Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2011
Воспоминания вридола1
Австрийский поэт, переводчик поэзии на немецкий язык, полиглот (переводил с 26 языков). Писал под пятью псевдонимами, наиболее известный из них – Зепп Эстеррайхер (Sepp ?sterreicher). Происходил из венской семьи Brainin, к которой принадлежат многие известные деятели искусства и науки. Родился на Украине в Николаеве, откуда была родом его мать. Когда Б.Л.Брайнину было несколько месяцев, семья окончательно переехала в Вену, где уже давно жили их родственники. Факт рождения на территории Российской империи способствовал впоследствии получению Б.Л.Брайниным советского гражданства. Это спасло ему жизнь, в отличие от его брата Вильгельма (Вилли), рождённого в Вене и также эмигрировавшего в СССР, откуда он был возвращён после присоединения Австрии к Германии и погиб в Майданеке. Б.Л.Брайнин окончил Венский университет, получил степень доктора филологии (германистика). Имел также математическое и географическое образование. Изучал психоанализ непосредственно у З.Фрейда. Член Коммунистической партии Австрии (c 1927), руководитель молодёжных агитбригад. Награждён знаком Почетного члена Коммунистической партии Австрии и медалью им. Копленига за заслуги в борьбе против фашизма. В 1934 г. вынужден был бежать из Вены после поражения Венского восстания, в котором он принимал участие на стороне Шутцбунда. Попав в СССР, преподавал в Педагогическом институте АССР немцев Поволжья (г. Энгельс). Среди его студентов были родители композитора А. Шнитке, с родными которого Брайнин затем поддерживал дружеские отношения в течение всей своей жизни. Был арестован НКВД 5 октября 1936 г. и приговорён к шести годам исправительно-трудовых лагерей. Находился в лагерях Северного Урала, а после лагерей также в трудармии в целом в течение десяти лет. Затем (с 1946 г.) отбывал ссылку в Нижнем Тагиле и в Томске с поражением в правах, преподавал в школах и ВУЗах. Реабилитирован в 1957 г. Переехал из Томска в Москву при содействии С.Я.Маршака и переводчика Льва Гинзбурга, которым он послал свои переводы русской поэзии и сатирическую поэму «Германия. Летняя сказка» как аллюзию на известную поэму Гейне. Работал литконсультантом в «Нойес лебен» («Neues Leben»), газете советских немцев при «Правде». Много сделал для становления, сохранения и развития литературы советских немцев. Член Союза писателей СССР (с 1959 г.). Репатриировался в Австрию в 1992 г. За пять лет до репатриации написал по-русски мемуары о пребывании в лагере и в трудармии («Воспоминания вридола», «вр.и.до.л.» – «временно исполняющий должность лошади»). В Вене перевёл свои мемуары на немецкий. В своё время к написанию мемуаров Брайнина подвигал А.Т.Твардовский, на что Брайнин, согласно воспоминаниям В.Я.Курбатова, отвечал Твардовскому: «Я ещё не устал ходить без конвоя».
Редакция решила оставить нетронутыми некоторые языковые корявости, придающие определённый колорит тексту, написанному на русском языке, который был для автора иностранным. Этих корявостей (в основном по части согласования времён) не так много, язык для иностранца на удивление аутентичный и живой.
* * *
18.7.1987
Трудная была дорога от Тальмы до Ликино. Вышли мы в 6 часов утра, а прибыли затемно. Я подробности не помню. Мне сегодня кажется, что прошли мы 40 километров по таежным тропам, а то и прямо по тайге. На полпути находился лагпункт «Набережная», но мы туда не зашли, а обошли его по лесу. У меня порвались лапти, был мороз, мои ноги окоченели. Лапти набились снегом, я от боли в ногах и от слабости шатался, спотыкался и падал. Наконец один из конвоиров посадил меня на коня, я сам не мог подняться, он мне помог, а затем они, чередуясь, или пешком.
Конвоир, уступивший мне своего коня, сказал, что им строго приказано было доставить меня живым, так как меня считают опасным преступником, который пытался сжечь весь лагпункт Тальма перед праздником 7-го ноября.
Наконец мы прибыли в Ликино, но на лагпункт не зашли. Конвоиры подошли к длинному, узкому бревенчатому дому и сдали меня мужчине среднего роста с огромными густыми усами и в военном мундире. За мною захлопнулась дверь, мужчина с одним из конвоиров велел идти вперед по длинному, слабо освещенному коридору, где слева была сплошная стена, а справа через каждые два шага – двери. У открытой двери он крикнул: – Стой! – Я увидел узкую камеру, скорее всего закуток, шириной в один метр, где передо мною, за полметра от двери, начинались дощатые нары на высоте колена и постепенно поднимались вверх до задней стены, где вместо подушки лежала чурка. За мною закрылась дверь и загремел засов.
Я находился в тюрьме Ликинского отделения. Я снял пальто, подстелил его, залез на нары в лаптях и мокрых портянках. Тюрьма была хорошо отоплена. Совершенно измотанный, я стал засыпать. Я слышал, как начальник тюрьмы что-то говорил со сдавшим меня конвоиром, как он его выпустил и закрыл за ним дверь. Через минут десять он вернулся. Его шаги приближались к моей «камере». Опять загремел засов, дверь открылась, и перед ней стоял усатый начальник тюрьмы.
– А ну-ка, встань, пошел за мной!
– Гражданин начальник, – взмолился я, – пожалуйся, дайте мне полежать. У меня никаких сил нет!
– Потом полежишь! Пошел!
Я с трудом выкарабкался и пошел вдоль коридора до самого его начала. Усатый открыл дверь в какую-то жилую комнату. В меня ударил оглушительный запах жареного. Еще сильнее меня одолел голод, и мне отказали ноги. Усатый меня подхватил и повел к столу, посадил на стул за накрытый стол. На столе в сковороде была яичница из нескольких яиц и полбуханки хлеба. Он сел напротив на койку с постелью.
– Ешь! – велел он.
Я стал жадно глотать, обжигаясь горячей пищей.
– Ешь медленно, а то подавишься.
Он встал и принес кружку с чаем. Когда я сделал первый глоток, у меня закружилась голова. Чай был с сахаром! Никогда я не знал, что от сахара может кружиться голова.
Когда я поел, он вынул кисет с самосадом:
– Закуривай.
Мы оба закурили. Мне показалось, что все это снится. Наконец он меня спросил:
– Ты меня узнаешь?
– Нет, не узнаю.
– Ты что, Шишкина не помнишь?
Оказалось, что это был тот самый доходяга Шишкин, которому я в штрафном квадрате устроил десять дней курортного отдыха; Он досрочно освободился после того, как год проработал в самоохране, и недавно его назначили начальником тюрьмы.
– Тебя, наверное, расстреляют, – сказал он. – Помочь я тебе не могу. Пока ты у меня находишься, я тебя кормить буду.
– Ты можешь мне помочь, – сказал я. – Сообщи завтра же Шарашкину, что Пичугин мне отомстил.
Шишкин обещал передать Шарашкину, что я жду его помощи. Он дал мне теплые чуни и смену белья. Я его поблагодарил и лег спать. У меня появилась надежда, что Шарашкин меня выручит.
* * *
Шишкин не мог сразу найти Шарашкина, ведь следующие дни были праздники 7-е и 8-е ноября. А 9-го за мною пришел конвой и повел меня в 3-ю часть.
За столом сидел Шевченко, начальник 3-ей части. Он сходу заорал на меня отборным матом. Потом он сунул мне приготовленный заранее протокол допроса. Там был записан вопрос: для какой цели я в канун праздника Октября поджег контору начальника лагпункта. В ответе я признавался, что этим пожаром хотел поднять в лагере контрреволюционное восстание.
Я перечеркнул протокол вдоль и поперек и заявил, что я поджег не контору, а поленницу во дворе, и сделал это с целью попасть в Ликино и сообщить в 3-ю часть о преступлениях Пичугина, Евдокимова, Шитикова.
Шевченко стучал по столу и орал, что мне не удастся выкрутиться. Если я признаюсь чистосердечно и назову своих сообщников, тогда я получу самое большее 10 лет, а если буду отпираться и не раскрою заговора, то меня расстреляют.
Я этому хаму сказал, что на такую дешевую удочку я не попадусь и требую свидания с прокурором.
Долго Шевченко меня материл и шантажировал, а затем конвоир отвел меня обратно в тюрьму, где Шишкин сообщил мне, что Шарашкин поставлен в известность.
Когда человек лежит день за днем в закутке, где нельзя сделать ни шагу, он, наедине с собой, начинает вспоминать всякую всячину. Хорошо, что Шишкин снабдил меня целым кисетом самосада, бумагой и даже спичками, а то бы я там вообще рехнулся. Я лежал на своем элегантном зимнем пальто с фирменной нашивкой «Schweizer & Co» и вспоминал, с чего же этот кошмар начался.
