Опубликовано в журнале Крещатик, номер 1, 2012
Книги моей судьбы
Вольфдитрих Шнурре (1920–1989) – один из основателей известной западногерманской писательской «Группы 47». Почти всю жизнь он жил и творил в Западном Берлине. Шнурре – крупная фигура в немецкой послевоенной литературе. Он автор многочисленных рассказов и повестей (часто повествующих не только о современности, но и о событиях 30-х – 40-х годов ХХ столетия). Кроме рассказов В.Шнурре писал романы, стихотворения, притчи; с середины 60-х годов – также книги для детей, которые сам иллюстрировал, сценарии для кино, радио и телевидения.
Отличительная черта его прозы – юмор и тонкая сатира.
Вальдемар Вебер
Книги моей судьбы
Первая книга, сыгравшая важную роль в моей жизни, была, и это весьма показательно, очень маленькой. Она состояла из сорока, от силы пятидесяти страниц, исписанных разными почерками, и содержала грустные песни, в которых шла речь о лугах, кустах можжевельника, покинутых девушках, камышовом пухе и кровожадных охотниках. Мне было четыре года, когда мне впервые попала в руки эта книга, и я сразу ее полюбил, так как в нее по просьбе моего отца каждая из его многочисленных подруг записывала свой любимую песню. И поскольку отец всегда умел устраивать так, что в наши совместные походы он брал подруг, умевших играть на каком-нибудь инструменте, книга эта служила нам богатейшим сборником песен, и мы могли довольно успешно исполнять их под гитару и губную гармошку. Сегодня мне кажется, что она-то и заложила основу той слабости, какую я питаю к лирической поэзии.
Вторую книгу, повлиявшую на мою судьбу, я тоже отлично помню. Она была значительно толще первой и волнующе пахла клеем и дорогой бумагой для репродукций. В ней содержались – если доверять словам моего отца и его способностям комментировать сказанное, а этому вполне можно было доверять – невероятно увлекательные вещи; так, к примеру, что якобы никакой не аист приносит детей, а они каким-то образом оказываются внутри матерей, и, когда им надоедает, что их повсюду таскают с собою, они выбираются наружу, стало быть, рождаются.
В книге была помещена также одна необычайно красочная иллюстрация. Иллюстрацию покрывала страница из тонкой папиросной бумаги, специально для того, чтобы контуром повторить изображенное на картинке. И повсюду на эти контуры были нанесены цифры, а внизу сказано, что каждая из цифр означает. Папиросная бумага всегда немножко прилипала, когда отец отделял ее от иллюстрации и считал меня достойным, уж и не знаю, в который раз, поглядеть на нее. Картинку сплошь заполняли чудесно разноцветные кишки, красное сердце, синие легкие и тому подобное, а посредине стоял головою вниз бледный, с закрытыми глазами ребенок. Мне было семь лет, когда отец с помощью этой книги рьяно принялся за разъяснительную работу. И хотя она доставила нам с отцом массу неприятностей, поскольку в школе я не скрывал своих новых познаний, я сохранил о книге со стоящим на голове ребенком чрезвычайно уважительное воспоминание. Ведь именно с того разоблачающего белых аистов тома началась моя, до сих пор не желающая закончиться, эпоха скепсиса.
А скепсис оказался необходимым мне и в отношении третьей книги, также сыгравшей важную роль в моей жизни. Я познакомился с ней вначале случайно, хотя и вполне литературным образом. Одна из воспитательниц детского приюта рассказала нам жуткую историю, от которой мороз подирал по коже. Я удивился, что в столь набожном доме можно услышать подобные ужасы.
Правда, в этой истории постоянно шла речь о каком-то огромном священном томе. То был здоровенный «кирпич» с золотым крестом на обложке. Поколение за поколением передавали друг другу эту книгу. Нет, нет, в том не было пока ничего. Что мне могло не понравиться. Самое страшное ожидало слушателя в конце. Молния ударила в дом, семья, как принято говорить в таких случаях, отделалась легким испугом. Но с девочкой, до того ничем не примечательной, вдруг сделался припадок благочестия. Она ринулась в горящий дом и вытащила из него, сама при этом обгорев, – кого, как бы вы думали?! – конечно же, семейную Библию. Дедушка, как можно догадаться, прижимает книгу к груди, – для маленькой обгоревшей и наверняка покрытой волдырями девочки у него находится лишь несколько слов: ей, мол, теперь уготован рай.
