Опубликовано в журнале Крещатик, номер 4, 2011
Тадзимас
(Фрагменты книги)
…И за то, что суждено мне было изведать всю редкостную красоту некоторых, земных, но определённых, полагаю, небесами, дружб – и суждено было услышать от некоторых, чрезвычайно дорогих для меня людей, важнейшие для меня слова о том, как воспринимают они написанное мною, – я несказанно благодарен судьбе, время от времени укреплявшей мой дух такими дарами.
Живут на Украине, в Кривом Роге, моём родном городе, на редкость хорошие люди, супруги Александр и Софья Учителя.
Алик и Соня – так я их по привычке называю.
Давным-давно, ещё тридцать семь лет назад, когда я, шестнадцатилетний мальчишка, но уже весьма известный и подающий всякие там надежды местный поэт, переживающий бурную пору недолгого ученичества и быстрого роста, с несомненной пользой для себя сдружился с группой криворожских поэтов, людей тоже тогда молодых, но всё же старше меня по возрасту, основательно, лет на восемь, на десять, а также и с некоторыми близкими к нашему кругу жителями славного степного края, как-то сразу, интуитивно, выделил я для сердца дорогих моих Учителей из числа прочих моих земляков – и эту сердечную приязнь, которая на самом деле гораздо больше и так вот, с ходу, не поддаётся изъяснению, но содержит в себе весь спектр дружеских чувств и даже больше, содержит то, что, подразумевая и другие достойные определения, назвать можно разве что именно верой в людей, – храню я свято – и, убеждён, сохраню её навсегда.
Вон сколько лет миновало, – и чего только не происходило в эти годы, какие только события не усложняли или не просветляли моё существование, чего только не пережили все мы, чего только не навидались, не натерпелись, какие только житейские бури не пытались разобщить нас, – ан нет, дружба выстояла, мы живы и ещё полны сил, и надо выстаивать и в дальнейшем, – и мы по-прежнему, хотя и видимся в девяностых, к сожалению, редко, встречаемся так, будто расстались только вчера.
Я твёрдо знаю, что это мои настоящие друзья.
Как хорошо, что такое – бывает!
Вспоминаю их лица, голоса, выражение глаз, вспоминаю их дом, где всегда мне спокойно, уютно, вспоминаю листву за окном, виноградные лозы на весу у подъезда, звук распахнутой форточки, ветер, проникший вовнутрь, пролетевший по чистой, столь привычной, вместительной комнате, где присутствует, даже зимою, неизменно – весна, где всегда возникает желание видеть цветы – и они появляются сами: из вечернего гулкого воздуха, из дневного тепла, из ночного дождя, из неловкого, рыхлого снега, появляются вдруг, только стоит подумать о них, словно мысль или слово по старинке дружны с волшебством, – и легко мне дышать в этом тихом семейном гнезде, – пусть отсюда уже разлетелись птенцы, но они возвращаются, помня и любя, их по-прежнему ждут, их встречают, и счастьем лучится каждый миг в обиталище дивной лебединой четы, и отрадно мне видеть, что время ей вовсе не в тягость, и привычно мне знать, что и мне здесь найдётся приют, – здесь свои, здесь меня так давно понимают, как никто и нигде, потому что дано понимать, и ничто не заменит мне этого – век ли томится на краю неизвестности, холод ли хочет сковать обмелевшие реки, тоска ли на волю выходит из глухих подземелий, холмы ли туманны вдали, – здесь незыблемый мир, здесь добро, как и встарь, торжествует над отринутым злом, здесь душе моей место нашлось – и она распевает, как птица, уже не смущаясь, – здесь достаточно света, чтоб всё пережить, переждать, вместе выйти когда-нибудь прямо в крутое пространство, в то грядущее, где суждено нам увидеться вновь.
Так отчётливо – не знаю даже, с помощью какой уж там волшебной оптики, – скорее всего, и прежде всего, это просто моё воображение, да ещё всегдашнее, неугасающее желание встретиться, не торопясь поговорить о том, о сём, у нас – обо всём, вспомнить то, что хотим, пошутить, помолчать, рассказать о таком, что другим не расскажешь, догадаться порой о таком, что пронзает насквозь, доискаться высот, на которые дух воспаряет, или тёмных глубин, где наитье зажигает спросонок свечу, или – мало ли о чём, мало ли чего, мало ли что, сами, небось, разберёмся, – так отчётливо, будто оба они сейчас передо мною, здесь, рядом, – вижу:
Алик, человек поразительный, право, умнейший, но отродясь не выставлявший это всем напоказ, наоборот, подчёркнуто простой в общении, скромный даже с излишком, но ум его такого рода, что всегда подразумевался, всеми, буквально с первой же встречи, более того, ум присутствовал, был ли это пустяшный разговор или серьёзный, ум ощущался всеми без исключения, любым человеком, хоть с улицы, и это вот ощущение у людей присутствия здесь, рядышком, Аликового ума, сразу же переходило в уважение, такая вот загадка, или, как любят выражаться со значением, феномен, – Алик, проницательнейший, и что ему всякие там покровы, видит – всё, смотрит в корень, Алик, обладающий даром целительства, – и это для него органично, Алик, умеющий слушать – и, что ещё важнее, – услышать собеседника, человек уникальный, неповторимый, говорю это совершенно искренне, – и всё в нём есть наиболее достойное, что в голову только сейчас приходит, все, решительно всё при нём: внимание, такт, порядочность, доброта, верность своим идеалам, и вообще все лучшие человеческие качества каким-то удивительным, непостижимым образом собрались, сконцентрировались в нём одном, а это, согласитесь, редкость, – Алик, невысокий, но весь очень уж складный, породистый, подтянутый, точёный, маленькие руки, коротко остриженная седая бородка, в глазах – жгучий огонь, весь – из испанской старой живописи, из Веласкеса, из Эль-Греко, а за этим уже проглядывает ещё более отдалённая, шевелящая библейские страницы, старина, и соединены в нём чувство, пылкое и непосредственное, и трезвость, разумная и ясная, взрыв и смирение, и всё видит, вглубь, далеко, и – что бы ни происходило – всё понимает! – и вне дома он крупный учёный, профессор, автор научных трудов, хороший педагог, общественный деятель, всеми уважаемый в городе Александр Давидович, – дома же он друг в самом серьёзном и ответственном смысле этого слова, знаток литературы, задушевный собеседник, весёлый рассказчик, спорщик, выдумщик, настолько непосредственный, что глядишь на него – ну дитя, но и это всё – его, незаёмное, собственное, – и вдруг посерьёзнеет, и ты знаешь, что можно на него положиться, что способен он на поступки, что есть в нём эта черта – выручать, даже спасать людей, что ни капли в нём нет эгоизма, что открыт он каждому, кто к нему приходит с открытым сердцем, чист он душою, что это – друг, и Соня, живущая поэзией, живописью, музыкой, вне этого себя не мыслящая, во всё вникающая, везде успевающая, всё норовящая осмыслить, постичь, Соня, так радующаяся успехам друзей, столько в них принимающая участия, светлая – по натуре своей, по душевности своей, столькое близко к сердцу принимающая, но – стойкая, вся словно сотканная из воздушных нитей, каких-то вьющихся прядей, растительных завитков, цветочных лепестков, Соня – весна, из Боттичелли, из чистого, родникового мира, где всё покойно и хорошо, Соня – сверхискренняя в любом своём движении, не только в словах и поступках, откровенная и смущающаяся, то вся распахнутая чему-то, то порозовевшая, наивная, как маленькая девчонка, и мудрая: ведь она – София, мудрость, идущая навстречу – словно летящая, проходящая по комнате – словно танцующая, нет, порхающая, мотыльковая, золотистая, всю бы её цветами усыпать, розами, лилиями, Соня – из сказки, на воздушный корабль бы её, на ковёр-самолёт, Соня – из садов Семирамиды, где тихая флейта и струящаяся вода, Соня – вдохновенная жрица: треножник, вспыхнувшее пламя, блестящие, широко раскрытые очи, и Соня – хозяйка дома, вот она разливает свежий чай, водружает на стол свой знаменитый торт, уговаривает гостей отведать того-сего, и Соня – мать двоих чудесных сыновей, отменно хороших, умных и талантливых, Соня – бабушка в окружении внуков, и всё у неё так естественно получается, всё она успевает делать, – а ещё она много читает, и пишет, и музыкальные вечера устраивает, и эта её деятельность во имя искусства столь же естественна, чудесна и пленительна, как и вся она, милая, добрая, отзывчивая, с настоящим слухом на поэзию, настоящая, подлинная – во всём.
