в её отсутствие. А ей не хотелось… И она немного поплакала там, на пороге, у тебя на плече. Высокая, тонкая – у тебя, у маленькой. Мелькал скомканный платочек, поблёскивала золотистая оправа очков.
Боже мой! Я тогда ощущала себя совсем слепой – а при том видела издали всю эту немую сцену сочувствия… я ещё различала все цвета! Рыжие волосы Флоранс, коротко постриженные и завитые… и бледную, чистую кожу, и яркие оранжевые губы (я видела даже, что это не помада!), и зелёные глаза, развернутые не вперёд, а в стороны, как у оленя…
Это лицо – оно будто состояло из одного профиля. Узкий нос, сильно выступающий вперёд одной дерзкой линией, от бровей до округло-тупого кончика, втянутые щёки и этрусско-африканские губы, будто вылепленные тремя движениями твоей руки.
Подумать только: мне потребовалось каких-то пятнадцать минут, чтобы рассмотреть, изучить всё это… Твоя статуя – от глаз до кончиков пальцев! Только не чёрная и не бронзовая, а будто раскрашенная ребёнком в яркие цвета, не вяжущиеся с формой. Но не было в ней и следа той сдавленной, содрогающейся энергии, которая так и пёрла из всего, к чему ты хоть раз бегло прикоснулась.
Флоранс как бы висела в пространстве – не витала, а вот именно свисала. Тонкая, бескостная. Безвольная. Спереди её рыжая голова выглядела слишком маленькой для этого тела, а в профиль – слишком большой. Плечи были так узки, так странно заворачивались вперёд, что в воспоминаниях их вовсе нет. Помнятся только длинные ноги, длинная шея, две руки, будто привешенные к ним в случайном месте. И ещё эта нелепо тесная блузка с неожиданной пуговкой, стягивающей под горлом большой вырез.
Она была из тех женщин, которым вообще не идёт одежда. Ну разве что-нибудь фантастическое, «от кутюр».
Итак, она плакала у тебя на плече, изогнувшись неуютно и странно, а вокруг неё сумрачно чернели или, наоборот, празднично сияли бронзой десятки лепленных с неё статуй – то резко заострённых, то удивительно гармоничных. И, однако, все они, безусловно, были похожи на неё. Похожи, да – но не так, как те, давние, детские, затерявшиеся среди множества ученических статуэток в нашей студии и, должно быть, давно уже погибшие. Твои «жаждущие негры» и «связанные пленники». Мне даже мерещилось сослепу, что и она, живая, вылеплена с теми же грубыми детскими ошибками.
Ну не удивительно ли, что ты сама не замечала этого! Помню, мы сидели за столом, и я не знала, как разрядить обстановку. Мне хотелось с первого дня показать Флоранс: я не посягаю на её место, не собираюсь становиться вровень с ней. Кажется, начала я со слов Бори о Рубенсе: «Он всю жизнь писал одну и ту же женщину, а на старости встретил её и женился». Я была в ударе. Говорила, что у тебя такое же чудо произошло с Флоранс. Предлагала отыскать фотографии твоих детских работ: пусть и она, Флоранс, убедится в блистательной правоте моего открытия. Ты была ошеломлена. Переводила с таким воодушевлением! Почти захлёбывалась. Я попала в точку.
Флоранс немножко размякла – по-моему, даже порозовела. А ты побежала искать фотографии, но не нашла и притащила зачем-то альбом Рубенса. Флоранс с некоторым недоумением разглядывала пухлые щёки и толстые плечи Елены Фоурмен.
Елена Фоурмен действительно была ни к чему. Просто ты выпила вина больше, чем надо. Нарочно. Чтобы проще стало лавировать в этой странной ситуации.
Похоже, Флоранс чувствовала себя лучше, чем ты. Я видела, что мать свою она оплакала уже давно. Страдающее существо, ушедшее в кому, перестало пачкать постель и налёживать раны – и всем сделалось только легче. Но Флоранс было удобно несколько подчёркивать свою скорбь. От человека в трауре не требуется изображать радость, когда перед ним начинают строить планы на будущее – на светлое будущее, в котором придётся делить этот дом с тремя совершенно чужими людьми. И не только дом, но и, так сказать, хлеб. А главное, конечно же, тебя. Твою заботу, твою привязанность. Ей не приходилось надрываться, актёрствуя. Она могла быть откровенно неискренней: ведь у этой неискренности была святая причина…
Представляю себе, какие мысли бродили и сталкивались в этой рыжей голове! Ведь Фло не знала меня. При том, будучи истинно западным человеком, полагала, что мы только и мечтаем перебежать к ним в Европу. Ну да! Раз уж вырвались из своей ужасной страны – ни за что туда не вернёмся! Будем валандаться по этому фантастическому дому, огромному, как лётный ангар, где почему-то ни для чего нет места. Будем год за годом есть за этим вот столом, стирать свои вещи в её стиральной машине, принимать своих гостей…
Надо отдать ей должное. Вела она себя потрясающе точно и умно. Да, её радушие было откровенно натужным. Но при этом она с самого начала стала всячески выказывать лично мне – именно, именно мне! – своё неумеренное уважение и свою особую симпатию.
Какой тонкий ход! Ведь все эти реверансы и дифирамбы передавались исключительно через тебя. Помнишь – в лесу? Я спросила Фло, можно ли мне взять её под руку. «Это для меня честь!» О, Господи! «Честь»… Почему – «честь»? Но я видела, как ты довольна, как ты гордишься её ответом.