* * *
А началось с того, что в августе 1936 года, сразу после процесса Каменева, Зиновьева и др., директор Немпединститута Вегеле, где я преподавал историю и грамматику немецкого языка, вручил мне копию приказа, что я бессрочно уволен. Я пошел к проректору Гармcу домой в крайнем отчаянье. С горькими слезами я просил его уговорить директора Андрея Андреевича Вегеля отменить приказ. Ведь я очень дорожил своей работой и любил ее. В Австрии я был безработным, а в Советском Союзе, где была моя настоящая родина, я впервые в жизни получил настоящую работу. Я горько плакал тогда, и Гармс мне явно сочувствовал, но я тогда не знал, что был до смешного наивным и что мое увольнение было вовсе не дело рук Вегеле, а следственных органов, что процесс Зиновьева и Каменева был только началом сплошного избиения интеллигенции.
Я поехал в Москву, где меня приютили Фельдманы, дальние родственники моей матери, и стал хлопотать по всем инстанциям. В наркомпросе, по приглашению которого я приехал в СССР, меня выслушали сочувственно, но через несколько дней сообщили, что мое дело находится в секретной части и зам. наркома туда доступа не имеет. Я пытался устроиться на работу на каких-то курсах, но ничего не вышло. В Коминтерне меня приняли сердечно, ведь я был членом КП Австрии с 1927 года и с апреля 1931 года работал в агитпропе ЦК, руководил центральной агитбригадой ЦК «Ротэс Тэмпо». Роберт Тойбль и Лаглер пошли в наркомпрос и в конце концов мне сообщили, что все мои хлопоты бессмысленны.
– Когда ты вернешься в Энгельс, ты будешь арестован. – сказал Роберт. – Мы только можем помочь тебе немедленно выехать за границу.
Я категорически отказался. Я ведь бежал из Австрии 15 февраля 1934 года после Шуцбундовского вооруженного восстания. Меня там ждал концлагерь. И вообще я из России никуда не хотел уезжать, считал это позорным признанием в какой-то вине.
Мой двоюродный брат Лев Маркович Брайнин был во время 1-ой Мировой войны военнопленным в Германии, и мой отец его материально поддерживал. Сейчас он был заместителем главного военного прокурора РСФСР. Я его разыскал на его квартире в Сокольниках. Он меня выслушал с явным испугом и посоветовал немедленно вернуться в Энгельс:
– Там вас арестуют, и дело выяснится.
3-го октября я вернулся в Энгельс, где меня ждала моя жена Геди. А 5-го в 2 часа утра меня арестовали.
* * *
В саратовской следственной тюрьме я находился с 5 октября 1936 года по 20 августа 1937 года. Мне было предъявлено обвинение по ст.58, п.6 (шпионаж), п.10 (агитация) и п.11 (групповая контрреволюция).
Сначала меня допрашивал следователь Ширгин, довольно интеллигентный человек, который, как мне казалось, не очень верил в мою вину, но был крайне огорчен моей наивной болтливостью. Я считал, что я как коммунист имею дело с близкими мне друзьями и, не стесняясь, подробнейшим образом рассказывал о своих странствиях по разным странам, о чем мои собеседники не имели никакого представления. Наконец Ширгин махнул на меня рукой, и в дальнейшем меня допрашивал некий Гапнер, ограниченный дурак, который искал доказательства, что я сторонник Гитлера и преподавал в институте расовую теорию. Опиралось обвинение на ложное показание моего студента Курта Кляйна, комсорга факультета.
Много лет спустя (в 1961 году) я узнал, что этот комсорг в 1941 году перешел в фашистскую армию, за какие-то заслуги был отправлен на учебу в Австрию, окончил университет в городе Гарц, получил там степень доктора, а затем работал профессором в «Русском университете» в Чикаго, где готовились шпионы для работы в СССР.
Таков был главный свидетель.
20-го и 21-го августа мое дело рассматривалось в Главсуде АССРНП. Уже через час после начала процесса я отказался от адвоката, заявив, что он мне внушает меньше доверия, чем прокурор. Таким образом, я получил право задавать вопросы свидетелям и самого себя защищать.
Курт Кляйн заявил, что я преподавал расовую теорию (индогерманистику) и давал студентам фашистскую литературу.
На мой вопрос, какую конкретно литературу, он назвал: Дуден «Орфографический словарь» и Клюге «Историю немецкой литературы».
Я требовал вызвать эксперта из академии наук, поскольку Клюге никогда не писал историю немецкой литературы.
Председатель суда Банисевич заявил, что эксперт не нужен. Суд верит комсомольцу Кляйну. Раз он говорит, что получил от меня эту книгу, значит, она существует.
Я потребовал, чтобы студенты предъявили свои конспекты. Оказалось, что после моего ареста все конспекты были свалены в кучу перед институтом и сожжены публично.
Свидетель Фелер и Мюллер, студенты 3-го курса, отказались от своих показаний на предварительном следствии. Но когда председатель им пригрозил, что они получат два года тюрьмы за такой отказ (Где же вы врали? Там или здесь?), они со слезами подтвердили свои первые показания.
Завуч Гармс вел себя как порядочный человек, за что он потом год сидел в саратовской тюрьме.
Парторг Чернушенко повел себя как настоящий идиот. Он заявил, что он присутствовал на моих лекциях и может подтвердить, что я превозносил германскую расу. Я ему задал вопрос:
– Сколько раз вы были на моих лекциях?
– Два раза.
– На каком языке я читал лекции?
– На немецком.
– Вы понимаете по-немецки?
– Нет.
– Так откуда вам известно, что я хвалил немецкую расу?
– Люди говорили.
Я заявил суду, что свидетель, который сам ничего не знает, это пустое место, после чего парторга отпустили.
Мне и моему брату дали по 6 лет лишения свободы и 3 года лишения избирательных прав. Затем нас отправили в энгельсскую тюрьму, где мы находились с 20-го августа 1937 года до 15 (?) марта 1938 года.
* * *
У несчастного Андрея Андреевича Вегеле, директора Немпединститута, был порок сердца. Его арестовали и при допросах избивали и пинали в живот. Он умер, как мне в тюрьме рассказали, еще во время следствия.
* * *
Еще одна деталь.
Председатель суда обратился ко мне:
– Расскажи о своей подпольной работе в Австрии.
Я ответил:
– Не вы мне эту работу поручали, не перед вами мне отчитываться. И вообще у меня нет никакого доверия ко всем присутствующим в этом зале.
А там сидели кроме судьи, весьма подозрительные типы, в том числе «комсорг», будущий фашист Курт Кляйн…
Банисевич сам впоследствии получил 20 лет…
* * *
В большой камере на втором этаже тюрьмы лежал постоянно, не поднимаясь с постели, немецкий поэт Франц Бах. Ему 27 августа исполнялось 52 года, но он уже был беспомощным стариком после инфаркта миокарда. В этой же камере был муж его сестры Рейнгольд Вазенмюллер и его сын Ганс Бах, милый, жизнерадостный мальчик 20 лет. На первом этаже тюрьмы находилась в женской камере сестра Баха Катерина со своим 9-и летним сыном Володей, которого ей разрешили взять с собой, так как ей не куда было его девать.
Франц Бах был первым пролетарским поэтом в АССР Немцев Поволжья, самородок, которым гордилась вся республика.
Я и Вилля быстро подружились с Гансом, который рассказал страшную историю этой семьи.
У Баха был еще один сын, семнадцатилетний Альфред. Его в 1937 году вызвали в горком комсомола. Секретарь горкома спросил его, не помнит ли он, что у него дома велись какие-нибудь разговоры на политические темы, и не помнит ли он, что его отец высказывал свое недовольство действиями советской власти.
– Мы тебя знаем как примерного комсомольца и не сомневаемся, что ты от нас ничего не скроешь, – сказал секретарь.
Тогда Альфред рассказал, что в 1933 году за обеденным столом сидели отец, тетя Катя, дядя Рейнгольд, брат Ганс и он, и отец сказал, что надо было коллективизацию так провести, чтобы люди не умирали с голоду.
На другой день всех, кого назвал Альфред, арестовали вместе с ним и всем дали по 10 лет. Только мать не была посажена, потому что она были на кухне, когда муж вел этот разговор.
В тюрьме Альфред повесился. Отец до сих пор ничего не знал об этом. И хотя всем заключенным самоубийство Альфреда было известно, никто об этом отцу ни слова не сказал.
Маленький Володя был в тюрьме любимцем не только осужденных, но и охраны. До ноября мы только ночевали в камерах, а целый день передвигались свободно по всей территории, так что и Катя приходила к Баху в камеру, и Володя бегал к дяде. Но когда нас заперли, и мы не могли общаться друг с другом, один только Володя бегал по тюрьме и приносил письма от Кати и ответы от дяди и отца.
В дальнейшем, уже через 20 лет, я узнал, что Франк Бах, несмотря на болезнь сердца, был этапом отправлен в Казахстан, там умер и был зарыт где-то в степи.
Его веселый сын Ганс умер через два года в Норильске от истощения.
В 1965 году в газете «Нойес Лебен» я написал статью о Бахе к его 80-и летию. Эту статью случайно прочитал Володя Вазенмюллер, наш бывший почтальон, считавшийся до тех пор пропавшим без вести.