Я был возмущен. Книга претендовала на то, чтобы ребенок спасал ее из пламени! Бумага с напечатанными на ней буквами ставила себя выше человеческой жизни! Мне было тогда восемь лет, но с тех пор, где бы мне ни попадалась Библия, я избегал ее. Эта неприязнь усилилась настолько, что я отсрочил свое чтение Библии более чем на тридцать лет. Сегодня я понимаю, почему. Мне необходимо было вначале познакомиться с жизнью, с историей, с литературой, чтобы потом вновь повстречаться с ними, сжатыми до сути, в самой волнующей из книг, Библии, встретиться таким, каким и должно: закаленным и опытным.
Четвертая из книг, повлиявших на мою судьбу, была похожей на третью и все же коренным образом от нее отличалась. Мне было десять лет, когда я однажды на одном заброшенном земельном участке набрел на маленькое летнее строение. Деревянный пол прогнил, сквозь него проглядывали темные, заваленные обрушившимися камнями своды подвала. Я щелкнул карманным фонариком и спустился вниз. На мшистых камнях и на изъеденных плесенью досках лежал голубь ядовито-белого цвета. Он умер, видимо, незадолго до моего появления, и его крылья еще слегка подрагивали.
Я похоронил его там же, внизу. Вытаскивая из-под кучи камней одну из досок, чтобы соорудить крест для могилы, я наткнулся на неимоверно большой фолиант. Плесень не причинила ему никакого вреда, ее можно было стереть с пористого кожаного переплета, как иней. Я разволновался, был уверен, что фолиант содержал адресованное мне послание. С большим трудом я вытащил его наверх. Но раскрыть мне его не удалось. Сырость, точно присосками, сцепила тысячи страниц. Редко меня охватывало такое отчаяние, как перед этой более чем за семью печатями сокрытой книгой. Всеми способами я пытался справиться с ее обложкой, словно от этого зависела моя жизнь. Но вот после очередного усилия мне вдруг удалось отодрать верхнюю обложку, и я увидел, что книга разломилась надвое. И только на месте излома можно было прочесть несколько таинственных букв. Но я узнал их, потому что часто играл на еврейском кладбище: они были на иврите.
Не знаю почему, но я зарыдал. Я думаю, что в этом выразилось разочарование от того, что, держа в руках послание, сулящее некую благую весть, я не мог прочесть его. Я опять спустился в подвал и похоронил фолиант рядом с голубем.
Пятую книгу, оказавшую влияние на мою судьбу, я читал, по меньшей мере, сто пятьдесят раз, и это ей, естественно, не пошло на пользу. Она была зачитана: загнутые углы страниц, следы от слез, жирные пятна от школьных завтраков красовались на них, переплет развалился, корешок был потерян, всюду торчали нитки. На нее невозможно было смотреть, и все же это была моя любимая книга. Называлась она «Сигизмунд Бравый»[1] и рассказывала о незабываемых приключениях и героических подвигах этого более чем бравого старого морского волка; если бы у меня ее тогда украли, я бы еще подумал, стоит ли мне жить дальше.
У нас в школе в то время практиковалось трудовое обучение, и можно было выбирать между деревом, металлом и бумагой. Я решил попробовать себя в дереве, потому что мечтал построить когда-нибудь на берегу Рио-Гранде собственный деревянный дом. Но когда задуманная мною подставка для кактусов постепенно превратилась в зубочистку, я переключился на бумагу. На мое счастье. Поскольку здесь, как выяснилось позже, я мог заодно изучать, например, и переплетное дело. Это был первый случай, когда я не сразу привел в отчаянье своих учителей на уроке труда. Я только наполовину притворялся дураком и заранее отказался от того, чтобы придавать своему непониманию индивидуальный характер; ведь речь все-таки шла о «Сигизмунде Бравом». Лишь ради него я принял на себя такое мученичество: варить клей, фальцевать картон, сшивать страницы, резать бумагу, склеивать обложку и Бог еще знает что. Долгожданный день наконец все-таки настал: новый переплет был готов. Оставалось только обрезать со всех сторон истрепавшиеся страницы. Но вот сделано и это. Корешок проклеен, переплет наложен, и «Сигизмунд Бравый» пошел под пресс.