Она начала с похвал даже в тот раз, когда мы впервые заговорили о воспитании детей. Я сказала тебе, что всегда, в любой ситуации буду утешать и защищать своего ребёнка. Что дом должен быть для человека убежищем, тылом.
(Я и сейчас так считаю. Хватит того, что к нему враждебен весь мир вокруг. Ребёнок должен бежать домой зализывать свои раны, а не за порцией дополнительных бед).
Так и слышу твой восхищённый вскрик. Ты развернулась вместе со своим стулом к Флоранс, сидящей в другом конце ангара, и заорала с просветлённым лицом: «Flo-o!.. Ecoute ce qu’elle dit!»[3] Флоранс послушно вышла из-за ямайского (или гавайского) куста. В очках и с газетой в руке. «Oui, qu’est que se passe?»[4] И спокойно, не выдавая эмоций, выслушала тебя. Затем восторженно произнесла: «Oh, c’est parfait!»[5] А потом добавила ещё что-то, осторожно и кратко.
Как же я тогда подставилась! Сама вручила тебе орудие пытки. Я ведь понимала, что вы продолжаете обсуждать сказанное мною. И что Фло, только что выразившая своё одобрение – плавно разубеждает тебя. Описывает всякие детские подлости, которые нельзя оставлять без наказания.
Что правда – то правда. С настоящими детскими «подлостями» мне сталкиваться не приходилось. Я знала слабые места моего ребёнка, но тогда они ещё никак не проявлялись. А теперь… Да, он вспыльчив, нетерпелив, часто создает вокруг себя нервозную атмосферу, особенно с близкими. Его усталость выливается в истеричные выходки. Он не способен беречь себя даже ради близких. Он лишён разумного тщеславия. И он по-прежнему везде первый. Везде тянет за троих, что окружающие воспринимают как должное. Самое неприятное – ему хочется быть своим в доску. Со всеми неприятными последствиями.
Я стремлюсь к объективности, я стараюсь подавлять свою родительскую ревность. Да, у него не хватает на нас времени. А на друзей – иногда очень странных друзей – всё-таки хватает. Но разве я не вела себя точно так же со своими родителями?
Всё это я тогда предвидела. Ошиблась только в одном. Согласилась с тобой, что мальчишка наш – человек по натуре неблагодарный. Я, правда, пыталась объяснить тебе, что неблагодарность – оборотная сторона его беспечной щедрости.
Но вот ведь… Столько лет прошло – а мой бородатый мальчик и сейчас благодарен тебе за эту поездку! И за то, что ты катала его на автобусе по зоомагазинам. И за шоколадки. И за кроссовки. И за каждую порцию мороженого.
Может быть, в детстве он просто не умел – или считал неприличным – выражать свои чувства?
Он помнит любую мелочь. А вот все твои нелепые выходки – забыл! Странно, правда?
Не устаю удивляться: зачем ты это делала? Так быстро, так умело завоевать его дружбу, его доверие… И вдруг… Ты, годящаяся ему в матери, начинаешь вести себя, как соплячка, которой надоел поклонник! Вместо того, чтобы спокойно поправить его, объяснить, что твои рыбы, твои растения очень отличаются от тех, которых он разводит в своём маленьком аквариуме – ты начинаешь над ним издеваться. Ставишь на место, высмеиваешь на каждом шагу…
А ребёнок даже не сразу понял, что происходит.
Но что же, действительно, произошло? Да то, что всегда: поначалу ты увлеклась. Хорошенький мальчик, умненький… Сама герцогиня, тётка нескольких герцогов и принцев, неумеренно его хвалила. «Я такого ни разу не видела!»
Повторюсь, я с самого начала знала, что добром это не кончится. И всё же – до чего приятно мне было видеть вас вместе! Будто оба вы мои дети. Ну… скажем… от разных браков. И вот встретились впервые – и так подружились! Но то была игра взрослого с ребёнком. Которая ему, взрослому, быстро наскучила.
Только сейчас я стала догадываться, что главной причиной последовавшей «драмы» мог быть тот голубой листок бумаги – письмо твоей матери. Я и тогда понимала, что ты относишься к нему вовсе не так легкомысленно, как стараешься показать. А теперь думаю, что всё это самым серьёзным образом взвешивалось и решалось ещё до нашего приезда.
Ребёнок… Должно быть, ты прикидывала так и эдак. Рожать… Не рожать… Отказаться, наверно, было нетрудно: ведь, кроме дочери Фло, ты ни с кем из детей близко не сталкивалась. А Мадлен тебя разочаровала.
Конечно же, сначала она подарила тебе много радости. У Флоранс хватило и ума, и щедрости, и практичности поделиться с тобой, сделать вид, что ребёнок – ваш общий.
Какое это было удовольствие: мазать для неё бутерброд, жарить ваш священный ежедневный «стейк», покупать туфельки, видеть, как она забирается по лестнице на второй этаж, слышать лихой шлепок детской попки о доски недостроенной спальни!
А какой ты была замечательной сиделкой при больном ребёнке! Собранной, ласковой, готовой без паники и без колебаний броситься куда угодно – хоть ночью. За лекарством, за врачом…
А она… А она… Я ведь так и не узнала, что там бедная Мадлен натворила. Ты сказала только, что она «очень навредила» Флоранс. Может быть, что-нибудь у неё стащила?
И вот ты спрашивала себя: «Зачем мне заводить ребёнка, который, вполне возможно, будет так же, как Мадлен, врать, и подворовывать по мелочам, и бросит школу, и, в завершение всего, сойдётся с чужим взрослым мужчиной?»