Вот они какие, мои друзья.
Когда в начале девяностых годов, как-то очень уж неожиданно для всех, целым косяком, подряд, одна за другой, вышли сразу несколько больших моих книг – некое подобие далеко не полного, конечно, собрания, или основного свода сочинений, – затрудняюсь пока что с определением, потому что и не основной это свод моих писаний, и ещё – потому что за уже завершающиеся девяностые мною немало чего написано, – а посему – просто: вышли некоторые мои большие книги, в их подлинном виде, так, как были они задуманы и написаны когда-то, – Соня с Аликом накупили их целую гору, я нисколько не преувеличиваю, так всё на самом деле и было – целую гору этих больших, и даже очень больших по объёму, одних – поразивших, других – обескураживших, третьих – искренне обрадовавших, очень сложных, представляющих несколько творческих моих периодов, дождавшихся, с большим, порой с огромным, через десятилетия, через четверть века со времени их написания, характерным для нашей страны запозданием, слишком позднего, но прямо эпохального какого-то издания, давно известных моим читателям в самиздатовских перепечатках, очень серьёзных книг – и раздавали, раздавали, раздавали – всем в нашем городе, кого любили, кому симпатизировали, кого желали просветить, кому считали необходимым их подарить.
Они не просто радовались выходу этих книг и не просто торжествовали, что они изданы, что их можно теперь держать в руках, читать и перечитывать, они – ликовали.
Я видел это – и, честно сознаюсь, был изрядно смущён.
Мне уже казалось, что весь город завален моими книгами, что чуть ли не у каждого знакомого, а то и у каждого прохожего – в нашем городе всякое бывает! – в руке, или в сумке, или в портфеле, моя книга, что всё население города теперь всерьёз и надолго обеспечено чтением, весьма трудным, впрочем, а потому требующим времени, образованности и внимания, чтением – новым открытием ими для себя своей собственной родины, узнаванием – в моих текстах – множества знакомых всем нам с детства, дорогих нам и неповторимых примет наших мест, – потому что большая часть этих стихов и написана была мною здесь, на родине, и свет её, дух её – жили и были главнейшими в этих книгах.
Что за люди!
Я с восторгом думаю порой: края наши – особенные края, и есть в них некоторая предопределённость, некая отмеченность свыше, как и в людях, населяющих их издавна, – и если уж бывают в ком-нибудь из уроженцев здешних человеческие светлые качества, душевные свойства, сердечные порывы, то свет этот до того силён и велик, что естественным образом переходит в сияние, да и всяческих дарований у моих земляков – хоть отбавляй, щедра наша земля, плодоносна здешняя почва!
А в моих милых Учителях всё хорошее, всё светоносное – прямо-таки сконцентрировано, и всё потому, что им – дано это, что им – не случайно это дано, что они – мои земляки, что они – хранители совершенно всего имеющего отношение к нашим краям творчества.
Какая душевная щедрость, широта! Какое огромное – и какое само собою разумеющееся для них – желание устроить окружающим праздник! Разве забудешь такое?
Но и это ещё не всё.