Ведь когда Катю, его мать, отправили этапом в лагерь, у нее отобрали сына и сдали его в детдом. А Володя в 1940 году сбежал из детдома, бродяжничал по стране, а когда его поймали, присвоил себе русскую фамилию и придумал другую биографию. Его сдали опять в детдом, но уже как русского беспризорника. У него оказались незаурядные способности. Он с отличием окончил десятилетку, затем военное училище и военную академию. Когда он прочитал мою статью, он был полковником. Ему было 37 лет. Он разыскал свою мать через редакцию газеты.
Я получил письмо от Кати Бах. Она мне рассказала, как нашелся ее Володя. В редакции многие плакали, читая это письмо. Но потом она мне намекнула, что у Володи были неприятности. Ведь он был членом партии под ложной фамилией…
* * *
Ночью камера у нас была всегда открытой, и мы могли встать и выйти в уборную. И вдруг нас в ноябре закрыли на замок, а туалета в камере не было.
Я не был готов к этому, и мне срочно нужно было выйти, но, сколько я ни барабанил в дверь, никто не открывал. Только отделенный приходил и тихим голосом говорил, что надо потерпеть.
Открыл он дверь только к двум часам ночи, когда я от боли уже изгибался. Мой брат за меня переживал и, когда отделенный открыл дверь, он его обругал.
Через 10 минут отделенный нас вызвал на вахту. Там сидел прокурор Крамер, пресловутый подонок, на совести которого были десятки расстрелянных. Выслушав рапорт охранника, он назначил 15 суток карцера. Такой срок не каждый может пережить. Это значит 15 дней прожить на 300 граммов хлеба и только через 4 суток получить миску пустого супа.
Когда мы с братом вошли в карцер (камеру на первом этаже противоположного от нас корпуса), мы поняли, что мы находились в смертной камере. На стене было написано:
«Прощайте товарищи! Мы умираем! Арбайтер, Гюнтер, Келлер, Вогау».
Под подписями стояла сегодняшняя дата.
Эти фамилии нам были известны, все четверо были приговорены к расстрелу. Ясно стало, почему никого из камер в эту ночь не выпускали. Их, кроме Гюнтера, в эту ночь расстреляли, и поэтому прокурор Крамер оказался на вахте.
Между прочим, я подозреваю, что среди них был писатель Пильняк. Ведь настоящая фамилия Пильняка была Вогау, его расстреляли в 1937 году[1].
Два дня мы с братом зверски голодали. На третий день, в 5 часов утра, т.е. еще до рассвета, я вдруг увидел, что за решеткой висит какой-то пакет. Я встал на койку, дотянулся до пакета. Он висел на веревке и проходил как раз через решетку. Я его отвязал, веревка тотчас поднялась наверх. А в пакете были колбаса, сухари, махорка, бумага, спички…
Что значит иметь в друзьях уголовников! Это они передали через все камеры точно до той, под которой находилась смертная, эту передачу для нас, и никто из них не взял ни крошки для себя.
Нам они спасли жизнь, мой брат с пороком сердца не пережил бы 15-дневного голода, если бы не такие две передачи на третьи и 12-ые сутки.
На пятый день к нам попал парень 18 лет. Ему дали пять суток. Когда ему на пятые сутки принесли суп, он настаивал, чтобы мы его съели, хотя сам был очень голоден.
– Вам еще долго сидеть, а меня выпустят сегодня вечером, – сказал он.
Когда его освободили, состоялось наше первое знакомство с Мишкой-Ручкой.
Это был маленький парень из бывших беспризорников, лет 20, левая рука была вывернута с локтя.
Он сразу обратил внимание на сандалии, на которых были стальные пряжки, и попросил дать ему одну пряжку. Он отделил ее от кожи и весь следующий день терпеливо точил об каменный пол. На второй день она стала острой как бритва.
Тогда он дал мне пряжку, оттянул правой рукой от левого локтя кусок кожи и велел мне отрезать его. Я не был в состоянии этого сделать. Вилля тоже ужаснулся.
– Сразу видно – фраер?! – сказал он. – А держать кожу можете?
Я схватил эту кожу длиною в два с половиной сантиметра и шириной в 5 сантиметров, а Мишка-Ручка хладнокровно отрезал ее, так что оттуда хлынула кровь.
Затем он стал ногами барабанить в дверь, держа в руках отрезанный кусок мяса. Пришел охранник и спросил, в чем дело.
– Передай начальнику кусок мяса, – сказал Мишка-Ручка, – а то ему жрать нечего.
Охранник, глядя через волчок, испугался, открыл дверь и вывел парня. Мы потом узнали, что его отправили в больницу.
А через 25 лет я выступал в Краснотурьинске уже под псевдонимом Зепп Эстеррайхер. Самые знатные немцы (их жило много в этом городе) устроили мне «большой вокзал» и вдруг я вижу среди них бывшего прокурора Крамера, который с улыбкой до ушей мне протягивает руку.
– Убери свою руку, – сказал я ему. – Она вся в крови невинных людей!
Крамер ушел, как побитая собака. Персональный пенсионер. Я такой чести не удостоился.
* * *
20.7.1987
Отец моей Геди был горным инженером. Он приехал из города Дортмунда в Кузбасс, а дочь послал в Энгельс учиться в Немпединституте. Когда я прибыл в Энгельс в марте 1935 года, Геди училась на 2-м курсе литфака. В феврале 1936 года мы расписались в ЗАГСе. Целый год она мне носила каждую пятницу передачи, сама голодала и жила от продажи книг из моей библиотеки. 5 октября 1937 года, в годовщину моего ареста, ей разрешили свидание со мною на вахте энгельсской тюрьмы. Она мне сообщила, что завтра ее отправляют на польскую границу, и мы попрощались. В 1947 году я получил от нее единственное письмо. Она мне рассказала о своих мытарствах. Когда она приехала к своим родителям в Германию, ее еще в конце 1937 года арестовали и отправили в фашистский концлагерь, где она пробыла 8 лет до весны 1945 года как «жена коммуниста». Лагерь под городом Мюнстер разбомбили американцы, Геди осталась жива, бежала из лагеря, попала к американцам и с 1945 года работала переводчицей при штабе армии. Она писала, что у нее пятикомнатная квартира, и она меня ждет… Больше я писем не получал, и мои письма до нее не доходили.
А жена Вилли Елена была его любовью с 1925 года, когда им было по 18 лет. Она с ним приехала из Вены и вернулась с сыном в Австрию, когда нас еще не судили, летом 1937 года.
Поэтому мы в тюрьме были голоднее всех. Почти все однокамерники получали передачи, кроме нас. 15 суток карцера нас окончательно обессилели. Мы себе зарабатывали кусок хлеба, иногда кусочек сала изготовлением шахмат из черного хлеба. Фигуры мы сушили, а затем красили их зубным порошком (белые) и сожженными спичками (черные).
Любителей шахмат в камере было много. Бывший пастор Матерн читал лекции по теории дебютов и организовывал в камере турнир на первенство нашей камеры, где после 31 декабря 1937 года находилось 120 человек.
Матерн, бывший лютеранский священник, был до ареста главой антирелигиозного движения в республике и поэтому у населения был одиозной фигурой. Наветами верующих он вместе со сподвижниками угодил в тюрьму. Я помню их фамилии: директор марксштадского музея Иоганнес Зиннер, учитель Констанц, Густав Валл, Мут, Траутвайн. Они все досрочно освободились, были даже оправданы, кроме самого Матерна, который во время войны умер в лагере.
Матерн был старостой нашей камеры. Рано утром он кричал «подъем» и «бить вшей»! Наши рубахи кишели вшами, от которых мы только спасались этой ежедневной вошебойкой. Матерн организовал в камере цикл лекций. Он сам читал лекции о противоречиях в Библии, я рассказывал о влиянии древнего Рима на немецкую культуру и на немецкий язык – каждый день кто-то о чем-то докладывал. Иначе можно было сойти с ума от однообразия, грязи и безнадежности.
* * *
32 года спустя, в апреле 1970 года, я выступал в Караганде и поехал в соседний Сарань, где состоялся мой творческий вечер в немецком педучилище. Там встретил Иоганна Зиннера, бывшего учителя. Он недавно пережил инсульт, с трудом передвигался, опираясь на палку. От него я узнал о судьбе остальных членов группы. Констанц давно умер где-то под Новосибирском, Траутвайн еще раз угодил в тюрьму за бытовое преступление… Зиннер скоро умер от второго инсульта.
* * *
Итак, я нахожусь в Ликинском изоляторе уже четвертые сутки. Спина болит, ведь подо мной пальто на голых досках. Только вечерами, после отбоя, Шишкин меня выводил, кормил чем-то вкусным и давал мне отдохнуть. А 10-го утром он радостно открыл камеру и сообщил мне, что я, хотя и остаюсь подследственным, но из изолятора освобождаюсь и перевожусь в общий лагерь.
Странным было мое положение. Я жил в общем бараке, но к работе не привлекался. Все уходили на целый день на работу, а я оставался в бараке. Я был под следствием.
Один молодой уголовник по кличке «Медведь» рассказал мне, что несколько ребят, знавших меня по Тальме, были вызваны в 3-ю часть и от них требовали показаний, что я им рассказывал антисоветские анекдоты. Он сказал, что никто на меня не давал таких показаний.