В общем, от такой перспективы отказаться было нетрудно.
И тут появляется тоненький мальчик в очках. Он блестяще учится в школе. И на лингвистических курсах. И на математических курсах. Болтает на четырёх языках. Сочиняет стишки. Рисует прекрасно. Изучает историю по университетским учебникам. И ко всему ещё – так заботливо водит свою слепую маму!
Может быть, ты заколебалась тогда. Стала заново примериваться. Возила с собой эту забавную игрушку – на завод, где переводили твои статуи в бронзу, в супермаркеты, на выставки рыб. Сидела с ним в кафе, под весенним французским солнцем. Он смотрел на тебя с обожанием – а ты прикидывала, взвешивала, заново решала…
И вот я его предупреждала – а мальчишка ничего не слышал. Ведь ты такая необыкновенная! Совсем маленькая – а до чего смелая! Как здорово водишь свой белый автобусик! Как лихо тараторишь по-французски! Как лихо ругаешься по-русски – главное, совсем, ну совсем не стыдно, и можно даже рассказать родителям о твоём необыкновенно вежливом разговоре с полицейским: «Ah, oui, monsieur, vous avez parfaitement raison, мсье придурок! Je vais installer ma voiture ? gauche и ты подавишься своими яйцами!»[6] Блеск! Делает, что захочет! Пошла и заказала второй аквариум! За один раз потратила пятнадцать тысяч на фильтры, на камни, на какой-то особый песок. И всё можно! Можно собаке сидеть за столом, можно кошкам лезть в тарелки хозяев. (Он, кстати, страшно жалел о том, что не застал обезьяну).
А ты искала в нём недостатки. Копила аргументы против доводов своей раскаявшейся матери. Поначалу расслабилась, раскисла: может, действительно, нужно… может, в самом деле… пройти через всё это… Токсикоз. Первые движения плода…
А потом посмотрела, посмотрела – и подумала: «Какого чёрта!» Ну, и пошло-поехало…
И ещё я думала тогда (и сейчас думаю), что тебя очень осторожно, очень деликатно раскачивала Флоранс. То есть, конечно, она даже и в мыслях, даже себе самой никогда не призналась прямо: «У нас только недавно наладилась жизнь, её карьера как раз пошла в гору. Всё стало так хорошо, так спокойно, гармонично! Нам ничего другого не нужно. И грудной младенец сейчас, здесь, в этом доме – зачем? Чтобы всё разрушить? Уничтожить эту атмосферу, этот воздух спокойного понимания и независимости? В таком возрасте – снова хлопоты, снова страх, снова проблемы!»
А Мадлен? И без того отлучённая от дома – пусть даже справедливо. Но это её единственная, её любимая Мадлен! Кем она станет здесь, если появится этот младенец?
Бедная Флоранс должна была бояться возможного младенца куда больше, чем чужого очкастого мальчика, всех вдруг очаровавшего. Но и мальчик был ни к чему. Милый ребёнок из нищей страны, который, подобрав в канавке возле супермаркета десятифранковую монету, не прячет её, тайно ликуя, в карман, а простодушно протягивает взрослому: «Вот, возьмите, я тут нашёл!»
Помню, как ты вошла и с порога стала рассказывать ей об этом. Ты даже повторила движение его руки. Какое у тебя было милое лицо! Какие тёплые глаза! Какие растроганные губы!
– Oh! Tr?s bien! – Флоранс вскинула свои длинные слабые кисти. – Oh, ?a sera n?tre talisman… ?a nous apportera du bonheur![7]
Голос был несколько вымученный… Но это выглядело совершенно естественно: она ведь только-только похоронила мать.
А нам ты крикнула с другого конца дома:
– Ни один французский ребёнок не способен на такое! Они здесь ещё и у родителей таскают деньги! И не только деньги…
Ты перевела эти слова Флоранс. Флоранс аккуратно покивала.
И тут ты решила её окончательно обрадовать.
Так и вижу тебя… со спины… Ты идёшь на «скульптурную половину», входишь в тот серебристо-яркий свет… На тебе складненький джинсовый костюмчик. Большая собака лежит на диване. Следит за тобой, бдительно наставив морду: не собираешься ли ты снова куда-то уйти из дому, не следует ли ей начинать потихоньку свой ритуальный вой. Маленькая левретка мельтешит, цокает коготками по камню… Левее, правее, ближе к двери – чтобы не прозевать, выскользнуть за тобой следом, опередить пятнистую громаду, от которой так дразняще и так бесполезно пахнет самцом. Мордочка, острая, как клюв, ушки торчком, насторожённое колечко хвостика, ревниво переступающие задние лапки, напряжённые сухожильица…
Дом переполняет дух ревности. Здесь все борются за твою любовь. Кроме невидимого сиамского отшельника, привидения по имени Папалино.
Ревность, ревность… Твой кислород, твой озон.
Ты снимаешь со стеллажей маленькую фигурку, отлитую из воска – и вдруг разворачиваешься к нам ко всем, будто поражённая счастливым открытием:
– Ба-а! Да я же знаю теперь, кому завещать мои работы и этот дом!
Ты прямо-таки изумлена, что такое простое решение проблемы не осенило тебя раньше. И тупым углом вдохновенно запускаешь свой голос через весь ангар:
– Вот кому!