Когда с московскими изданиями вышла у меня заминка, одной из причин которой было резкое подорожание производства книг, что поставило в тяжёлые условия моих помощников и издателей, – а я в девяностых годах в Москву наведывался редко, поначалу вообще три с половиной года не появлялся, потом стал приезжать очень ненадолго, на зиму, и опять поскорее уезжал, жил в основном у себя в Коктебеле, втянувшись в коктебельский ритм существования и в должной мере оценив его преимущества перед прочими, включая столичный, затворничал, много читал, много размышлял, обретя здесь наконец пушкинские покой и волю, – и напряжённо, ежедневно, без пауз, а тем более, без долгих перерывов, с полной самоотдачей, с трезвым осознанием того непреложного факта, что если я не осуществлю хотя бы части своих максималистских, как обычно, типично водолеевских, замыслов, то никто за меня этого, понятно, не сделает, на сплошном подьёме, радостно как-то, уверенно, свободно, небывало много, даже неистово, – работал и работал, и новые тексты появлялись непрерывно, разрастались, превращались в книги стихов и начинали меня уже тяготить, потому что вслед за ними появлялись тексты совершенно иные – наброски автобиографической и мемуарной прозы, вообще проза, разная, – эссе, очерки, записки, размышления о творчестве, – а за ними, и параллельно им, и слоями, сгустками, циклами появлялись вещи всё новые и новые, – а вдобавок ко всему я ещё и восстанавливал по памяти очень многие свои вещи давних лет, стихи и прозу, по разным обстоятельствам ранее утраченные, но вот вдруг сызнова приходящие ко мне и требующие, чтобы я их записал, – а за этим опять нежданно начинались стихи, а работа шла и шла, шла по нарастающей, и это был действительно небывалый – и что-то я в мировой практике аналогов этому не припомню – многолетний творческий подъём, продолжающийся и поныне – и вряд ли, я теперь склонен так думать и все основания на это имею, когда-нибудь завершащийся – уж слишком высок подъём, слишком велик размах, слишком большую ответственность за всё это я ощущаю, слишком возросла требовательность моя к самому себе, слишком ясно и отчётливо понимаю сам я значимость того, что я делаю, – для меня самого и для тех людей, которым важно и нужно всё то, что я нынче делаю, и говорю я об этом так сбивчиво и взволнованно, потому что всё это святая правда, и притворяться мне совершенно незачем, и те, кто знают меня, тоже понимают нынешнюю правоту мою, правоту моих действий, правоту моих слов, – ну вот хотя бы Слава Горб, стариннейший мой друг, наш общий, с Аликом и Соней, ещё по Кривому Рогу, друг, будучи как-то в очередной раз в гостях у меня и поглядывая на меня неспешно и вдумчиво, что в его характере искони, как все мы знаем, сказал мне однажды, что расценивает мои труды как литературный подвиг, – да, он прав, разумеется, так всё и есть, и никакое это не словцо для пущей важности, а свидетельство очевидца, определение того, что есть на самом деле, самая что ни на есть реальность из реальностей, и он-то, давно и прекрасно меня знающий, имел полное право так сформулировать своё отношение к моим писаниям, так сгустить и утвердить своё мнение, и мне оставалось только грустно согласиться, – и не только Слава Горб оказался свидетелем этого многолетнего моего подвига, но и немало прочего народа, иногда навещающего меня и неминуемо сталкивающегося с тем, что творится в моей рабочей комнате, то есть с грудами находящихся в работе бумаг, о чём я говорил уже выше, – ну хотя бы Андрей Битов, или Олег Хмара, или Наташа Иванова, или Лера Нарбикова, – да мало ли кто ещё здесь бывал, всякие люди – московские и питерские, киевские и харьковские, криворожские и львовские, и так далее, – ведь, пусть я и затворничаю, но в тёплые месяцы года народ в Коктебель приезжает, и люди ко мне сами приходят, а потом вновь я надолго остаюсь один, и так вот год за годом, и если я иногда общаюсь с гостями моими, то времени отнимает это немного, а всё остальное моё время – там, в моих текстах, и я живу в своём ритме, сообразно своему дыханию, физическому и творческому, и никто мне не указчик ни в чём, я свободен в своих действиях, и поддерживает на земле, и спасает меня только литературный мой труд, и уже просто не остаётся времени для того, чтобы, например, пристраивать куда-то эти мои писания, или быть, там, в Москве, как это многие знакомые мои делают, на виду, появляться там, где положено, общаться с нужными людьми, «светиться», тусоваться, и всё это мне просто претит, и всё это давно уже не только перерос я, но и, слава Богу, не лез никуда, в литературную гущу, в толпу, в их дрязги и проблемы, в их заботы лишь о самих себе, с полным равнодушием к собратьям по перу, и оставался везде белой вороной, самим по себе, чему и рад, а видел и вижу я для себя одно оправдание моего существования на земле – моё творчество, – Алик и Соня решили сами издавать мои книги.
На родине, в нашем Кривом Роге.
Они решили это сделать – и заявили это со всей определённостью и со всей прямотой, которые вообще им присущи, – без церемоний, – не просто по-дружески – вот, мол, мы, пожалуй, возьмёмся, попробуем, рискнём, авось что-нибудь у нас и выйдет, а ежели нет – ты, брат, не взыщи, сам понимаешь, всякое бывает в нашей жизни, особенно в нынешней, – нет, они решили – потому что не могли не решить так, потому что многое, включая и то, что незачем знать другим, открыто им во мне, они решили – не для себя, не для меня, не для общих наших друзей-приятелей, они приняли это решение – для того, чтобы продлилось в мире дыхание речи, утвердился и окреп в мире свет её.
Решение – во имя речи.
Речь – в книгах.
И они стали их издавать!
Отнеслись они к этому с полной отдачей, с полнейшей отдачей, со всей серьёзностью, каковая только была возможна, со сверхсерьёзностью – потому что серьёзнее просто не бывает.
Отнеслись они к этому бережно, сверхбережно, щепетильно, трепетно, преданно, с той деликатностью и с тем предельно сконцентрированным на конкретном деле, повышенным, требовательным, удвоенным, утроенным, удесятерённым, включившем в себя все сопутствующие хлопоты, все параллельно, а то и слишком неожиданно, возникающие вопросы, все треволнения и переживания, все накладки и невольные промахи, все сомнения и победы, какого-то уже эзотерического толка вниманием, которые теперь столь редки.
Не такие уж большие имелись у них возможности для того, чтобы заниматься книгоизданием, – что там скрывать! Да их почти и не было, этих возможностей, – так, немножко, чуть-чуть.
Своих житейских забот вон как хватало – дети, внуки, помощь им, бесконечные переживания, того – поддержать, того – выслушать, тех – прокормить, но это ведь как всегда, и это было для них тоже само собою разумеющимся, естественным, неотъемлемым от них.
Жить становилось всё труднее. И это они слишком хорошо и отчётливо, даже острее, нежели другие, понимали. Однако никакие трудности их не остановили.
Их возможности были – в другом, о, совсем в другом! Их возможности были – в органической для них, в присущей им, в дарованной им способности – совершать подвиги. Не поступки, нет, – поступки они и так совершали буквально на каждом шагу и всё продолжают их делать, – а именно подвиги.
И это – никакое не эффектное словцо, а то, что есть на самом деле, – то, что светом пронизано в самой их причастности, прямой и незаменимой, к искусству, – то, что сиянием любви осознаётся и воспринимается в самой их природе.
Взялись – и сделали.
И книги – вышли! Пусть тиражи их были малы. Зато изданы они были – с любовью, да ещё с какой! Зато попали они к тем читателям, которые их выхода очень ждали, кому они были очень нужны.
Помню, я пошутил тогда, в день, когда мы с Аликом и Соней перелистывали только что привезённые из типографии экземпляры, – мол, всё возвращается на круги своя, и это издание в какой-то мере напоминает издание собственных книг Василием Андреевичем Жуковским – тот выпускал их в крайне ограниченном количестве экземпляров, с грифом: «для немногих», – а самому было так радостно, что хоть песни пой, потому что мог ли я раньше представить себе такое: книга написана – и тут же, можно сказать, очень быстро и грамотно издана! – а ещё я немного стеснялся, как ни крути, это в характере моём, ничего поделать с собой не могу, – а ещё я просто гордился своими друзьями.