(Через пять лет у меня с «Медведем» была интересная встреча в Нижнем Тагиле. Я однажды пришел из школы домой, а моя жена Ася сообщает мне, что в наше отсутствие нас обокрали. Мы были очень бедны, у нас украли какие-то тряпки, одеяло и, самое больное, ее сапоги. Я вышел утром на рынок и разыскал «Медведя», который там промышлял, высматривая, где что плохо лежало. Я ему рассказал, что меня обокрали и что взяли.
– Ладно, – сказал Медведь. – Если они еще не успели загнать твое барахло, то получишь его обратно.
Вечером Ася рассказала с удивлением, что днем пришел какой-то оборванец, бросил котомку в переднюю и убежал. В котомке оказались сапоги и одеяло.)
В лагере я встретил старого знакомого – Дягилева, который три года тому назад в Савинове плясал под мою мандолину. Он здесь работал завскладом. У него хранились все продукты питания не только зеков, но и вольнонаемных. На дворе было холодно, и я был одет в свое венское пальто, которое прельщало Дягилева своей широкоплечей элегантностью, своим покроем. Он мне предложил продать ему это пальто.
Я согласился при условии, что он мне вместо денег отдаст свои талоны на завтрак и ужин, пока я буду находиться в Ликино.
Дягилев согласился.
В Ликино в столовой кормили не по бригадным спискам, а по талонам, которые выдавали в бухгалтерии. В течение двух месяцев Дягилев меня честно кормил. Я получал два завтрака и два ужина. А в пекарне оказался мой старый знакомый, бывший бригадир из Верх-Лозьвы Гриша Новиков, который мне часто подсовывал полбуханки хлеба. Так я постепенно приходил в себя.
К концу ноября меня послали в лес на работу. Обвинение было с меня снято. А что это было сделано через голову Шевченко, я узнал два с лишним года спустя, когда я был завхозом больницы на Большой Косолманке.
Я ходил и ездил без конвоя, только ночевал в лагере. Однажды вечером я откуда-то ехал в автобусе на Косолманку. Когда я сел в автобус, где было много местного народа, напротив меня оказался Шевченко. Его лицо перекосилось от гнева, и он закричал:
– Ты что здесь делаешь? По тебе тюрьма плачет!
Я понял, что он меня провоцирует. Мне стоило что-нибудь ему ответить, как он бы здесь же нашел свидетелей, что я его оскорбил, а в его лице – советскую власть.
– Если бы по мне, тебя бы расстреляли, как собаку! – кричал он. – А то нашлись добрые дяди, хлопали ушами, и вот ты по автобусам шныряешь, сукин сын!
Я молча встал, попросил водителя остановиться и вышел. Около километра, помню, пришлось идти пешком.
* * *
Я недолго ходил в лес на работу. На дороге от Тальмы до Ликино я отморозил пальцы ног, и теперь боль с каждым днем становилась невыносимее. Наконец я заявил нарядчику, что больше терпеть не могу и на работу не выйду. Вечером меня вызвали в кабинет начальника. За отказ от работы в военное время давали вплоть до расстрела. Когда я зашел, там сидел врач по фамилии Флейшман. Начальник велел мне снять лапти и портянки. Глядя на мои ноги, и врач, и начальник согласились с тем, что я так в лес идти не могу. Ноги мои были сплошные раны.
Мне давали какие-то работы в зоне. В декабре я узнал (весь лагерь об этом говорил), что на Тальме арестовали Пичугина, Лебедева, Евдокимова и Шитикова. На Усть-Еве мне сказал комендант Хрусталев, что им дали по 10 лет и заменили фронтом. Все они погибли в штрафбатах.
Мне жаль было только Лебедева. Это был тихий, всегда озабоченный семейными делами человек. Вранье проходило и на Верх-Лозьве и на Тальме через его голову. К убийствам он не имел отношения.
* * *
23.7.1987
В начале января 1942 года меня отправили в лагпункт Набережная. Когда я вечером пришел в столовую, чтобы получить ужин, я за окошечком увидел старого знакомого – киевского архиерея Сухенко Евгения Александровича. Он здесь был бухгалтером продстола и присутствовал при раздаче как контролер. Поваром был крупный мужчина лет 50, бывший зажиточный крестьянин, раскулаченный, а затем осужденный. Сухенко ему что-то шепнул, и он мне налил двойную порцию в котелок. После раздачи я встретился с Сухенко в бараке ИТР. Вообще он был довольно замкнутым человеком, неразговорчивым, но ко мне относился с симпатией. Его впечатлил мой отчаянный поступок, спасший мне жизнь. Об аресте Пичугина он еще ничего не знал, но месяц тому назад на Тальме произошли какие-то изменения, Пичугин и Лебедев исчезли, а Сухенко отправили сюда. Больше ему ничего не было известно.
Лагпункт Набережная был не столько заготовительный, сколько пересыльный. Там числилась большая «бригада» временных жителей, каким являлся и я. Сухенко вручил мне список этих заключенных и объявил меня в хлеборезке и в столовой бригадиром, это было очень выгодно. Когда из бригады кто-то выбывал, то в бухгалтерии ему продолжали выписывать хлеб еще не менее одного дня. Эти пайки оставались бригадиру, т.е. мне, так как другие члены бригады не были знакомы со списком.
Сухенко устроил меня дровосеком на пекарню. Там я встретил Ганну Райзер. Она была помощницей заведующего пекарней, некоего Захара. Это был отвратительный тип из рецидивистов, сгорбленный, рыжий, рябой, пучеглазый. Молодая, стройная, красивая Ганна, по всей вероятности, имела с ним близкие отношения, чтобы спасти жизнь своей подруге и односельчанке Эрне Крамер. Я должен был колоть чурки длиной в один метр на ровные полена одинаковой толщины. Это была тяжелая работа. Каждое утро я выходил за зону без конвоя, колол перед пекарней и складывал метровые полена в поленницу высотой в полтора метра и длиной в два с половиной метра. После этого выходила Ганна из пекарни и давала мне горячую буханку черного хлеба, которую я здесь же съедал, прячась за поленницей.
Ганна спала в пекарне, в зоне я ее не видел. Она мне запомнилась такой – печальной, молчаливой. Мы за все это время не обменялись ни единым словом.
Однажды вечером я в столовой стоял в очереди за добавкой. На дворе был лютый мороз, дверь в столовую была открыта, и я стоял в очереди как раз у открытой двери с котелком, в котором уже была порция горячей баланды. В это время вошел некий Вася, широкоплечий бригадир уркачей, морда кирпича просила, и, игнорируя очередь, подошел к раздаче за второй порцией. Я ему сделал замечание, почему он без очереди подошел. Тогда Вася повернулся и ударил меня кулаком так сильно, что я через открытую дверь вылетел во двор, упал и каким-то образом облил затылок горячим супом из моего котелка. Я ушел в барак и остался без ужина.
Сухенко видел эту сцену, ему было очень обидно за меня, и он доложил об этом начальнику лагпункта. Вдруг пришел нарядчик в мой барак и велел мне придти в кабинет начальника. Когда я вошел, там за столам сидел начальник, а перед ним стоял Вася.
– Расскажите, – обратился ко мне начальник, – что произошло в столовой.
Я слишком был научен обращением с уголовниками, чтобы, как последний наивняк, рассказать, что произошло.
– Ничего не произошло, – сказал я.
– Но ведь он вас ударил!
– А я его не знаю, вижу в первый раз.
– Повернитесь, сказал начальник раздосадованный. – У вас ведь вся шея ошпарена!
– Надо лед убрать перед столовой, – сказал я. – При выходе из столовой я поскользнулся и при этом поднял котелок, так что суп попал мне на затылок.
– Идите оба отсюда! – рассердился начальник.
Утром, когда я сидел у вахты, чтобы меня выпустили в пекарню, строилась бригада уркачей во главе с Васей. Он ко мне подошел и сказал:
– Иди с нами в лес.
– Зачем это мне? У меня блатная работенка, а у вас лесоповал.
– А ведь все-таки в пекарне втыкать надо, – сказал Вася. – У нас тебе горбушка обеспечена. Пошел со мною.
Конечно, не век же работать на пекарне, да к тому на довольно тяжелой работе. Я согласился, заявил нарядчику, что хочу идти на лесоповал. Дали мне пилу и топор, и я пошел с бригадой Васи.
Когда мы пришли на делянку, Вася велел мне развести костер. Пока я его разжег, несколько человек свалили для меня полдюжины деревьев. Мне осталось их только разделать и обрубить сучья. К обеду у меня была норна выполнена на 150%. До вечера я сидел с Васей и десятником у костра и покуривал махорку. Так я работал у Васи изо дня в день, получал кило хлеба и стахановские блюда.
* * *
Еще на Верх-Лозьве мне рассказывали, что на Набережной есть скрипач по фамилии Гернер, немец из села Люксембург. Он играл в столовой, за что получал дополнительный паек.