Ты оборачиваешься к Флоранс и, вдохновенно вытянув свободную руку в сторону моего мальчишки, радостно орёшь:
– Flo! Maintenant je sais! A qui nous allons l?guer tout ?a! La maison et les statues! Nous avons l’h?ritier! D?s qu’il aura dix-huit ans, je l’adopterai![8]
Фанерный профиль Флоранс становится ещё длиннее:
– Oh! Bravo! Nous ferons comme ?a![9]
На этот раз восторг её так неискренен, что положение не спасает даже свежая скорбь.
А на тебя будто затмение нашло. Ты не замечала этой её неискренности – и продолжала всё портить, всё раскачивать.
Ну да: Флоранс столько раз говорила тебе, что ей ничего не нужно, что она безразлична к любому имуществу… Ты и сама была свидетелем того, с какой благородной лёгкостью она оставила своему последнему мужу холодильник и стиральную машину.
Наверно, Флоранс и в самом деле ничего не было нужно. Но тут ведь получалось совсем другое: чужой мальчик, заваленный горами картин своей матери, теперь отнимает ещё и твои статуи, а вдобавок и этот безумный дом. Нет, не у неё, не у Флоранс – у Мадлен. Могло ли это радовать Фло?
Повторяю, она не знала нас. Она могла и в самом деле испугаться, могла вообразить, что мы готовы втиснуться в вашу семью. Годами спать и переодеваться на этой прелестной и просторной лестничной площадке, на краю пустоты, винтовой бездны, откуда, как органная музыка, поднимается дым ваших сигарет и запах бензина. Готовы вечно слушать мелодичный стук твоего молотка по бронзе, от которого закладывает уши и тошнит, как на карусели. Она могла представить себе, как мы день за днём, год за годом будем проходить мимо её кровати по дороге в ванную…
А и правда! Разве это так уж невероятно? Твои коты, твои цветы, твои рыбы, твои собаки. Твои – мы.
Мы обошлись бы герцогине дешевле, чем собаки.
О наивная Фло! Она, конечно же, от нас, от советских, ждала чего угодно.
Короче, более фальшивого выражения восторга мне видеть не приходилось. И всё же… Не думаю, что те дурацкие щётки спрятала она.
Так и слышу этот гром с ясного неба. Яростный крик из ванной: «Да что за идиотство в конце концов?! Снова!! Какого чёрта снова выбросили мою щётку?! Мне плевать на щётку! Но я не могу ходить с грязными зубами!» И в разных концах дома чиркало словечко «Мэр-р-рд!», брошенное под нос, но достаточно громко.
Фло сидела с отсутствующим видом, как бы подчёркивая: наши «русские» проблемы её не касаются.
Кстати, и я сидела с отрешённым видом. Мне и в голову не пришло, что всё это имеет отношение к нам, что мой мальчишка мог взять в руки чужую вещь.
И вдруг на стол прямо передо мной падает пачка сигарет. Идиотская пачка сигарет. «Кэмэл», которым у нас теперь забиты даже самые паршивые ларьки. От удара из пачки выкатываются две сигаретки. Больше там и нет.
Я обвожу глазами присутствующих. И обнаруживаю: всем, кроме меня, нечто известно. Включая моего супруга. Он стоит и улыбается – как-то невнятно. Событие не кажется ему слишком серьёзным. Ну, неприятно немножко… Но в целом – смешно.
Все всё знали. Это только от меня, щадя, скрывали и исчезновение первой щётки, и находку Флоранс. Фло, оказывается, в наше отсутствие решила подремать на своей кровати, которую занимал ребёнок. Она легла поверх покрывала – и почувствовала под ним коробку. Вот эту самую, «Кэмэл», с двумя сигаретками. Более того! Фло уже неоднократно ощущала запах сигаретного дыма, когда брала свои вещи на втором этаже, но не решалась «поднимать вопрос», пока не наткнулась на «вещественное доказательство».
Призвали виновника торжества. Мальчишка пришёл со двора, с развёрнутой книгой в руке. Похоже было, он догадывается, о чём пойдёт речь. Глаза его как-то неестественно часто моргали – хотя, вполне возможно, оттого, что он вошёл с яркого света в темноту. С этими вот моргающими глазами и сжатыми розовыми губками мой бедный ребёнок выслушал твои обвинения.
Уже не помню точно его первую реакцию. Сигареты он, конечно же, отрицать не стал. Но упорно настаивал на том, что коробку нашёл под шкафом, возле своей кровати. И подобрал её, чтобы подарить двоюродному брату. О пропавших щётках он ничего не сказал – по-моему, просто не понял, о чём идёт речь.
У тебя было нехорошее саркастическое лицо. А Фло, которая до того лишь сонно поглядывала в нашу сторону, ожила и заговорила – гневно, с неожиданно резким напором. Впрочем, оставляя тебе время на перевод. «В этом доме не воруют! Я тоже мать и знаю все детские уловки! Нечего вилять! Вот, на столе лежат сигареты, и каждый может брать столько, сколько хочет!»
Её длинная рука хлопала об стол нераспечатанной пачкой.
А дальше Фло стала докладывать что-то тебе. Мне казалось, это общие соображения матери и воспитательницы. Но я не угадала. Ты слушала, мрачно насупившись. Потом обернулась ко мне. «Оказывается, в шкафу Фло сломан ключ! Выходит, он ещё и в шкафах роется!»
Вот тут я совсем уже испугалась. Накануне в доме почти целый день никого не было. Любому мелкому воришке несложно было в наше отсутствие вскрыть заднюю дверь и унести вещи посерьёзнее, чем зубные щётки или пачка сигарет. Я сказала об этом и попросила проверить, всё ли на месте в шкафу. Моё предположение не показалось Фло фантастическим. На второй этаж она поднималась бегом, с грохотом.