На следующее утро я явился в школу рано как никогда. Дрожа от волнения, я развинтил пресс и вынул из него «Сигизмунда Бравого». Он превратился в подкупающую новизной, лучше всего на свете пахнущую, прекраснейшую из всех, какие можно себе только представить, книгу. Счастливый, я перелистал ее и вдруг обомлел: у каждой из двухсот пятидесяти страниц тщательно переплетенной книги отсутствовала верхняя строчка; я слишком небрежно заправил книгу в станок.
С этого дня берет начало та одержимость, что снискала мне в среде тех, кому известен мой метод чтения и работы, дурную славу бумажного фетишиста: с той поры я обращаюсь с книгами как с мимозой. Когда читаю книгу, осторожно кладу ее перед собой; мне никогда не приходит в голову, читая, держать ее в руках. Если одна из только что перевернутых страниц вновь приподнимается, я не провожу ладонью по сгибу, как это делают неисправимые истязатели книг, а прижимаю внешний угол страницы до неприличия чистым предметом, чтобы сохранить тем самым ее упругость; и еще ни один из миллионов листов, обреченных быть в корзине для бумаги, не был мною смят: каждый неповрежденным свободно летел долу. Потому что я все еще надеюсь загладить вину перед «Сигизмундом Бравым».
На вечное времени не остается
Бог не питает симпатии к точному времени, иначе бы он не давал останавливаться часам, по крайней мере на колокольнях.
Тарахтящий будильник похож на разгневанного ребенка, топающего ногами; в обоих случаях цель одна: заставить капитулировать.
Ручные часы – это партийные значки поданных Хроноса. Приветствуя друг друга, они вытягивают руку из рукава. «Нет времени» – их пароль.
Смотреть на часы в обществе должно было бы считаться столь же предосудительным, как публично справлять нужду. Подобно тому, как последнее оскорбляет чувство приличия, человеческое достоинство не должно позволять совершать первого.
Человек подобен стрелке часов: он, как и она, непостоянен; как и она, ни на чем не может остановиться. Даже цифра двенадцать не может ее удержать.
Тарахтящие будильники напоминают судьбу тиранов: тот, кто поставил их, их же и проклинает.
Владеть карманными часами на цепочке, прикрепленной к пуговице жилета, еще не значит быть хозяином времени; самоубийце, повесившемуся на стрелке башенных часов, это удается куда лучше.
Одно успокаивает: что время от времени все часы надо заводить. Одно беспокоит: что это приходится делать снова и снова.
На вечеринке одного из гостей спросили о значении черного кусочка дерева, который он носил на цепочке вокруг запястья. А что тут такого, – сказал он пришедшей в ужас от его ответа женщине, показав на ее ручные часы. – Вы считаете, что истину лучше принимать ежедневно в небольших и слабых дозах, я же предпочитаю проглатывать ее разом.
Он был настолько щедр в отношении своего времени, что вместо ручных часов носил на руке отрывной календарь.
У часовщиков (почти всегда маленьких и хрупких) часто такой лукавый вид, что можно подумать, будто время, которое не отмеряли поврежденные часы, застряло в механизме и оставалось нетронутым, и часовщики обращаются с ним теперь по своему усмотрению.
Цейтрафер[2] – человек, нацепивший на себя семнадцать ручных часов от запястья до локтя.
Из одной сказки: «Каждый раз в полночь калиф выбрасывал из окна своего дворца часы, использованные днем, и мамелюк, всегда появлявшийся в этот момент, протягивал ему на бархатной подушке совершенно новые».
«Слишком поздно» – такое мог впервые произнести только часовщик.
Часы обращаются с сердцем, как кулак с подбородком: один бьет, другой сносит удары.
«Боже мой, что же вы такое делаете!» – крикнули одному господину, разбившему каблуком дорогие карманные часы. «Я реабилитировал время», – ответил тот.