Когда я прибыл в Набережную, я узнал, что Гернер на лесоповале попал под дерево и был тяжело ранен. Я зашел и нему. Он лежал на спине без движения. У него был поврежден позвоночник. Гернер был красивым молодым человеком лет сорока, широкоплечий брюнет. Он лежал в отдельной комнате, за ним ухаживала медсестра, но настоящей медицинской помощи ему оказать было нельзя. Следовало отправить его в больницу, но он был нетранспортабельным.
Гернер обрадовался нашей встрече, он тоже про меня слышал. Но он не мог скрыть своей постоянной резкой боли и во время разговора кусал губы.
В феврале Гернер умер. Его скрипка никому не была нужна. Я ее забрал. С тех пор у меня была настоящая скрипка, а не самодельная Погжебжинского.
* * *
Вскоре после смерти Гернера меня отправили в лагпункт Усть-Ева.
Начальник Усть-Евы был некий Переверзев, о котором шла скверная слава. Он не убивал заключенных, как Пичугин, но он не допускал никаких приписок, поэтому многие голодали и умирали от истощения. От работы освобождали только при переломах костей или других увечьях, а истощение не считалось основанием для освобождения. Поэтому на Усть-Еве была привычной такая картина: бригада идет о работы тихим шагом, потому что впереди бригады идет отекший от голода и слабости человек, который уже за каждый шаг борется. Он идет с открытым ртом, выпучив глаза, широко расставляя ноги, тяжело дыша, шатаясь. Это обреченный человек. Если он еще сегодня дойдет до барака, то завтра или послезавтра он по дороге умрет, а мертвого лошадь приволочет.
На Усть-Еве я встретил Роледера. Когда я получил письмо от сестры Наташи с сообщением о ее смерти, Андрей утирал слезы. Наверное, он ее тоже любил.
Летом мы шли с лесоповала, впереди бригады шатался обреченный доходяга. Андрей был тоже очень слаб. По дороге охранник крикнул: – Привал! – чтобы переднему дать возможность прийти в себя. Мы с Андрюшей сели рядом на валяющееся бревно, он положил мне голову на плечо и как будто заснул. А когда стрелок крикнул – Поднимайся! – я толкнул Андрея и сказал: – Вставай, Андрюша. А он упал… Оказалось он умер сидя, опираясь на мое плечо.
* * *
А первая моя работа после прибытия на Усть-Еву была следующей. В лесу лежал снег по грудь. Мне дали большую деревянную лопату, и я должен был копать дорогу шириной в полтора метра по трассе, отмеченной жердями, засунутыми в снег. На второй день ко мне на лыжах подъехала Полина Антоновна. Я стоял внизу в своей выкопанной яме, а она наверху.
– Зачем ты Шитикову дал такое заявление, порочащее меня? – спросила она.
– Меня Ворошилов довел до безумия. Ведь на моих глазах погибала Наташа.
– А где она сейчас?
Я еще не знал, что она поехала к сестре в Ростов-на-Дону, а затем умерла в эвакуации. Все это я узнал только позже. Но я знал, что ей в Серове удалили матку. Это я рассказал Полине Антоновне. На нее мой рассказ произвел тяжелое впечатление.
Полина Антоновна была здесь дорожным мастером. Она мне помогала на Усть-Еве, сколько могла. Жила она с комендантом Иваном Яковлевичем Хрусталевым и имела большое влияние на него.
* * *
Хрусталев был когда-то директором обувной фабрики и получил 8 лет за большую растрату. Это был интересный человек, знаток русского фольклора, отличный организатор художественной самодеятельности. Когда он увидел у меня скрипку, то познакомил меня с гитаристом Львом Борисовичем Буряком, парнем 22 лет, отбывающим срок за грабеж с убийством. Буряк окончил десятилетку в Ленинграде, а затем связался с шалманом. Через два года я узнал, что он ограбил и зарезал кладовщика и за это был расстрелян.
А пока мы с ним каждый вечер играли в столовой, за что нам повар Костя Куракин давал добавки из остатков ужина.
А началось это с того, что меня однажды нарядчик позвал к Переверзеву в кабинет. Я тогда был очень слаб, вес у меня был без гроба 46 килограммов при росте 170 см. Я доплелся до кабинета начальника, а там стоял повар Костя Куракин, здоровенный парень, отбывающий срок за бандитизм.
Переверзев обратился к нему с бесстрастным лицом:
– Куракин, посмотри на этого доходягу. Ты его хорошо видишь?
– Хорошо вижу, гражданин начальник. – Как ты думаешь, Куракин, долго ли он будет жить?
– Я думаю, что он скоро сдохнет.
– А как ты думаешь, хорошо ли это? Кто же нас смешить будет?
– Да, гражданин начальник, плохо будет.
– Так вот, Куракин, корми его. Это нужный человек.
Вот так мы с Буряком оказались по вечерам в столовой и давали концерты. А Куракин нас кормил, когда уже все бригады были накормлены.
* * *
Воспитателем на Усть-Еве была симпатичная девчонка из местных жителей, звали ее Галя. Хрусталев с ее помощью организовал драмкружок и народный хор. Галя нам достала ноты и какие-то водевили. Мы ставили «Недоросля» Фонвизина, я играл Вральмана. В самодеятельности участвовали 10-12 человек из молодых заключенных. В оркестре были две гитары (Буряк и немецкий меннонит Дик), две мандолины, домра и моя скрипка. Несколько раз мы устраивали вечера в столовой, где кроме зеков присутствовали Переверзев и охранники, раненые фронтовики.
Настроение у заключенных было подавленное, многие не могли справиться с нормами и голодали. Каждую неделю кто-то умирал от истощения, Многие болели куриной слепотой. Однажды после захода солнца я ничего не видел и на ощупь зашел в комнату Хрусталева. Он сказал: – У тебя ведь авитаминоз, куриная слепота!
На следующий день меня освободили от лесной работы и назначили дневальным-поломойкой в бараке. Я обслуживал полбарака, а другую половину – армянский актер Матросян. Между этими половинами жили Хрусталев и нарядчик в отдельной комнате.
Хрусталев уговорил Переверзева создать из всех нетрудоспособных доходяг бригаду для сбора подножного корма. Она собирала в лесу грибы и ягоды, которые шли в пищу. Она собирала хвою, из которой варили навар. В бараках стояли баки с хвоей и мы стали ее пить вместо воды. Даже на рыбалку послали этих слабосильных, и они два раза привозили по возу свежей рыбы, пойманной мордами. Благодаря этим мерам многие выздоровели, и я тоже вылечился от куриной слепоты.
К концу лета к нам забрел начальник санчасти отделения, некий Генкин, врач из Москвы. Он с семьей эвакуировался на Урал и устроился на работу в Севураллаге НКВД.
Генкин зашел ко мне в барак, остановился и спросил, кто здесь убирает. Я представился. Тогда он сказал:
– Разве это пол? Это половая болезнь!
Когда он ушел, Хрусталев мне сказал:
– Не старайся! Шут с ним с полом. Он сгниет здесь в тайге, лишь бы ты остался живым.
В конце августа Хрусталев подал заявление с просьбой отправить его добровольцем на фронт.
Через 4 года в Сосьве я встретил освободившуюся Полину Антоновну. Она мне со слезами сообщила, что Иван Яковлевич погиб на фронте.
* * *
26.7.1987
В мае 1942 года на Усть-Еве скоропостижно умерла от воспаления легких медсестра Таня Андреянова.
Ей было 25 лет, когда ее, учительницу русского языка, арестовали за анекдот, который она рассказала в учительской и, без суда, по постановлению «тройки», ей дали десять лет.
Впервые я ее увидел в энгельсской тюрьме. Это была среднего роста, стройная, миловидная блондинка, всегда веселая, жизнерадостная певунья; при всей ее непосредственности и общительности она излучала такое наивное целомудрие, что даже уголовники при ней не смели ругаться матом.
В Савиново, после того, как афериста «фельдшера» Деева отправили на лесоповал и меня освободили от кратковременной медицинской карьеры, на должность «лекпома» был назначен врач Ивашкевич, породистый поляк 40 лет. Почти три года Таня у него работала медсестрой. В начале 1941 года, когда я в Ликино находился между Верх-Лозьвой и Тальмой, Ивашкевича отправили неизвестно куда.
Я помню, как я с Таней сидел на скамейке перед женским бараком, и она вдруг горько заплакала:
– Мы ведь хуже крепостных! Даже рабы имели право любить рабыню, а мы этого права не имеем?
Да, нас беспощадно преследовали за «связь с женщинами», и особо преступным нарушением режима считалась постоянная связь, любовь, в то время как на разовые, скотские встречи начальство закрывало глаза.
В Усть-Еве я снова встретил Таню. Она мне рассказала, что Ивашкевич находится в другом отделении Севураллага, кажется, на Лупте, и сумел через охранника, прибывшего оттуда, передать ей письмо, в котором он ей клянется, что останется ей верным и они поженятся, когда в 1947 году кончится их срок. Оба они отбывали по 10 лет по 58 статье.
– Ведь пять лет прошли, как один день, – сказала Таня со счастливой улыбкой на исхудавшем лице. – Осталось еще только пять лет.