Прости меня, Господи! Точнее – прости меня, маленькая Элоди! Пока Фло возилась наверху, я успела надумать, что интересоваться женскими платьями и бельём могла скорее девочка – шустрая, любопытная. Которую собственные родители ловили на мелком воровстве… Но Фло вернулась и объявила: все вещи целы и лежат на местах. То есть мальчишка ничего не забрал, не рылся, а только открывал шкаф.
Мой ребёнок, заглядывающий в чужой шкаф… О, Господи! Ну и смех! Но мне не было смешно.
И вот я тащу его за руку по деревянной винтовой лестнице, построенной специально к моему приезду…
Как тяжело сейчас вспоминать! Я грубо тащила его и шипела: «Это чужой дом! Ты ничего – понимаешь? – ничего здесь не должен трогать без спроса! Крышку от пива! Пустую зажигалку!»
На одном из трёх несуразных поворотов я спотыкаюсь и страшно расшибаю колено. Я рада боли. Мне почти жаль, что я не слетела оттуда, не разбилась насмерть!
Мы добираемся до матраца, купленного к моему приезду, и плачем. Я и мой мальчик. Мы с ним так близки в эти минуты! Мы с ним – одно! Даже если он повесил свою сумку на чужой ключ. Даже если по наследственной своей рассеянности расшатал этот ключ, торчащий прямо над изголовьем его кровати… Даже если попробовал курить. Даже, даже! даже!! если зарыл в саду твои щётки…
Зачем? Да очень просто. Хотел доказать существование этих дурацких барабашек и твоего бродящего по комнатам призрака.
Слава Богу, я хоть кричала на него не слишком долго. Но всё равно: так жаль теперь, что я – пусть и спокойным голосом, тихо – допрашивала, мучила его, пытаясь выведать правду…
Он ни в чём не сознавался. Только плакал и просился домой. Эти слёзы, эти губы, вывернутые от обиды, белые зубки…
Вы курили внизу. Дым поднимался к нам на второй этаж. Как всегда. (Мы ведь постоянно задыхались. Это очаровательное пространство, этот колодец света прекрасно вытягивал снизу все запахи. И кухни. И бензина, когда ты работала).
Вы разговаривали внизу, как ни в чём не бывало… Мой благоверный участвовал в беседе. Смеялся.
Потом он поднялся к нам, довольно спокойный. И вдруг предложил нетерпеливо, резко, будто долго сдерживался: «Давай уедем! Ты повидалась с подругой. Мы посмотрели Берлин, Шартр, проехали по Парижу. Ну и хватит!»
А я-то, я-то как хотела убраться сейчас же! Дрожала. Если бы мы могли без твоей помощи поменять билеты – мы сделали бы это тем же вечером.
Я разрешила сыну не ужинать и сама не спустилась. Никто не стал нас уговаривать. Снизу просачивалось что-то… Насмешливое раздражение. Презрение, смешанное с дымом. Дым, дым, от которого тошнило и першило в горле. Мальчишка сидел рядом со мной. По-моему, он просто боялся зайти в «свою» комнату. Оттуда, из темноты, тоже что-то просачивалось. Казалось, там, глубоко под кроватью, беззвучно злорадствует неприкаянный дух, вселившийся в калеку-кота.
В ту ночь «старик» особо усердно проверял свою крышу. Наверно, оценивал урон, нанесённый пребыванием чужаков…
Я не спала. Прикидывала разные варианты. Один из них показался мне вполне реальным. Выбрать момент, когда в доме никого не будет, и позвонить Олегу. Сочинить какую-нибудь безобидную, но убедительную причину внезапного отъезда. Ну, например: у меня аллергия на собак. А там уж Олег уболтает, уломает нас, задержит на несколько дней в Париже…
Утро после ссоры. Очень солнечное. Я боялась разбудить мужа и смотрела на лестницу. Туда, откуда появлялась каждое утро Эклипс, твоя тогдашняя левретка. Точёная, мерцающая, коричнево-чёрная, драгоценно-мистическая.
Она, знаешь, тоже очень способствовала рождению всяческих фантазий и страхов – слишком хрупкая и пронзительная, стремительно-пугливая.
(Как смешно и вместе с тем страшновато Эклипс осваивала нас! Прибавляла каждый день по одному-два своих чёрных сантиметрика. В понедельник над ступенькой показались ушки. Во вторник – темя. В среду – глазки. В четверг – острый нос. В пятницу – шейка. Причём всё это возникало на секунду – и тут же исчезало).
Впрочем, к тому времени она уже перестала прятаться и признала нас за своих: ещё по ночам не укладывалась нагло между нами, но уже начинала день с того, что норовила вылизать нам уши и ноздри своим острым, ловким язычком. Прыгала на мою кровать с кратким ликующим визгом, и я не успевала увернуться от этого твёрдого жальца, достающего почти до мозгов.
Смешно: я удивилась, когда она прыгнула ко мне и в то утро. Будто и Эклипс должна была предать нас анафеме, отвернуться.
Мы не уехали. Решили, что так было бы уж слишком тяжело – да ещё и по-детски комично. «Забирай свои пасочки и оставайся в своём песочнике! А я со своим совочком ухожу! Мы больше не дружим!»
Все эти кресла, качели, аквариумы и теплицы, купленные – нет, конечно, не ради меня, но однако же, однако же – к моему приезду, все эти дошитые уже при мне чехлы и покрывала навсегда свяжутся для тебя с нашим глупым разрывом. И всё хорошее будет испорчено.