Светящийся циферблат – отражатель вечности.
Один часовщик-мизантроп представил себе гибель мира следующим образом: два огромных меча часовых стрелок гудят, кружа, как пропеллер над землей. Вначале они срубают вершины гор, затем головы блох. И под конец разрезают землю на ломти, а самый большой ломоть, внешняя окружность которого является экватором, останется – пока вообще будет возможно вести речь о том, что считать верхом, что низом – вертикально висеть в пространстве, и будет служить циферблатом для постоянно вращающихся стрелок-мечей.
Безвременно только Ничто. Даже Бог, согласно писанию, сотворил землю за шесть дней. «Счастливые времени не замечают» – это крылатое выражение следовало бы считать неудачным; наверняка имеется в виду: «Счастливые на часы не смотрят», что, конечно же, не одно и то же.
Человек, всегда готовый заверить вас, что у него есть время, действует успокаивающе, как остановившиеся часы.
Как бы точно ни шли часы, – чему пробил час, знает лучше всего тот, кто не стал рабом времени.
Солнечные часы преподносят небесным телам урок земного педантизма.
Временем располагаешь странным образом как раз больше всего тогда, когда меньше всего на него скупишься.
«Время бешено мчится» – еще одно ложное заключение. Когда я сижу в едущем поезде, и телеграфные столбы мелькают мимо меня, могу ли я называть их мчащимися? Время – данность. Бешено мчаться в нем можем только мы сами.
Говорят, раз в год на циферблатах присутствует счастье. С гипнотическим выражением глаз смотрят люди на цифру двенадцать. Но странно, именно на этот раз они желают, чтобы указательная стрелка поторопилась. Когда же это происходит, они, чокаясь, ощущают себя убийцами времени.
«Выиграть время», – так говорят, поднимаясь в реактивный самолет. А что я выиграю, если прилягу на лесной лужайке? Очевидней всего, то же самое время.
«Время остановилась». Эта пустая фраза обозначает чрезвычайную ситуацию; на самом же деле она передает само положение вещей, изобличающее в грубом обмане того, кто носит часы.
Собрание моих сочинений
С восьми лет я хотел стать писателем. У меня было совершенно точное представление о моей профессии. Надо быть добрым, грустным и способным к самопожертвованию. Всеми этими качествами я обладал.
Я довольно осмотрительно принялся за работу. Для начала моему сердцу требовался фильтр. Оно было слегка засорено: никуда не денешься – душа поэта. Для очищения потребовался дневник. Я вел его очень наглядно и был чрезвычайно точен в фактах. Достойное внимания подчеркивалось синим, достойное поэтического воплощения – красным. Исписав две тетради, я начал их просматривать. В них оказалось много ценного. Нужно было только все подсократить. Я проделал это самым радикальным образом. Полугодовой опыт вылился в следующее двустишие: «Я мышь поймал, и вот средь бела дня она сбежала крысой от меня».
Покончив со злободневной эпиграммой, я обратился к чистой поэзии. Рифму на этой стадии я уже освоил. Теперь на очереди были аллитерация и свободный размер. Доказательством того, что я на правильном пути, было всеобщее внимание к одной из моих поэм. Один детский журнал, осознав, с кем имеет дело, напечатал мою самую загадочную вещь. Называлась она так: «Карлики-близнецы и карлики-щипцы Вольфдитриха Шнурре, Берлин, Вайсензее, Страсбургштрасее, 32, второй этаж направо, спросить Хиршбергера». Затем шел текст: «Двое карликов-юнцов-близнецов вцепились в двух карликов-щипцов-близнецов».
После этого успеха я ударился в эпику. Для начала решил выбить из седла Германа Ленса, Свенда Флерона и Бенгта Берга[3], и сочинил биографию Таксы, Кабана, Совы и Аиста. Они снискали в компетентных кругах заслуженное признание: мой отец тиранил отрывками из них каждую свою очередную подругу. Затем я замыслил более гуманный вариант «Песни о Нибелунгах». Но тут, видимо, что-то не сработало. Пробежав глазами законченный манускрипт, я понял, что моя версия гораздо кровавее оригинала.