А вскоре после этого она простудилась, лежала трое суток без медицинской помощи с высокой температурой и умерла. Ее зарыли где-то в тайге.
* * *
На Усть-Еве я подружился с бывшим австрийским военнопленным Густавом Шроммом, родом из Вены, район Оттакринг. Ему было 20 лет, когда его в 1914 году мобилизовали на русский Фронт, где он в 1916 году попал в плен. Здесь он полюбил русскую девушку и в 1918 году, когда все пленные возвращались домой, остался у своей жены, с которой он прожил почти 20 лет, когда его в 1937 году арестовали и без суда отправили на Урал. Ему было почти 50 лет, когда мы с ним познакомились. Он был очень истощен, изнурен тяжелой работой. Иногда он получал письма и посылки от своей жены, но это его не радовало. Он сидел перед убогой посылкой с поникшей головой и говорил: – Она же сама голодает, мне это в горло не лезет.
Густл, как я его звал по-австрийски, мне неоднократно говорил, что он покончит жизнь самоубийством.
Однажды мне кто-то сказал, чтобы я зашел в стационар, меня Густав Штром зовет. Я зашел туда, но дежурная сестра меня не хотела пустить, потому что там все болели дизентерией. Я не знал, что на Усть-Еве началась эпидемия, обещал сестре, что я ни до чего не дотронусь. Когда я зашел, все койки были заняты больными дизентерией, бледными, измученными, все время кто-то выскакивал из постели к ведру, стоящему рядом, и опорожнялся кровавым поносом. Все они были обречены, так как никаких лекарств не было. Слабым голосом меня позвал Штром. Я подошел к койке, и он мне на немецком языке сообщил страшную весть: он на днях тайно посетил эту больницу и из одного из ведер взял в рот кровавый кал, чтобы скорее умереть.
– Если когда-нибудь выйдешь на волю, сообщи моим родным в Вене, как я умер.
Адрес своей русской жены он мне не дал, только венский адрес. Я запомнил: Вена, 16 район, Тальгеймергассе, как будто дом № 47.
В 1976 году я был в Вене и зашел в этот дом, но оказалось что в этом доме жил когда-то Густав Ковар, член агитбригады «Ротес Темпо», которой я руководил. Очевидно из-за того, что оба были Густавами, я номер дома перепутал и не мог выполнить поручение Шромма.
Он умер два дня спустя после моего посещения. Меня до сих пор мучает совесть, что я не сдержал своего обещания.
* * *
30.7.1987
В сентябре 1942 года Усть-Ева была расформирована. На моем чемодане было 20 неперечеркнутых палочек, когда вдруг утром никто не вышел на работу, а всем велели собраться «с вещами» для отправки в этап.
Остались в лагере бухгалтер, повар и другие «придурки», как называли зеков, не занятых на «прямых работах», а также больные в стационаре. Их судьба мне неизвестна.
Мы пошли длинной цепью по лесу, впереди более сильные, а сзади слабые истощенные доходяги. Конвоиры шли и спереди и сзади и по бокам. Несмотря на то, что нас постоянно подгоняли, вереница зеков растянулась на полкилометра. Колонну замыкали подводы, на которых возили наш скарб и безнадежно отставших и падающих от слабости мужчин и женщин.
Я не помню, сколько мы шли. Утром нас еще накормил Костя Куракин баландой и выдал нам по куску хлеба, который все сразу же жадно сжевали. А после полудня мы прибыли в Ликино.
По дороге я вспомнил такой же поход по тайге четыре с половиной года тому назад. Дней десять нас возили в вагонах для скота, по 36 человек на вагон с зарешеченными окошками и дыркой в полу вместо туалета. Поезд вез из энгельсской тюрьмы десять вагонов с людьми в неизвестном направлении. По дороге мы выбрасывали письма через решетки, в том числе я выбросил письмо для Геди в город Дортмунд. Через девять лет я узнал, что она действительно получила это письмо. Чужие люди подбирали наши письма у железнодорожного полотна, наклеивали марки и отправляли по почте…
Нас кормили утром и вечером горячей пищей и выдавали нам пайку хлеба. В этом отношении нам повезло. Ведь когда я попал в Верхотурье, мне рассказали, что в 1941 году прибыл целый состав из Ленинграда с трупами умерших от голода зеков, осужденных за опоздание на работу. Охрана продавала по дороге все продукты… Говорили, будто кое-кого за это расстреляли.
Наконец открыли наш вагон. Мы вышли. Оказалось, что из всего состава три вагона загнали в тупик на станции Надеждинск – два вагона с мужчинами и один с женщинами. И погнали нас трое суток по тайге. Женщин было немного. Их возили на телегах и наши вещи тоже. Это было в конце марта 1938 года.
Люди находились несколько месяцев в тюремных камерах (а я и мой брат полтора года), и мы были очень ослаблены, так что этот трехсуточный поход от Надеждинска до Лозьвы (около 30 километров по тайге и болотам) нам совсем не был под силу. А конвоиры нас подгоняли под угрозой пристрелить любого, кто отстанет или отойдет в сторону. Правда, вооруженные ребята не выполняли, что им было приказано, и когда старики уже совсем не могли дальше идти, конвоиры останавливали колонну, давали отдохнуть или сажали ослабленных на подводу.
Вот так мы и сейчас шли из Усть-Евы в Ликино.
Я помню, тогда в марте 1938 года, мы ночевали на каких-то сеновалах. Вошли какие-то начальники и спросили, у кого какая специальность. Мы с братом немало удивились, что наше заявление, что мы являемся докторами наук (математик и языковед) не произвело никакого впечатления. А некий Келлер, инженер-строитель, вызвал живейший интерес, и его здесь же забрали из-под конвоя. Сапожники, портные, фельдшеры, агрономы оказались нужными людьми, а мои знания в области европейских языков вызвали только сочувственные улыбки.
На третий день мы приблизились к какому-то таежному поселку. Я шел одним из первых. Вдруг вижу, на дороге лежит сверток. Я нагнулся, поднял, развернул бумагу, в ней – полбуханки хлеба. А вокруг ни души. Другие нашли тоже свертки с хлебом, вареной картошкой, крутыми яйцами. Мы стали жадно есть и делить наши находки с отстающими. Когда мы подошли к домам, из-за кустов в нас стали бросать хлеб и картофель. Потом люди осмелели, сначала к нам подбегали дети, затем плачущие женщины, и передавали нам свои дары.
Мы, отверженные обществом, никакой жалости не испытавшие, измученные издевательствами следственных органов, были совершенно поражены этим проявлением сочувствия со стороны чужих людей. Я никогда не забуду эту картину, как русские женщины отдавали нашим заключенным немцам свой хлеб, и как эти немцы из Поволжья глотали его со своими слезами вместе, как мужчины плакали навзрыд, держа картошку дрожащими руками.
А конвоиры кричали: «Отойди! Стрелять будем!» – и стреляли в воздух.
Потом уже, когда мы прибыли в первый лагпункт («Лозьва») и первыми десятниками оказались мужчины из этого таежного поселка, мы узнали, что это были оставшиеся в живых раскулаченные. Если поверить их рассказам, так их привезли сюда в 1931 году поздней осенью 30.000 (тридцать тысяч!) человек, мужчин, женщин, подростков и сказали им: – Вот здесь живите. – Без крыши над головой, триста грамм хлеба на душу в сутки… Девушки отдавались охране за кусочек хлеба. От голода и болезней стали все подряд умирать, хоронить было некому. Выжил только один процент, самые сильные, кто успел выкопать землянку и сумел прокормиться клюквой, брусникой, грибами…
Вот какой это был поселок, который нас встретил хлебом и слезами.
Наконец мы, до ужаса уставшие, пришли в наш первый лагпункт Лозьва. Женщин до этого от нас отделили, и они в основном попали в Савиново. Нас было около 70 мужчин, которых разместили в длинном бараке, где уже жило два десятка грузин, прибывших из тбилисской тюрьмы. Сначала мы не могли привыкнуть друг к другу. Немцы говорили на своем диалекте, а грузины – по-грузински. С русским языком на первых порах обстояло неважно. И совсем странные песни пели эти кавказцы, с гармонией, непривычной европейскому уху.
А затем мы узнали, как нам повезло, что мы не прибыли из тбилисской, а из саратовской и энгельсской тюрем. Большинство грузин были зверски избиты во время следствия.
Среди них был мною неоднократно упомянутый прокурор Джапаридзе. Он вызвал лютую ненависть у десятников из местных жителей, ранее раскулаченных. Однажды, когда мы вечером возвращались с работы, наш десятник вдруг придрался к Иосифу Платоновичу из-за какой-то мелочи и стал его ругать матом, приговаривая:
– А сколько людей ты сам угробил, сволочь грузинская?
И затем был мат.
Это была откровенная провокация, чтобы Джапаридзе не выдержал и ответил тем же.
А он стоял бледный, молча, со стиснутыми зубами. Я видел, как грузины стали его обступать, боясь, что он вдруг ударит десятника.
В этот момент один из немцев, баптистский проповедник, подошел к десятнику и сказал ему спокойно:
– Раз этот прокурор с нами здесь, значит он не угодил начальству. Он такой же несчастный как ты и я, и мы все.