Мне думается – это продолжение нашего самиздата. Я считаю – это пример и урок. И мне, и другим.
Нет, я не просто благодарен вам, Алик и Соня. Благодарность – в данном случае неточное слово. Как это выразить? Это чувство неизмеримо больше, чем обычная благодарность. Это, скорее, гордость за удивительно хороших людей. Это искренняя, звучащая светом, радость – за то, что они есть. Вы оба – есть. Это так же много, как много сегодня было солнца, неба, моря, а потом и дождя. Ваше присутствие в мире, ваше участие в жизни моей и судьбе – человеческий, певческий, творческий дар.
*
Давнишний друг мой, Эдуард Рубин, лет восемь назад взял да и уехал в Израиль. Так он решил. Решение было, как выражались иногда в советское время, окончательным и бесповоротным. Возвращения обратно, судя по всему, не предвиделось. Уехал человек – в новое для него существование. Уехал – к новой жизни. Влекла она его к себе, эта вита нуова.
До своего осознанного, неминуемого отъезда, поневоле обрывающего все – (или, может быть, почти все, не совсем уж все, что-то, хоть самая малость, должно ведь было всё-таки остаться, не так-то это просто – сразу всё оборвать, никаких сил, а тем более, человеческих, а тем более, если человек этот ещё и с душой, с сердцем, с умом, с талантом, не хватит, и даже надорваться можно от такого вот, непосильного и непродуктивного, неразумного и небезопасного занятия, и даже захворать, затосковать, всякое ведь бывает, и кто его знает, как оно, в каждом конкретном случае, да ещё и человеческом, душевном, сердечном смысле, бывает, и лучше уж не гадать, а помолчать, лучше помнить человека, верить в человека, любить его по-дружески, его, уехавшего, по-прежнему, будто и не уезжал вовсе, надеяться, что всё у него там в порядке, или будет в порядке, и ждать, что вспомнит ещё, спохватится, откликнется, сам напомнит о себе), – связи с прошлым, со своим прошлым, с хорошим, нет, с замечательным, потому что, несмотря на всякие там обстоятельства и тяготы жизни, было оно гармоничным, несомненно – особенным, закономерно – единственным, прошлым, – (ах, как странно, как непривычно, с каким скрипичным надрывом и взлётом джазовой, армстронговской трубы в золотистые, молодой сединой предвечерья затронутые, приднепровские небеса, звучит сейчас для меня это тихое, вместе с эхом сквожение лет отшумевших всё длящее слово, всё удерживающее их состояния, их настроения, их потаённую суть, вместе с лихом и прахом их, впрямь со слухом и зрением вместе, здесь, на этой земле, здесь, вот в этой груди, чтоб со вздохом их вспомнить опять, – потому что оно для меня и не прошлое, а скорей настоящее, и всегда – настоящее, потому что его не забыть), – жил он в Киеве, городе самом славном из славных, и очень его любил, прекрасно знал и по-рыцарски чтил его.
Киевлянин – великое слово. Это похлеще, чем какой-нибудь там парижанин, или римлянин, или, что было поближе, рижанин. Киевлянин – это пароль, открывавший когда-то нам доступ не к чему-нибудь там, а к радости. Киевлянин – это было, в нездоровое время, – здоровье духа. Киевляне – это были, во времена пришедшейся на советскую эпоху, незабвенной, драгоценной, героической и крылатой молодости нашей, совершенно особенные, разительно отличающиеся от прочих, выразительные, поразительные, заразительно светлые люди, люди с цветущим сердцем и поющей душой.
Дружили мы с ним четверть века – Боже мой, подумать только, целых двадцать пять лет! – и дружили бы, даже ещё крепче дружили бы и сейчас, если бы он вот так, вдруг, сказать по-украински – раптом, не исчез из поля зрения, и не только из поля зрения, но также и из других, информационных, что ли, не знаю уж, как их и обозначить, служащих для поддержания связи между людьми, в наше-то время, с его чётко налаженной по всему земному шару, столь развитой и столь современной связью, со всеми средствами этой связи, в наше-то время, на исходе века, всяких там полей, – полей, о которых, вспоминая Льва, думает Водолей.
Да, прошлое, прошлое. Наше прошлое. Полюшко. Поле брани. Лётное поле – для наших мечтаний. Поле – работа. Исследовательская деятельность в природных условиях. Поездки. Экспедиции. Путешествия по стране. Поле – пространство. У него есть пределы, у такого вот поля. В них, в этих пределах, проявляется действие каких-то там сил. Но каких? Магнитное поле. Тянет ли уехавших со своей родины – обратно, домой, – как магнитом? Кто скажет? Или удерживает их на новой их родине, в общем-то, придуманной, головной, усилием воли оформленной в сознании как таковая, ибо двух родин у человека не бывает, просто не бывает, но, коли так уж всё получилось, удерживает ли их там, вдалеке от нас, то, силовое поле, той, призвавшей их и удержавшей при себе, новоосмысленной, тёплой, уютной земли? Поле тяготения. К искусству? Душа – к душе? Как в воде лицо к лицу, так сердце человека – к человеку. Вспомнилось – и осталось. Поле. Поприще. Область деятельности. Чьей? Где? Когда и зачем? Во имя чего? Поле. Фон. Синее, апрельское, киевское небо. На фоне этом – все мы. Или – наши тени? Или – голоса? Поле. Чистая полоса – в книге, вдоль края листа. Чьи-нибудь, ну хоть чьи-нибудь – есть ли на ней пометки? Поле. Чистая, как мелодия прошлого, полоса – в тетради. В рукописи. С краю. Крайняя. В очереди – за чем же? И куда? У края. Украинского края. Рая. На краю листа – как на краю столетия. Поле. Доля и воля. Есть ли поле – у памяти?
Дружили мы столько лет, что оба давно поседели. И на всём протяжении этих лет, иногда невыносимо тяжёлых, иногда и с просветами, но всегда непростых, оставался он для меня человеком, который был для меня особенно дорог.
Мы постоянно с ним переписывались, оба – в охотку, не давая заглохнуть эпистолярному жанру.
Мы довольно часто, насколько позволяли нам обстоятельства, но всегда – с пользой друг для друга, прежде всего – для души, для духовности, для обоюдной поддержки во времени, радостно, я сказал бы – и празднично, уж точно – никогда не буднично, не примитивно, а обязательно – с огнём, с добыванием этого огня, согревающего нас в потёмках эпохи, с поддерживанием этого огня, чтобы и впредь горел, с интересом и энтузиазмом, с остро прочувствованным участием в судьбах наших, его – в моей, моим – в его судьбе, разумеется, участием деликатным, с необременительными для нас обоих небольшими просьбами и поручениями, с тем мужским взаимопониманием, которое многое, особенно в молодости, значит, виделись с ним.