Затем последовал самый плодотворный мой период, так называемая эпоха Касперля[4]. В школе на уроках немецкого я развил эту тему в сочинении с двадцатью семью продолжениями, после чего учитель вызвал моего отца для беседы. Тот в свою очередь убедил меня, что работать над образом Касперля, против которого он лично ничего не имел, наверное, все же лучше не в классе, а дома.
Я последовал совету и за короткое время исписал три черновые тетради. По сто страниц каждая; с захватывающими иллюстрациями, естественно. На четвертую тетрадь времени ушло несколько больше: в промежутках между работой мне пришлось изучать суахили. Ведь мой Касперль отправился путешествовать по Африке, – у Карла Мая[5] я научился точности.
В пятой тетради я отошел от образа главного героя. Помешал английский лорд, охотившийся на крупного зверя. Уже на одиннадцатой странице он выжил моего Касперля. Он просто околдовал меня. Оставшихся восьмидесяти страниц не хватило для полного раскрытия проблематики его образа. Правда, я заставил его бежать от цивилизации. Однако это еще не было по-настоящему выстраданной усталостью от культуры.
К счастью, тем временем я, достигший десятилетнего возраста, влюбился в исполнительницу главной роли в пьесе «Путешествие Петерхена на Луну». Я написал ей, что настаиваю на несчастной любви. Во взаимности есть что-то пошлое. Любовь должна приносить страдания, иначе вся эта штука ни к чему. Из этого-то опыта я и исходил теперь. Герой определился: богатый независимый английский лорд. Он был влюблен во всемирно известную балерину. Она, в общем, не возражала против его ухаживаний. Тут я применил смелый художественный прием: придал лорду некоторые черты своего собственного характера. Не хватало еще только одного – темы самопожертвования. Я инсценировал ее следующим образом: где-то я читал, что сифилис – существенное препятствие в любви. Словом, я заставил лорда страдать этой загадочной болезнью. Результат: в один ненастный день лорд, движимый страданием, отправляется на остров Бали, остров блаженных. Там он – на это у меня ушло, по меньшей мере, страниц двести – становится настоятелем храма. В результате попытки отменить петушиные бои (я был тогда членом общества по охране животных) он – как могло быть иначе – получает удар кинжалом между ребер. Искупление необходимо. Ведь сифилис, говорят, нечто ужасное.
Второй мой роман о самопожертвовании был менее суровым. Он назывался «Гертруда и Конрад». Гертруда была дочерью рыбака. Она жила на берегу моря. Конрад хотел стать старшим лесничим. Между ними происходили непринужденные, но очень эмоциональные беседы о природе. Каждый круг затрагиваемых тем шел под номерами и подзаголовками, такими, как «Шелест камыша» или «Зарево вечерних облаков». Гертруда и Конрал были на пути к вершине блаженства. Но тут Конрад объясняет Гертруде, что последовательно воплощенная любовь вредит не только духовному, но и профессиональному росту. Глотая слезы, Гертруда вынуждена с ним согласиться.
Больше ничего не происходит. Хэппи-энд отпал сам собой. В конечном итоге ход мыслей обоих героев должен был найти у читателя живейший отклик. Поэтому Конрад сел на велосипед и укатил, и, видимо, навсегда. А Гертруда – конечно же, плача – пошла жарить картошку: у нее на руках был парализованный отец.
Отныне я был этически вооружен для дальнейшего броска. После короткой творческой паузы я вновь принялся за работу.
Английский полковник колониальных войск ранен в ногу отравленной стрелой. Необычайно красивая сестра милосердия выхаживает его. К моменту его выписки из госпиталя она заражается проказой. Никакой проблемы для полковника тут нет, конечно же, он навсегда поедет с Мери на остров прокаженных. Поначалу она упрямится, но потом соглашается.
Первые девяносто три страницы я написал одним духом. Теперь я знал, что такое обуздание страстей. Но с того места, где у Мери обнаруживаются первые симптомы болезни, и мне пришлось обратиться к специальной литературе, работа грозила застопориться. Я вынужден был слишком часто прерываться. То и дело я выходил из комнаты и проверял в зеркале, в порядке ли мой нос и уши. И когда однажды вмятина, которую я для проверки сделал в щеке, не сразу исчезла, стало ясно: я заразился.