В этом проповеднике по фамилии Янц или Янцен было что-то сильное и убедительное. Десятник отвернулся, и мы продолжали путь.
* * *
До Ликино нам еще шагать несколько километров. А я вспоминаю, как я с братом свалил первое дерево.
Утром после прибытия нас всех построили, разделили произвольно в две бригады, выдали нам поперечные пилы и топоры и повели в девственный, нетронутый лес. С каждой бригадой шел, кроме конвоира, инструктор-десятник из местных жителей. Отойдя от барака (ограды и вышек еще не было) не больше чем полкилометра, нам велели разделиться на звенья и начать лесоповал. Мы с братом не имели никакого представления, что это такое. Пока немецкие колхозники, из которых, в основном, состоял наш этап, начали дружно валить деревья, и вокруг нас гремели падающие стволы, мы стояли в нерешительности, не зная, с чего начать.
Подошел десятник и спросил, почему мы не шевелимся. Мы признались, что нам до сих пор не приходилось лес валить. Тогда он указал на дерево, внушающее страх своими размерами. Это был красавец в три с половиной конца с диаметром пня 50 сантиметров и 44 в первом верхнем отрезе. Десятник сказал, что пень должен быть не выше 24 см, и что нужно сперва сделать подруб. Мы спросили, что такое подруб. Тогда наш ментор сочно выругался я удивился, как мы вообще до сих пор жили на свете. Потом схватил наш топор и вырубил клин глубиной 10 см под углом 45 о. Сделав это, он повернулся и ушел.
Стояли мы с братом и не знали, с какой стороны пилить. Нам показалось самым логичным продолжать там, где уже было подрублено, потому что оттуда вроде меньше пилить надо. Вот и взялись мы дружно за это дело, не зная, какой опасности мы себя подвергали. Когда пила уже вся вошла в дерево, она шла все туже и наконец, совсем застряла. Тогда я пошел искать десятника за советом. Он не зная, что мы пилили с обратной стороны, дал мне клин и велел вбить его, чтобы освободить пилу. Так мы и сделали, продолжая пилить, постепенно дальше вбивая клин. Вдруг сосна стала себя странно вести: она треснула, и ствол стал вертеться в неопределенном направлении. Мы от своего страшного дерева убежали в разные стороны. Я далеко убежал, слыша за спиной грохот падающего дерева. Потом долго блуждал и не мог его найти. Нашел я только брата, который тоже искал эту сосну. Наконец мы ее нашли. Она была треснута высотой до пяти метров. Вместо пня торчала вертикальная белая стрела, а ствол лежал как-то поперек с исковерканным первым концом. Пила была искорежена.
Лесорубы из нас не получились.
* * *
31.7.1987
Итак я прибыл в Ликино 15 сентября. Встретил Дягилева, который без напоминания продолжал расплачиваться за пальто, так что я был обеспечен двумя завтраками и ужинами.
Не помню, что я работал в Ликино. Кажется, я был на уборке картофеля. Хорошо помню, что мне осталось всего три дня срока, когда меня направили с бытовиками на «переборку капусты» Большой сарай был до самой крыши набит вонючей слизью. Никогда я не думал, что благоухающая капуста может превратиться в такое дерьмо. Из него мы должны были отобрать что-нибудь пригодное для пищи. С утра до вечера мы откладывали уцелевшие жалкие кочаны, а ведра со слизью выбрасывали в Лозьву. Не удивительно, что в реке пропала рыба.
А 6-го октября, когда на моем чемодане появилась палочка минус одна, я перевернул свое ведро, сел на него и заявил конвоиру, что вчера кончился мой срок, и я бастую. Он мне пригрозил, что заявит начальству об отказе от работы, и меня посадят в карцер. Но я был в отчаянье. Ведь мне было известно, что многих осужденных по 58 статье не освобождали, а просто объявляли им, что им добавили еще столько-то лет, обычно десять.
Так я сидел несколько дней. Стрелок был добрым парнем, начальству не заявил, а бригадир мне выписал 30%, так что я сидел на трехстах граммах хлеба, но выручали меня харчи Дягилева.
И вдруг пришел к сараю другой охранник и велел пойти с ним. Уверенный, что меня как отказчика ведут в изолятор, я поплелся за ним с поникшей головой. Но нарядчик велел мне срочно собрать вещи (пресловутый чемодан с котелком и ложкой, а также скрипку Гернера, для которой кто-то из женщин сшил футляр из черной тряпки) и отправиться к реке. Там стоял катер, и в нем были человек двадцать заключенных. Оказалось, что у них всех кончился срок, и нас отправляют в Сосьву, где находилось управление Севураллага.
В отдельной каюте ехал на катере начальник санчасти Генкин с женой и двумя детьми. Он приоткрыл дверь и просил меня что-нибудь сыграть на скрипке. Я играл Шуберта, Крейслера, Штрауса и еще что-то. При этом он мне сказал, что он был на Тальме с расконвоированными, и они там раскопали некоторых умерших от «воспаления легких», но почему-то с проломленными черепами.
На второй день нас высадили, кроме Генкина, и повели под конвоем дальше. По дороге мы встретили группу эстонцев, представителей интеллигенции. Они стояли, утирая слезы, и один из них произносил речь на эстонском языке. Их конвоир терпеливо стоял и ждал, когда митинг кончится. Наша группа сделала привал, во время которого эстонцы мне сказали, что они похоронили только что умершего по дороге какого-то профессора Тартусского университета.
Нас привели на сосьвинский комендантский лагпункт. Я там находился несколько дней, как в санатории. На работу меня не посылали. Только замначальника по производству инженер из Москвы Ермолаев по вечерам звал меня в свой кабинет и просил поиграть на скрипке. Я удивился этому, ведь я был самоучкой и играл весьма посредственно. Но обстановка, в которой оказались эвакуированные москвичи, была настолько убогой, что они были рады малейшему проблеску культуры.
25-го октября нас десять человек повели в управление к начальнику 3-го отдела полковнику Петрову.
Мы сидели в «антишамбаре» перед его кабинетом, и он стал поодиночке вызывать.
Первым зашел к нему грузин по фамилии, кажется, Мегрелидзе. Через пять минут он вышел сияющий и сказал, что полковник его спросил, любит ли он советскую власть, на что грузин ответил, что он от нее без ума, после чего ему сказали, что он может идти.
Следующим был немец Вебер. Когда он вышел, он с огорчением сообщил, что его отправляют в трудармию. А что это такое никто не знал.
Я был из последних. С сердцебиением я открыл дверь. За длинным столом для заседаний стоял поперек письменный стол, и за ним сидел худой, лысый, хмурый офицер лет 50-и.
– Стойте у двери, – сказал он. Затем, глядя на меня пронзительным взглядом, он добавил:
– У вас кончился срок 5-го октября. Вы его отбыли полностью.
Я кивнул, не в состоянии вымолвить ни слова.
– Но ведь у нас есть сведения, что вы относитесь отрицательно к советской власти.
Здесь я до того разозлился, что не мог совладать с собой.
– Если я вам скажу, что я вас очень люблю, вы ведь меня будете считать лгуном и подлецом, – сказал я. – У меня степень доктора, я знаю в разной степени пятнадцать языков. Смотрите, во что я одет, на какой работе я был эти годы – разве я могу быть в восторге от своего положения? Дайте мне работу по специальности, и я буду для вас полезным человеком.
Петров, очевидно, такой речи не ожидал. Он широко улыбнулся:
– Подойдите, сядьте.
Я сел у его стола и заметил на его столе свою толстую тетрадь, в которую я с 1937 года до 1939 записывал блатной фольклор и словарь «старой фени», которую у меня отобрали при «шмоне», т.е. при обыске на Верх-Шольчино.
– Это мой словарь! – воскликнул я.
– Я знаю, – сказал полковник. – Он нам сослужил добрую службу.
После небольшой паузы он продолжал:
– А ведь освободить мы вас не можем. Вы объявили себя евреем. Но родственники, которых вы указываете в Москве и Одессе, эвакуированы или на фронте. А пока что все немцы на вас указывают как на самого грамотного из них. Приехали вы из Австрии. Сейчас идет воина. Кончится война, мы выясним, кто вы на самом деле. А пока что вы для нас немец. Итак, мы вас освобождаем из заключения, но мобилизуем в трудармию. Дадим вам литерный билет до Верхотурья с направлением и продаттестатом.
В лагерь нас обратно провожал конвой. А утром открылись передо мной ворота, и я, все время оглядываясь и не веря, что за мною никто не ходит, со скрипкой под мышкой и фанерным чемоданам в другой руке отправился на станцию. Когда, пыхтя, подъехал паровоз, я даже перепугался. Непривычно это было после стольких, лет в дикой тайге.
Я сел в вагон. Он был почти пустым. Напротив меня у окна сидел мужчина, наверное, из эвакуированных. Костюм, видавший виды, обтрепанный галстук. А я был во всем лагерном, включая лапти.
Мужчина, пожилой, небритый, в очках, спросил, оглядывая меня и мою скрипку:
– Куда держите путь?