Я очень ему верил. Он был – все знали – порядочным человеком. Он был – знали все – человеком благородным. Про таких говорили: не выдаст, не продаст. Сказал – сделал. Дал слово – сдержал его. В пушкинском смысле этого слова – друг.
У него хранилось очень много моих самиздатовских текстов, рисунков, фотографий. Сдружившись с ним, я взял себе за правило: написав новые вещи – отдавать ему. Отдавал рукописи. Отдавал машинописные перепечатки, самодельные свои сборники, иногда сброшюрованные, а порой – просто сложенные стопкой листочки. Отдавал – потому что было у него понимание моих писаний. Знал: у него – сохранится.
Сам я – терял в прежние годы многое. Но вот что поразительно: письма его ко мне – все целы.
Возликовал было – и тут же сам себя осадил – нет, те, конца шестидесятых, всё-таки пропали, вместе с остальными, многочисленными бумагами моими, именно того, столь дорогого для меня, особенно сейчас, вроде Бог его знает когда отшумевшего, но не сгинувшего навсегда, неизменно зовущего всех нас к себе, не желающего расставаться ни с одним из друзей, незабвенного, неизбывного нашего времени, только нашего, светлого, кровного, одного и для всех, никогда никого не предавшего, вставшего, как заря, на пути, не пропавшего с горизонта, к святыням припавшего, воссиявшего, как звезда, – выяснил я это лишь в прошлом, девяносто восьмом году, – шёл я туда, где стоял, давным-давно стоял, и сам я это видел, стоял себе и вроде бы никому, ну совершенно никому не мешал, да и места особенно много не занимал, вместительный старый сундук, битком набитый всем этим моим добром, и случалось, порою случалось, нередко случалось, что его, уж не знаю, в какие часы и в каком настроении, но открывали, открывали – и сразу оттуда дышало былое, – был сундук как сундук, но с каким-то секретом особым, а с каким, не понять, и его закрывали опять, но сундук был волшебный, такой, что, нельзя не открыть, и его, ничего не поделаешь, вновь открывали, и пересматривали, и даже перечитывали его содержимое, и, может быть, даже грустили, потому что нельзя не грустить о таком, что не только вот в этих бумагах, но и в сердце, не камень оно, и, конечно, грустили о прежних, удивительных днях, потому что ну кто же решится поминать, через годы, лихом вот такое чудесное, звонкое, молодое, далёкое прошлое, как бы жизнь его ни сложилась, хоть когда-нибудь, хоть в сердцах, – но случается в жизни всякое, – и шёл я туда с тяжёлым сердцем и с предчувствием непоправимой, как-то походя происшедшей, бытовой, туповатой беды, – и пришёл, и сказали мне просто: всё сгорело. Но так ли это?
Зато все остальные, начиная с семидесятых, – это уж точно, целы. Все они, эти письма, целы, все они – у меня.
Минувшей зимой, в Москве, под зябкое, монотонно-зыбкое, глуховато-хрупкое дребезжание влажной чернотою вечера окрашенного, раскатившимся по округе скользким бисером ближних огоньков унизанного, запредельными отсветами находящихся за кольцевой автомобильной дорогой и затаившихся там, в ненадёжном своём отдалении от суеты и разрухи, в тишине своей, в глухомани, что немногого, в общем-то, стоят, потому что никак и ничем не спасут от беды, если та доберётся туда, с трудом представляемых городов ненароком затронутого, полузамёрзшего, полуоттаявшего оконного стекла, под унылое, снулое, хилое, с подколенной надорванной жилою, с подноготною всею постылою, подневольной чреватою силою, завывание ветра, которому осточертело шататься между плотно сжатыми, тупыми ножницами безумца-градостроителя вначале настриженными из газетной отсебятины, из плакатной похвальбы, а потом, оптом, с удручающей похожестью один на другого, воплощёнными в бетоне, универсальном отечественном материале, который ставь себе хоть так, хоть этак, и дело с концом, кварталами домов, сиротливо маяться между непостижимым небом и неузнаваемой землёй, томясь в столичной, заграничными, зазывными рекламными воплями взбудораженной, обновлённо-безликими фасадами и стандартно-стильными витринами основательно испоганенной, исторически обоснованной процветающей плутократией, прозябающей демократией, прожигающей жизнь свою, не задумываясь о последствиях разгула, утопической тесноте и химерической суете – по утраченному приволью, и непрерывное, утробное, как с голодухи, непотребное урчание машин, которых расплодилось в нашем, ещё относительно недавно тихом, с полупустой, наполовину занятой незамерзающими лужами, наполовину покрытой синевато-белёсым инеем, проезжей его частью, Напольном проезде, видимо-невидимо, собрал я старые эти письма все вместе, предварительно, да не в один приём, а в несколько, причём пришлось, в самом прямом смысле слова, потрудиться, но это я смиренно и терпеливо вынес, порывшись основательно в своих бумажных завалах, потом сложил их стопками перед собою, на низком журнальном столике, а сам расположился рядом, на диване, и просто протягивал руку вперёд, брал очередной конверт, раскрывал его, доставал из него письмо, и читал, читал, и так – одно за другим, одно за другим, покуда не перечитал их все кряду, и вот я перечитал их все, до единого, и разволновался, и решил отдышаться, и заварил себе на кухне чаю с коктебельскими травами – железницей, чебрецом, зверобоем, мятой, мелиссой, – и вернулся в свою комнату, и стал не спеша попивать свой любимый чаёк, и закурил потом, и призадумался, – и вспомнил – эх, столькое сразу же вспомнил, что зачем теперь размусоливать и пытаться это хоть как-нибудь, хоть подробно, хоть приблизительно, хоть поверхностно объяснить! Приблизительность и поверхностность совершенно нам ни к чему – оба мы тяготеем к точности изъяснения.
В январе восемьдесят шестого – письмо от Рубиных – мне:
– Наш дорогой и великий друг! Поздравляем тебя с днём рождения. Шлём тебе в этот день нашу любовь, наше тепло, радость быть с тобой, даже писать тебе, гордость от сознания дружбы с тобой. Какое счастье знать тебя, человека, в котором самым счастливым образом соединились великий талант, доброта и великая терпимость, душевная щедрость, поразительная открытость и расположенность к людям. Дай тебе Бог, дай тебе Бог! Да хранит Он тебя для нас, для всех любящих тебя. Обнимаем тебя, дорогой наш. Наши поздравления Люде – с именинником. По старым еврейским законам, по которым у мужчины совершеннолетие наступает в тринадцать лет, ты уже трижды совершеннолетен – что вполне соответствует прожитой тобой жизни. Оля и Эдик. В Киеве появилась «Прима» – на днях вышлю.