Дрожа, обливаясь потом, я все-таки успел высадить Мери и полковника Веллингтона на острове прокаженных. Но в этот вечер я обнаружил на своей коленке желто-синее пятно. Все было кончено. Сотрясаемый ознобом, я забрался в постель. Отцу пришлось пообещать мне взять щипцами прокаженную рукопись и бросить ее в печь. С этого момента мое состояние стало улучшаться.
Потом я написал орнитологический детектив, в котором примирил Свена Хедина с Эдгаром Уоллесом[6], а также нежно-элегический любовный роман под названием «Парящая мечта». Я посвятил его известной французской кинозвезде Аннабелле и тут же сообщил ей об этом на своем скверном школьном французском.
И вот – мне как раз исполнилось четырнадцать – наступило время дать страстям разгуляться. Я вернулся к стихам. Грозы, бури и тому подобное казались мне наиболее подходящим фоном для моих взбудораженных чувств. «Могущество природы» – весьма логично назывался первый том из шести запланированных мною. Но только я начал писать второй, строго выдерживая размер гекзаметра, как вдруг в мою работу вторгся Шопенгауэр. Теперь, что касается женщин, словно пелена упала с моих глаз. Они существовали лишь для того, чтобы мешать нашему брату погрузиться в нирвану. Как в это время врач прописал мне очки. Они меня обезобразили, и я долго колебался между самоубийством и уходом в монастырь, так как отныне стал постоянно замечать равнодушие к себе особ женского пола. Все они вместе со всей их плотоядностью, без сомнения, были достойны лишь одного – быть отвергнутыми.
Как это делается, я показал в новом романе. Действие его происходило в Индии; оттуда до нирваны рукой подать. На почти двухстах страницах, исписанных убористым почерком, двое беседующих друг с другом друзей знакомятся с различными сферами жизни, способствующими развитию пороков, такими, как обжорство и похоть. Однако порок поселился лишь в одном из них. Другой оказался невосприимчивым к пороку – благодаря своей устремленности к нирване. Естественно, он увлекает за собой колеблющегося.
Я вживался то в одного, то в другого. Но когда они вплотную подошли к моменту субстанциального разрешения, я понял, что аргументы того, кто был больше привязан к земному, гораздо убедительнее аргументов жаждущего нирваны. Последний молол вздор. Эта дилемма в романе, несмотря на то, что я предусмотрительно озаглавил его «Ad astra»[7] была повинна в том, что роман в конечном итоге оказался неудачным.
Начался период самопознания. Он вылился в автобиографический роман о жизни художника под названием «Жгучее пламя». В этом пламени погибает сжигающий свои рукописи меланхоличный герой, поэт, обожаемый женщинами. Что-то пророческое было в этом опусе.
Несколько лет спустя ящик с собранием моих сочинений сгорел. После войны я еще раз сделал попытку возродиться. Роман в шестьсот страниц достался старьевщику. Другой монстр в четыреста страниц гниет в подвале моего дома.
О том, что мне еще пришло в голову, я написал тридцать книг. Но все они не совсем то, что надо, и все слишком короткие. Лишь одна из этих тридцати мне все еще нравится. А вот собрание моих сочинений я люблю до сих пор, всё, без исключений.
[1] (Вернуться) «Masterman Ready» (1841), немецкий вариант: «Sigismund R?stig» – повесть английского писателя Фредерика Марриета (1792–1848), автора приключенческих романов.
[2] (Вернуться) Прибор для замедленной кадровой киносъемки с целью ускоренного показа движений.
[3] (Вернуться) Г.Лёнс, С.Флерон и Б.Берг – немецкий, шведский и датский писатели, авторы произведений о животных.
[4] (Вернуться) Касперль – персонаж немецких народных кукольных представлений.
[5] (Вернуться) Карл Май – знаменитый автор приключенческих романов для юношества.
[6] (Вернуться) С. Хедин – шведский путешественник, географ, писатель, график, общественный деятель; Э. Уоллес – английский писатель, автор криминальных романов.
[7] (Вернуться) К звездам (лат.).