Ведь было хорошее, ещё сколько! Бесконечные разговоры… Сидение за кухонным столом… Ты обрабатываешь восковую фигурку, я леплю из глины пустячок – крошку Цахеса среди розовых кустов. Флоранс шелестит газетами, выписывает что-то в тетрадочку.
Что ещё? Гуляния по лугам с собаками. Поездки в бархатистый весенний лес. Ровненькие русые волосики Элоди, прижатые к темени голубым бархатным обручем, голубые цветочки в её кулачке, протянутом к моему носу. Зелёный туманный флёр – и утренняя ясность. Бархатистые собаки – белая в чёрных заплатках и чёрненькая. Бесплечая тень Флоранс – что-то от лилии, что-то от оленя… нет, скорее от гуанако. Тот самый рябчик с ананасом. Бутерброды, которые ты готовила во дворе, в заднем садике.
Помнишь? Нежаркое утро… Ты так славно хозяйничаешь, так уютно и тепло! (Это всегда было в тебе: древняя теплота матери-кормилицы).
Вишни, роняющие последние лепестки. За каменной оградкой – выцветший, как на старинной гравюре, шпиль готического собора. Ты с хрустом разрезаешь ломоть французского батона (пузырьки воздуха под тонкой поджаристой корочкой) и, как в ракушку, накладываешь туда переперченную колбасу, лист салата, молодую луковку… Протягиваешь мне – и кажется, что на твоих руках сосредоточено, сфокусировано всё утреннее солнце… Ты говоришь: «Я тебя так люблю!» И это правда. На то мгновение, во всяком случае.
А как ты таскала меня из магазина в магазин, почти издеваясь над непроницаемо приветливыми французскими продавщицами! Заставляла десятками примеривать туфли – пока не нашлась одна пара, пригодная для моих неустойчивых, неодинаковых ног…
А уличное кафе в Шартре!
Короче, нельзя было после всего этого взять да и попросить: «Свези-ка ты нас на вокзал!»
Итак, мы решили: сначала помиримся, а там уж, когда всё станет совершенно хорошо, сочиним подходящий предлог…
В тот день, прямо с утра, мои мужчины ушли куда-то по направлению к Свану… Пешком, через жёлтые поля. А я – вместо того, чтобы сделать вид, будто ничего не было или всё забыто – принялась объяснять тебе про дым. Про то, что он имеет свойство подниматься кверху. И на втором этаже он накапливается, поскольку там не открываются окна. Ещё я долдонила о сигаретах: мальчишка, мол, взял их для двоюродного брата, Асенькиного сына, который собирает коллекцию. Причём коробка с сигареткой ценится особенно высоко.
Ты удивилась. Умилилась даже на минуту: «Ах, вот как!» Но общее раздражение твоё достигло такого накала, что никакие доводы уже не могли его поколебать. Будто неломаемый стержень застрял где-то у тебя внутри. И точно такой же – будто парный к твоему – я ощущала во Флоранс.
Ну, хорошо, Флоранс не знала «советского уклада», не знала, что сигареты в нашей «ужасной нищей» стране стоят копейки – и у нас никому в голову не придёт назвать воровством проступок моего мальчишки. Но ты-то должна была это знать!
«Неужели ты не помнишь? – занудствовала я. – У нас, прежде, чем закурить, принято предложить раскрытую пачку всем окружающим. Чужим людям, сидящим на лавочке в парке! Стоящим на автобусной остановке!»
Ты задумчиво сощурилась: «Да, да… Я припоминаю… Было, было…» Потом перекинулась несколькими словами с Флоранс и принялась просвещать меня. В цивилизованном, мол, мире такое не принято. К тому же это не объясняет исчезновение щёток.
И снова пошло, пошло лавиной! Хуже, чем накануне. Причём казалось – каждое слово каким-то телепатическим образом тебе подсказывает Фло. Он – неблагодарный. Он – завистливый…
А я спорила, спорила… Вместо того, чтобы выйти в твой неуклюжий садик. Подышать французской весной.
Мне бы тогда уже понять: дело вовсе не в моём мальчишке. Просто тебе надо было окончательно утвердиться в том, что все дети плохие, что исключений нет. А я, дурёха, охрипла, защищая ребёнка от твоих обвинений. Пыталась объяснить, какой он ещё маленький. Вполне возможно, он не видит особой разницы между твоим «фольксвагеном» и папиным «запорожцем», гниющим в гараже. И наша обычная трёхкомнатная квартира, скорее всего, кажется ему уютнее и надёжнее твоего огромного фантастического дома. Да, всё наше имущество стоит меньше, чем вон тот антикварный буфет. Но он-то об этом не знает! Он считает, что румынский буфетик его мамы гораздо сильнее блестит. А главное – в нём гораздо больше соблазнительных мелочей.
И, наконец, отчаявшись тебя пронять, я стала отбиваться совсем уже странными доводами. Почти неприличными. Мой ребёнок, мол, постоянно общается с детьми Юли и Веты. И никогда при этом мы не замечали никакой зависти. А ведь у них у обеих дома действительно богатые, детям привозят одежду и дорогие игрушки из-за границы. (Вот так вот, мимоходом, легонько, я намекнула тебе на то, что у тебя дом не такой богатый, как у Юли и Веты).
Ты ухватила всё: и то, что было высказано, и то, что осталось в скобках. Мне показалось, тебя это и задело, и насмешило одновременно. И уж точно ничуть не смягчило, не заставило вникнуть в то, что было для меня самым важным.