В апреле восемьдесят седьмого – Рубин – мне:
– Есть сейчас несколько очень хороших поэтов. Но вот уже четверть века (да больше уже!) российская литература не дала ни одного поэта, кто сравнился бы по масштабности чувств, мыслей и выражения – с теми, прежними. Только Владимир Алейников – это не эмоции мои, а глубокое убеждение.
В январе восемьдесят восьмого – Рубин – мне:
– Стихи твои – поразительны. Таких я еще не знал – по трагичности и пронзительности. И всё же, несмотря на гениальность этих стихов, несомненно, отражающих душевный строй определённого жизненного периода, молю Бога, чтобы этот период миновал. Ты так заслуживаешь мира и покоя.
Инженер по специальности, был он не просто инженером, а инженером выдающимся, уникальным: он всё время, из года в год, с вызывающими удивление постоянством, упорством и плодовитостью по части идей, что-то изобретал, изобретал, изобретал, – страсть к изобретательству была у него, по всей видимости, врождённой, во всяком случае, в это хотелось верить, и приходилось верить, потому что результаты были налицо, но, скорее всего, изобретательская эта страсть была не что иное, как – дар, творческий дар, и дар этот был дан именно ему от природы, ему одному, – (я вспомнил сейчас – он рассказывал: дед его был биндюжником на Подоле), – и он вдохновенно творил, он жил своими изобретениями, они были его подлинной сущностью, дар его был в расцвете, в движении, он по-своему совершенствовался, он неуклонно, неудержимо, по вертикали, рос и рос, он получал патенты, всякие свидетельства, грамоты, всевозможных дипломов и медалей за изобретения и рационализаторские предложения накопилась у него в квартире целая гора, величиной чуть ли не с Печерскую.
Но вдобавок ко всему этому был он ещё и тонким, редкостным знатоком поэзии, действительно знал литературу, прекрасно разбирался в живописи, в музыке, вообще был всесторонне, широко, очень хорошо образован.
В Киеве был он, как мне всегда казалось, очень даже на месте: любимый город, обширный круг друзей, нормальная работа, приличные заработки, премии, какие-то, может и скромные, и наверняка не такие, которых это стоило, но всё-таки деньги за рационализаторские предложения и за изобретения, светлая голова, которой он никогда не терял, трезвый ум, разнообразные, очевидные таланты и способности, чувство собственного достоинства, очень у него развитое, умение держать себя в любом обществе, всегда естественно, умение поставить себя на должную высоту в любых обстоятельствах, умение постоять за себя, настоять на своём, умение быть самим собой, отзывчивость и доброта, широта натуры и скромность, воспитанность и тактичность, присущая ему рыцарственность в поведении, в отношении к окружающим, к друзьям, к дамам, замечательная способность реализовывать свои творческие замыслы, определённая гарантия того, что он, с его талантами, бедствовать не будет никогда, пусть и недорогая – но всё-таки появившаяся у него машина, кооперативная квартира, в которой есть прекрасная библиотека, живопись и музыка, реальная возможность путешествий, которые он всегда так любил, и всё прочее, нужное для жизни, было, для сердца, для души, для духа – было, всё это было – его, для него, при нём.
И я, видевший, как с годами жизнь его всё упорядочивается, всё улучшается, искренне радовавшийся тому, что образ его становится для меня всё значительнее, тому, что с возрастом высветляются лучшие свойства его души, не мог себе представить Киев – без него.
В сентябре восемьдесят девятого – Эдуард Рубин – обо мне:
– К встрече Нового года каждый из нас, кто умел писать-рисовать, серьёзно или шутя что-нибудь готовил. Вернее всех обычая этого держался Леонид Коныхов, в новогоднюю ночь непременно читал новый рассказ. Ну а над тем рассказом, о котором речь впереди, он работал долго. Рассказ тот был о Владимире Алейникове, о поре его юности, бездомности, о трудной его поре, ну и главное – это была попытка напрямую связать поэзию с событиями жизни поэта.
И вот – вдруг – под самый Новый год, на его встречу, к нам в Киев приехал сам Володя, и смущённый Лёня решил при Володе рассказ не читать. Оно и понятно – герой рассказа, по сути своей, трагедийного, сидит тут же: не читать же ему про него самого.
Однако всё сложилось удачно. После того, как всё новогоднее питьё было неожиданно быстро выпито, кто-то вспомнил, что дома у него есть пятнадцатилитровая бутыль домашнего вина. Поехали и привезли. В дверях бутыль была встречена Володей, он обнял её нежно, бережно отнёс на кухню и почал… Через час он благополучно заснул в углу комнаты, он так уютно спал среди музыки и шумного веселья. И сообразили, что рассказ об Алейникове можно читать, ибо Алейникова здесь уже как бы и нет – герой рассказа спит надёжно. И Лёня вынул из стола листы, и стал читать, сперва с некоторым смущением (хоть Алейникова вроде нет, но однако вот он, с нами), но потом пошло, тем более, что рассказ своим напряжением затягивал, увлекал. Лёня закончил чтение. Все молчали. И вдруг лежащий на боку Володя заговорил. Не открывая глаз, не изменяя выражения спящего лица. Он говорил медленно и, помнится мне, немного торжественно.
«Лёня, – начал Володя своим прекрасным голосом, – ты написал очень интересный рассказ (тут хочется сказать, что Володя искренне хвалил всё, что читалось и показывалось при нём авторами – такая душевная щедрость и благодарность). Но, – продолжал Володя, – видишь ли, Лёня, дело в том, что я – мистический поэт». И далее, всё так же, с закрытыми глазами, лёжа на боку, он рассказал Лёне и нам, в чём сила и слабость этого рассказа. Он рассказывал о поэзии и как о ней следует писать. Это был потрясающий анализ слышанного рассказа, слышанного до мелочей. Сказав всё, всё так же лёжа на боку, Володя снова заснул. Впрочем, может быть, он и не просыпался?
И вспомнилось вот что. Как-то при мне к Володе пришёл Генрих Сапгир. Он вынул листы со стихами и сказал приблизительно следующее: «Володя, я хотел бы, чтобы ты послушал это. Я ведь знаю, что у тебя за этим ухом есть ещё одно ухо – вот интересно, как оно это воспримет».
Сапгир – умница. Может быть, он-то и назвал тот незримый слуховой орган Алейникова?