– Я сбежал из могилы, – ответил я, – и еду в поисках нового кладбища.
Мой собеседник вытаращил на меня испуганные глаза, безмолвно поднялся и ушел в другой вагон.
* * *
22.8.1987
Я сказал, что не помню, чем занимался в Ликино. Вспомнил: я работал у моторной пилы. Горбыль относил в сторону, а доски складывал в штабели. Хорошая и сухая работа. Комар не кусает, под крышей, в тепле. Потом я работал у другой пилы, которая разрезала толстые бревна на чурки 70 см высотой, а я успевал за пилой расколоть эти чурки и в перерывах складывать полена в поленницу.
Однажды я на улице увидел Шуру Бочкареву с ребенком на руках. В 1962 году я узнал, что это была младшая дочь Буяка – Нина. Шура нянчила Нину, а до этого Ирину.
Нина Буяк приходила ко мне в Москву в гости где-то в 1968 году с мужем-летчиком и подругой Ушаковой (внучкой автора русского словаря). Через год ее муж ее бросил с ребенком и жил с Ушаковой, потому что Нина ему изменила с врачом. Жили они в Йошкар-Оле.
Ирина пишет, что они опять сошлись, и Нина «отбесилась». Нине сейчас 47 лет, а Ирине больше 50. Ирина парализована и привязана к постели.
Вот что жизнь придумывает.
А в Ликино был такой случай. Меня послали на конный двор возить бревна со склада куда-то за 200 метров по дороге. Мне запрягли какую-то старую клячу с волокушей. Мне надо было на волокушу нагрузить бревно и гнать эту лошадь по дороге. А эта хитрая тварь меня слушала только сто метров, а затем поворачивала и, как я ее ни дергал, тащила бревно обратно в конюшню. Я начинал ее бить, тогда она бежала галопом, так что я за ней едва успевал. А ребята на конюшне надрывали надо мной животы. Так я и не довез ни одного бревна.
* * *
Город Верхотурье находился за шесть километров от вокзала, но лагерь трудармейцев был где-то ближе на «Мостовой». Не знаю, почему так называлось начало УЖД, т.е. узкоколейной железной дороги. Мало радости было, что меня «освободили», ведь этот лагерь был тоже окружен частоколом, была вахта, и был конвой.
Меня пропустили на вахте, комендант из волжских немцев зачислил меня согласно продаттестату на питание и показал мне мое место в одном из бараков. Поужинав, я, усталый от всех переживаний, лег спать.
А ночью вдруг меня кто-то стал тормошить. Я проснулся и не верил своим глазам: передо мною стояла маленькая блондинка Нона Сталенионис, вынула из-за пазухи два еще горячих пирожка с картошкой и сунула их мне в руку. «Я работаю на кухне, только ты туда не приходи ко мне», – шепнула она. Я никогда не забуду эти пирожки, которые мне Нона приносила по ночам. Ведь у нее были всякие ребята в Савинове, когда мы с ней пели частушки весною 1938 года. А я к ней никогда не приставал, просто относился к ней дружественно. Вот в такой доброй памяти я ей остался. Нона, оказывается, числилась по личному делу австрийкой, а почему, это она сама не знала. Посадили ее без паспорта, как бродягу. Кто был ее отец, она не знала, она была сиротою. В Савиново ей было всего 17 лет.
Через две недели Нона исчезла из лагеря. Комендант сказал, что ее по болезни отправили в Ступино, где была центральная больница Верхотурского отделения Севураллага.
Вообще на Мостовой были в основном немцы, большинство из немцев Поволжья, но и из Москвы, Ленинграда, Украины и других мест. Я, например, помню Густава Эльфингера, племянника (сына сестры) пролетарского поэта Эриха Мюзама, зверски замученного в фашистском концлагере и покончившего жизнь самоубийствам. Эльффингер работал механиком в мехмастерских. Он был очень опечален тем, что его русская жена в Москве от него отказалась. Это был на вид крепкий и красивый мужчина лет тридцати. А в 1947 году мне писали из Верхотурья, что Эльффингер умер от инфаркта миокарда.
Утром после завтрака меня включили в бригаду грузчиков, и мы пошли под конвоем на лесосклад. Туда привозили по УЖД круглый лес, вагоны разгружались, бревна накатывались на высокие штабеля, а оттуда грузились на гондолы и платформы железной дороги широкой колеи, чтобы отправляться вглубь страны.
Я помню первые лагеря по УЖД: Ступино (больница), Боровлянка и Березовка (лагеря заключенных).
Погрузка вагонов была очень трудоемкой работой, и без приписок нельзя было справиться с нормой. В гондолу входило 50 фестметров древесины, и это надо было высоко катать через край вагона. А на платформах надо было укрепить вертикальные стойки, а потом туда катать лес и так закреплять проволокой, чтобы он не развалился.
Так я весь ноябрь ходил на погрузку леса, зарабатывал свою горбушку, а стахановские пирожки мне ночью тайком приносила Нона.
* * *
5.8.1987
В верхотурском лагере я узнал, что республика немцев Поволжья уже не существует. Мне рассказали, как вдруг в одни сутки всех немцев буквально выгнали из республики вместе с коммунистами и всей интеллигенцией, в том числе и врачей Урбаха и Гразмюка, которые пользовались в народе большой любовью. Колхозников заставили бросить скот, кур, собак и прочую живность, а поскольку не хватало подвод и лошадей, людей погнали пешком, и только больных и стариков посадили на телеги. Недоеные коровы кричали от боли, рассказывали мне крестьяне со слезами. Люди не успели взять с собой достаточно продуктов, а пришлось идти месяц до Казахстана. Только прибыв туда, забрали мужчин в трудармию, а женщины и дети погибали на чужбине. Все это было страшно слушать. Были среди немцев счастливчики, которые списались со своими семьями и даже получали скромные посылки, но многие не имели никаких весточек от своих, что их очень деморализовывало и угнетало.
Я был новичком в лагере, а большинство были «старожилы», т.е. они здесь находились уже с зимы.
Мне пришла идея устроить вечер самодеятельности. В столовой после раздачи ужина собрались трудармейцы, но и вольнонаемные, например, начальник лагеря Целищев, много женщин, в том числе молодая женщина-врач Гинзбург.
Я ее помню с 1918 года. Она тогда была цветущая, лицо как персик, только что окончила Одесский мединститут и была направлена на работу в Севураллаг. Я помню, как меня с бригадой направили к Лозьве-реке на погрузку баржи продуктами, а на берегу стояла Гинзбург в окружении нескольких офицеров, прибравших ее к рукам. Мы таскали мешки с мукой и сахаром, весом около 60 килограмм, я на доске потерял равновесие и вместе с сахаром упал в реку. Гинзбург тогда ахнула. А теперь она меня узнала. Прошло с тех пор 4,5 года, и она была уже очень потрепана.
Так вот, я нашел среди трудармейцев какого-то профессионального певца из Москвы, который владел зычным баритоном и пел на этом вечере «Орленок, орленок», и некоего Гепнера, народного артиста Крымской АССР, прекрасно читающего короткие рассказы Зощенко. Я пел песни на немецком языке под гитару, чем вызвал восторги среди несчастных немцев, не смевших даже обращаться на родном языке. А затем я объявил танцы, играл на скрипке, и русские женщины, занятые в лагере, танцевали с молодыми немцами. Этот вечер поднял настроение у трудармейцев. Начальник лагеря обратил на меня внимание и сказал мне, что надо такие вечера чаще организовывать, у людей будет хорошее настроение. Я устроил два раза в неделю такие представления с танцами, после чего меня вдруг назначили нормировщиком в мастерских.
Я не имел ни малейшего представления о том, чем там люди занимались, и в течение двух месяцев нормировал их труд с потолка, лишь бы рабочие были обеспечены горбушкой. Заведующий мастерской Виллевальд, молчаливый пожилой человек, был мною доволен. Я еще помню механика Герхарда Штарка, молодого парня из Крыма. Он мне рассказал, что одно время был под следствием в симферопольской тюрьме, и что там сидел под следствием писатель Герхард Завацки, которого я знал из Энгельса. Он однажды явился ко мне домой и принес первую часть своего романа «Мы сами». Я рукопись отредактировал. Она в моей редакции сейчас опубликована в альманахе «Хайматлихе Вайтен». Через Штарка я узнал, что Завацки, физически слабый человек, был арестован и во время следствия избит. Позже я узнал, что он вскоре умер где-то в лагере около Соликамска.
Гинзбург я встретил через 5 лет в Свердловске, когда я в военном госпитале посетил Буяка после операции почек. Ей тогда было 34 года, а выглядела она на все 50: седая, замученная. Она вышла замуж за коменданта лагеря (не то Гофмана, не то Гофмайера), алкоголика, родила двух детей, а муж ее избивал, и ей было некуда деться. Ее родные, очевидно, погибли в Одессе, так как после оккупации Одессы она от них никаких писем не получала. Я с удручением помню эту встречу, ее безнадежный рассказ, ее отчаянье и безвыходное положение.
[1] (Вернуться) Пильняк был осуждён 21 апреля 1938 г.