Я говорила, говорила, говорила… О том, что он вообще безразличен к вещам. И ни разу в жизни ничего у нас не попросил. Ни конфет, ни велосипеда, ни игрушек. Тем более – одежды. Что он относится к тебе очень хорошо. И точно так же относился бы, если бы ты не подарила ему ни джинсов, ни кроссовок, ни этой зелёненькой футболки. Что он часто теряет свои вещи и легко их отдает…
Ты перебивала меня. Ты даже в этом безразличии к вещам узрела порок. «Да! Конечно! Нетрудно быть безразличным, когда вокруг тебя танцуют родители, и бабушки, и дедушки. И суют тебе без всяких просьб всё, что нужно и не нужно!»
И как-то у тебя выходило, что он чуть ли не виноват перед Мадлен, у которой никогда не было своего дома. Которая, может, потому и воровала, что хотела иметь хоть что-нибудь своё.
Этот поворот разговора я сама и спровоцировала. Не выдержала вашего двойного натиска и съязвила: «Что же это у вас, таких выдающихся педагогов – такие скромные успехи в воспитании Мадлен?»
Вдали, в тумане, напряжённо поднялось лицо Фло. Она заполняла какие-то бумаги и оторвалась от них, замерла.
Уверена, что ты не помнишь этого разговора. Ты не желала ничего слышать – ты вообще не дала мне договорить.
На многое я с тех пор стала смотреть иначе, но по-прежнему уверена, что никого нельзя «воспитать», «перевоспитать»… Можно чуть-чуть испортить. Или чуть-чуть облагородить. Научить правильно держать вилку и нож. Но попробуй отучить человека, к примеру… чавкать!
Ничего нельзя переломить, создать по своей воле, по своей фантазии. И ты сама, в течение десяти лет воспитывая Мадлен, имела возможность убедиться в этом.
Вот тут ты окончательно переключилась с моего мальчишки на меня. Что, мол, я сама знаю о жизни? Я, выросшая в любви, в тепличных условиях!
Я стараюсь не вспоминать ту сцену. Вообще – предпочла бы её забыть. Но она застряла у меня в голове. Прямо видеофильм! Он против моей воли включается, затягивает меня в тот день, как в воронку. И снова я пытаюсь что-то втолковать, оправдаться. Снова пытаюсь понять – почему ты вдруг с такой злобой набросилась на меня?
А, может, твою вспышку спровоцировало вино? Я ведь не видела, сколько ты пьёшь – только слышала звуки. Стук горлышка о стакан. Краткое бульканье. Да, конечно, вино… Иначе просто не объяснить, почему я оказалась виноватой в том, что родители Флоранс познакомились в концлагере. И в том, что у них была дистрофия, так что брат Флоранс родился без ноготков. Даже в том, что отец Флоранс через год после её рождения повесился в погребе, и матери её, уборщице, пришлось поднимать двоих детей. Ты прямо-таки упрекала меня! Бодала каждым словом, как бык рогами. «Между прочим, уборщица эта привила своей дочери манеры получше, чем у хвалёной советской интеллигенции!»
Дальше последовали насмешки над вышеупомянутой интеллигенцией. Ты почти с ненавистью тыкала… да нет – ты пыряла меня своими словами! Подумаешь! Отличники, умники… Флоранс тоже хорошо училась в школе! И она, безусловно, получила бы высшее образование, если бы в их доме не появился подонок-отчим, который изображал из себя нежнейшего мужа, детям приносил кофе в постель и одновременно пытался их развращать. И мне, такой-сякой, балованной, не понять, каково это, когда муж матери пытается тебя изнасиловать, а ты даже пожаловаться ей не можешь, потому что она при нём, при гнусном мерзавце – просто-таки расцвела, стала красиво одеваться и красить губы. Так что Фло в семнадцать лет ушла из дому, ничего не объясняя матери. Подошла на улице к чужому человеку и сказала ему: «Возьмите меня к себе. Мне некуда идти».
Ты смотрела на меня, сощурив один глаз – будто прикидывая, способна ли я на такой вот отчаянный поступок. А я была действительно не способна. И чувствовала себя виноватой. И оправдывалась. Что-то лепетала о своих расстрелянных бабушках и дедушках. О десяти братиках и сестричках, сброшенных живьём, как в мусорник, в общую яму. Будто ты этого не знала! Будто не знала о том, какую жизнь прожили мои родители! Голод, война, «дело врачей»… Ведь и твои родители прошли через те же ужасы!
Удивляюсь: что на меня тогда нашло? Если бы вернуться туда и вытереть всё, всё, что я наговорила… Господи, до чего унизительно! Как я могла! Спорила, идиотка! Доказывала тебе, что и у меня жизнь вовсе не такая уж безоблачная. Что-то лепетала о всяких своих «трудностях»… До чего же я зла на себя!
Я говорила много, а между тем почему-то не рассказала об инфекционной больнице. Просто не вспомнила. Наверное, потому, что всё пережитое в детстве (да и не только в детстве) воспринимала со знаком «плюс». Да, страшно. Да, плохо. Но прошло ведь! Осталось позади. Побеждённое.
Это уже дома, вернувшись от тебя, я стала копаться в своих «несчастьях», подсчитывать их с высокомерным злорадством, расковыривать раны.
Сколько лет прошло – а я всё продолжаю, продолжаю тот наш разговор.