Но вот Эдик уехал. Вместе со своей женой Олей, художницей, славной художницей, оформлявшей книги для детей, своей верной спутницей и задушевной собеседницей, замечательной, умной женщиной, в повседневной жизни вроде и сдержанной, но и порывистой, впечатлительной, восприимчивой к проявлениям красоты до мгновенных слёз, печальницей, мечтательницей, скромницей, светлым Ангелом его, доброй феей. Вместе с мамой, тётей, тёщей – так говорили. Вместе со своей библиотекой и, своим архивом – то есть с говорящими ему о многом крупицами, частицами его киевской жизни, его быта и его духа, его здешнего бытия.
И с тех пор ничего я о нём толком не знаю. Ни единой весточки не было от него за восемь долгих лет, ни полслова. Что стряслось?
Кто-то из общих наших знакомых слышал от кого-то когда-то, что, вроде бы, Эдик серьёзно болел. Кто-то рассказывал – впрочем, не вполне уверенно и с полным отсутствием всяких подробностей, в общих чертах, слишком обтекаемо и с явным отсутствием достоверности, так, что я и не знал, верить ему или не верить, и не очень-то поверил, хотя, поразмыслив, понял потом, что такое быть всё же могло, и это ведь не кто-нибудь чужой, незнакомый, а Эдик, мой киевский друг, и я его так давно и вроде бы достаточно хорошо знаю, он Эдик, и он для меня особенный, он вообще, сам по себе, как человек, как личность, особенный, не такой, как все, – вот и моя мама, которой я очень верю, точно так же, как и я, считает: Эдик – человек особенный, и ни капли нет в нём заурядности, никакой в нём нет привычки сливаться с массами, с толпой, обезличиваться, не выделяться, не высовываться, быть как все, этим себя ущемляя и принимая, наоборот, он ярок, он сверхиндивидуален, он неповторим, – что он с трудом приспосабливался – да нет, вовсе не приспосабливался, а приноравливался, с немалым трудом привыкал к новой для него жизни, к новой реальности.
Всё могло быть. Всё очень даже могло быть.
Но его молчание – резануло меня по живому.
Я не понимаю, до меня не доходит, почему это так – столькое вместе пережить, дружить так вдохновенно, будто на дворе не конец двадцатого века, а первая треть девятнадцатого столетия, с её пушкинским пониманием дружбы, – и вдруг разом всё оборвать.
Нет, что-то здесь не то. Так не бывает. Так просто быть не могло.
Верный давнему своему принципу – никому никогда не навязываться, – все эти годы я просто жду: пусть напишет. Сам.
При желании несложно, наверное, мне – узнать его адрес. Но он-то мой адрес – знает!
И однажды – ах, это «однажды»! – общий наш с Эдиком киевский друг, а именно – Марк Бирбраер, довольно сжато, но так, что всё это я почувствовал, рассказал мне в письме своем вот о чём.
Там, вдали от меня и от Киева, в своей тёплой, очень уютной, с высоченными пальмами, чудными пляжами, с бесконечно и праздно цветущими пышнотелыми розами, с разморёнными, вьющимися, кудреватыми лозами, с небесами лазурными, с зеленью пряною, с небывалыми звёздами прямо над самой твоей головой, как при входе в Эдем, и удобной для жизни, с коттеджами, с непременным домашним комфортом, с магазинами, полными яств, с чистотой на ухоженных улицах и порядком везде и во всём, обретённой не так уж давно, благодатной стране, Эдик шёл, духовной жаждою томим, что случается порой не только с ним, пусть он с виду и солидный господин, – и зашёл в знакомый книжный магазин – и увидел там – стоявшую на полке, столь знакомую ему, сокровенную мою, одинокую – «Звезду островитян».
В этой книге, вернее – в восьми книгах, образующих этот том стихов, есть немало обращенных к нему и посвящённых ему стихотворений. В частности, посвящённая им обоим, Эдику и Оле, довольно большая композиция – «Плач по музыке».
Помню, девятнадцать лет назад я спросил Эдика, что он думает об этой вещи. На что Эдик, порывисто и вдохновенно подняв своё узкое, со светлыми, полными неугасающего света, глазами, обрамлённое седеющими волосами и небольшой, аккуратной, тоже с заметной сединой, бородкой, бледное, но уже чуть затронутое лёгким загаром, лицо, сказал:
– Это не просто выдающаяся, это – эпохальная вещь!
И, хотя категоричность его суждения меня, как всегда, немножко смутила, но услышать такое именно от него было мне и приятно, и важно.
Все составившие «Звезду островитян» тексты, с семьдесят девятого по восемьдесят восьмой год, он получал, по мере их написания, читал и хранил в самиздатовском своём собрании. Позже, когда книга была издана, я сразу же подарил её – с дружеской, разумеется, надписью – ему, своему другу.
Из Киева, как уже говорилось, он увёз все бумаги и книги с собой. А я, его друг, – остался. И – надо же – такая вот встреча. Да это, ведь всё равно что меня самого увидеть, так я считаю.
Что всколыхнулось в его душе? Он незамедлительно купил книгу.
– Чтобы не скучала! – пояснил он своим спутникам.
И принёс её домой, – не знаю уж, где, в каком именно городе он живёт, и в каких условиях – в квартире или в собственном доме, – но, думаю, что если в квартире, то и квартира эта хороша, уютна и не буднична, а если это дом, и мне хочется думать, что у него именно дом, потому что это Эдик, и свой дом ему как-то идёт, как-то солиднее всё выглядит, серьёзнее дело обстоит, ежели у него есть дом, и дом этот наверняка праздничен, оригинален и светел, это творческий дом, потому что это Эдиков, изобретательский, а не приобретательский, по Хлебникову, дом, и в нём он счастлив, – и книгу мою, частицу былого, принёс он туда, вернул он туда, где жив его дух, его свет, – и поставил рядышком с той «Звездой островитян», её двойняшкой, с дружеской надписью, за которой вставала четверть века общения нашего, наших надежд, наших серьёзных, с глазу на глаз, разговоров, чтений стихов, обоюдного ощущения: покуда живы, будем дружить всегда, писем, поездок, открытий, его визитов в Москву, моих – в Киев, коктебельских, исполненных радости, летних, просветляющих думы, сердца укрепляющих дней, всего разбередившего душу, подспудного, незабываемого звучания всех минувших лет – шестидесятых, семидесятых, восьмидесятых, – звучания, которое не вытравить ничем, – оно срослось с душой, пронизало её тысячами звенящих, поющих, кличущих мелодий, дождевых струй, снежных завихрений, солёных морских брызг, солнечных лучей.