Ну, да, слава богу: не было у меня ублюдка-отчима…. Но ты представь себе девятилетнего ребёнка – в пустой палате, без окна. И вот он лежит и наблюдает, как паралич поднимается выше и выше, постепенно захватывает всё тело. И боится заснуть: а вдруг утром окажется, что уже и руки отнялись?
А все эти процедуры… Когда тебя, например, дёргают током, чтобы проверить, жива ли мышца. Или на жёстком столе сворачивают в бублик твоё тело, застоявшееся, задубевшее после месяцев неподвижности, чтобы взять спинномозговую жидкость!
И ещё, и ещё, и ещё – в том же роде!
Можешь ли ты понять, как я в тринадцать, в четырнадцать лет стыдилась своих костылей? Корсета и тутора, скрипящих и щёлкающих при малейшем движении. Главное – они омерзительно воняли клеем и новой кожей! (Однажды в филармонии интеллигентная седая дама сделала мне замечание… «Надо следить за собой! От вас буквально разит!»)
Жаль, что я не рассказала тебе тогда одну историю… Подружка, с которой мы поссорились, нарочно завела меня на гладкий лёд – и бросила там, зная, что я по скользкому не смогу ступить и шагу. Я почти час простояла на морозе, готовая скорее поползти на четвереньках, чем обратиться за помощью к чужим людям. Хорошо, что меня заметила соседка.
Господи! Да просто ходить каждый день в школу, застревая по нескольку раз оттого, что икры сводит жгучая судорога! Подниматься по ступенькам на четвёртый этаж…
А глаза? Чего стоила хотя бы первая ночь в глазном отделении! Когда поставили диагноз…
Хорошо! хорошо, что я ничего тогда не сказала и о глазах. И вообще – не надо было говорить ни слова. Ведь кто-кто – а ты прекрасно знала, как мне непросто живётся! Знала, что каждый раз, переходя улицу, я рискую больше, чем гимнаст на канате.
Ну и позорище! Я плакала перед тобой. То есть, конечно же, не перед тобой. Перед НЕЙ. Ты бы не выдержала моих слёз. Ты бы никогда не поверила в то, что можешь до слёз меня довести. Ты побила бы её, если бы это было возможно.
Я плакала. Громко. Еле выкрикивая слова.
Как теперь стыдно…
Фло сидела на корточках… где-то, не то далеко, не то рядом… Рыжие волосы, зелёные глаза, оранжево-красные губы… Газеты в её руках перестали шуршать. Журчали фильтры в аквариумах – точно множество водопадиков в тёмном гроте. Вуалехвосты нервно передёргивались на поворотах. Два красных и белый. Чёрный Филу щурился на подоконнике. Казалось, он ждёт сигнала броситься на меня.
Я видела, что ОНА ничего не в состоянии понять – даже услышать. И всё равно – всхлипывая, я несла что-то о Чернобыле. А ОНА говорила, что не мы одни пострадали от Чернобыля. Что во Франции тоже был очень высокий уровень радиации, пришлось уничтожить весь салат и зелень…
И смотрела на меня так, будто и я лично немножко виновата перед французами.
Салат! О, Господи! Салат… Нам, между прочим, никто не запрещал есть его.
Мне бы расхохотаться. Снисходительно чмокнуть в щёку. Или попросить кофе. А я пыталась объяснить весь этот ужас беспомощности, недоверия, незнания… Тяжёлые валы слухов, смывающие друг друга. (Горит… Погасили… Нет, что-то другое горит… Вывозят дошкольников… Нет, не вывозят…) Сидение на кухне с соседками, почти незнакомыми женщинами. Породнивший нас внезапно страх за детей. Непривычная, праздничная чистота пустеющего города. Поливальные машины. Струи, бьющие из шлангов вверх – на стены, на окна. Истерика на вокзале. Люди, сидящие по четверо, по пятеро на одной полке. Дети, просунутые в окна. И никаких билетов. И никакой правды.
«Салат»… Всем было безразлично, что там мы едим.
Я не попросила кофе. Не поцеловала. И вдобавок сделала то, чего никогда, никогда не прощу себе. Рассказала, как ребёнок спросил меня: «Мама! А вот если тебе будет восемьдесят лет… Ты что… обязательно будешь слепая?» Я ответила: «Да, сынок». Он подумал немножко, а потом обнял меня за ноги и попросил: «Пожалуйста! Живи долго – даже слепая!» Ему тогда не было и четырёх.
Зачем я унизила такое дорогое воспоминание?
Она ничего не услышала. Не смогла, не пожелала понять, с каким грузом приходится жить моему мальчику.
[1] (Вернуться) Продолжение. Начало в №№ 53, 54.
[2] (Вернуться) Привет, Этьен… Всё хорошо… Ко мне приехали гости из России… Да, да, была у профессора… Он настаивает на операции… Но ведь это руки, Этьен… Операция всегда риск, я не могу рисковать руками… Анализы? Плохие… Можешь поднимать на меня цены… Сначала в Бретань…
[3] (Вернуться) Фло-о!.. Послушай, что она говорит!
[4] (Вернуться) Да-да? Что такое?
[5] (Вернуться) О! Это прекрасно!
[6] (Вернуться) Да-да, мсье, вы совершенно правы… Сейчас я перегоню машину на левую сторону…
[7] (Вернуться) Он будет нашим талисманом! Он будет приносить счастье!
[8] (Вернуться) Фло! Теперь я знаю! Вот на кого мы всё перепишем! И дом, и статуи! У нас есть наследник! Как только ему исполнится восемнадцать лет, я его усыновлю!
[9] (Вернуться) О-о-о! Браво! Мы так и сделаем!
|
|
|