Что побудило его поступить так? Да просто он тоже был – здесь, у нас, на покинутой им родине, – человеком самиздата. Огромная полоса его жизни теснейшим образом была связана с самиздатовской деятельностью. Забыть такое – невозможно. Метаморфозы, происходящие с бывшими самиздатовскими материалами, которые имелись у всех нас, так сказать, для внутреннего, внутри нашего круга, ограждённого, по возможности, от вторжений извне, от всяких нежелательных историй, способных нарушить выработанные ритмы и привычки, элитарного, одновременно и личного и общекомпанейского чтения, само это запоздалое, но всё равно чудесное превращение самиздатовской, машинописной, читанной-перечитанной, затверженной наизусть, домашней книги – в изданную типографским способом, наверное, никогда не перестанет изумлять всех нас, ветеранов этого движения, всех нас, прошедших суровую школу самиздата, славно потрудившихся в своё время – на поприще – на поле – самиздата.
(Лётное поле. Магнитное поле. Силовое поле. Поле тяготения.)
И Эдик просто не мог удержаться. Душа встрепенулась – так я это объясняю себе. Ему позарез надо было подержать в руках – определить бы это поточнее, подоходчивее – вещественное воплощение, вещественное доказательство, непреложное свидетельство наших былых деяний. Более того, ему важно было, очень важно, чтобы это материализовавшееся веяние дорогого для него минувшего оказалось именно у него, только у него, вновь у него, а не у кого-нибудь другого, пусть и распрекрасного, пусть и любящего, даже очень любящего поэзию человека, но – чужого, не нашего, не из нашего круга, не бывавшего в те, минувшие, годы там, с нами, не прошедшего – школу, не знававшего – поля, поприща, небывалого взлёта, магнетизма, силового воздействия, тяготения, торжества самиздата, словом, оказалась у него – и немедленно. И я очень хорошо его понимаю.
Это всё самиздат, его штуки. Его зов. Его свет.
Откликнись, Эдик! Второго августа тебе – шестьдесят. Говорят: круглая дата.
И тут что-то со мной произошло. Вдруг я понял, обострённо, отчётливо, ясно, ясней не бывает, понял – сердцем, понял – чутьём, что сегодня – именно второе августа. Второе августа девяносто девятого года – и никакое другое. Я поднялся из-за стола и для пущей убедительности посмотрел на часы. На круглом, старом, но продолжающем упрямо тикать, продолжающем работать будильнике стрелки показывали ровно половину второго ночи. Ну конечно, писал-то я весь день, и вечером, и за полночь, и было это первое число, самое начало августа. А теперь – ну точно, второе августа началось. И ум за разум у меня вовсе не заходит. Просто, когда я интенсивно работаю, время идёт по-другому, оно раздвигается, давая возможность мне двигаться в нём посвободнеее.
Это всё самиздат. Это всё Коктебель. Их мистика.
Нет, братцы мои, не случайны, далеко не случайны – такие вот, одно за другим набегающие, совпадения.
Ну ещё бы! Второе августа. День Перуна – у предков моих. Помните? – в Киеве дело было: топили повергнутых идолов – так выражались гонители старой веры, – идолов, а не богов, а те, потому что – боги, всё не хотели тонуть, всё выплывали из глубины на поверхность, вставали торчком в днепровской воде, – в рост, как всегда, вставали, и сочувствующие им, переживающие за них, чтящие их, всё ещё молящиеся им – и потом, через годы и через века, не забывавшие их киевляне, а теперь – очевидцы, свидетели надругательства над святынями, потрясённые, жаждущие возвращения древних богов, так призывно и так вдохновенно всё кричали, кричали им с берега: «Выдыбай! Выдыбай, Боже!..»
Выдыбали. Как самиздатовские тексты – из бездны советской, минувшей, но памятной жизни, жизни-реки, жизни-речи, жизни-дружбы, жизни, неопровержимо доказывающей, что мы – есть.
Выдыбаем. Батюшки-светы! Выдыбающие – мы живы. Мы, конечно же, – выдыбающие. Выживающие. Восстающие из пучины. Выживающие. Высевающие – семена. Только где же? В поле. Самиздатовские семена. Вызревающие. Для кого? Для тех, кто в грядущем. Ну а мы-то сами – где? В поле. Силовом. Чего? Речи. Воспевающие – что? Суть. Выбирающие – что? Путь. На котором – что? Две руки. А за ними – что? Две реки. Две реки земных, две реки, две небесных – Доля и Воля.
Дорогой, дорогой мой друже, дорогой и давний к тому же! Поздравляю тебя с днём рожденья. В нём – души твоей утвержденье о грядущем, в котором встрече – быть, хоть сам ты сейчас далече. С днём рождения, с юбилеем. Выдыбаем, Лев с Водолеем!
Помню тебя молодым, худощавым, поджарым, тонким – струнка, а не хребет, голова закинута, узкие лопатки оттопыриваются сквозь рубашку, лицо поднято к солнцу, смотришь не щурясь, и глаза широко раскрыты навстречу дню, – помню тебя идущим по Кругло-Университетской, выходящим из странной её загогулины, из улиточьего её завитка, шагающим свободно, идущим снизу вверх, всё вперёд, выше и выше, – а вокруг, ну куда ни посмотришь, везде, вешний киевский гул, нарастающий, брезжущий, шалый, желтизна с синевой на припёке, ветерок в стороне, в холодке, мельтешенье теней, топот ног по асфальту, крупноглазые почки на весёлых ветвях, вавилонское скопище крыш, крутизна в двух шагах, на вершок от плеча высота, вдоль по спуску и дальше, к Днепру, всё – весна, всё – начало чего-то, от чего ожидаешь незнамо чего, лишь бы жить, только б так вот шагать, напрямую, куда-то вперёд, улыбаться тому, что грядёт, что придёт – и придёт не напрасно, – помню, помню: шуршанье бумаг, твой портрет, нарисованный мною, на столе, сигаретный дымок, вкус вина, запах буйной сирени в Ботаническом, там, на горах, где простор возникает заречный, и, конечно же, там, где ведёт неизвестно кого и куда хлопотливая улица, – ветер, забежавший с разгону сюда, оглядевшийся, вскинувший прядь непокорных волос, и весенний, вновь расплёснутый всюду, где только возможно, птичий щебет вокруг, нарастающий, тающий вдруг, – что сказать тебе, друг? – поздравляю тебя с юбилеем – поброди за меня по аллеям у приморских сквозных берегов, где не слышно поодаль шагов наших лет молодых, – но осталось то, что странным когда-то казалось: в сердце боль, седина на виске, да раскрытая книга в руке, – до свидания! – вспомни о друге, – как-нибудь напиши на досуге, или, впрочем, как хочешь, – держись, будь здоров! – из души: отзовись!
*
От Марка. Не Евангелие, но письмо. Давнее, полученное то ли в самом начале, то ли в середине восьмидесятых. Вдруг вспомнилось: было такое. В нём – слова о моих стихах, очень серьёзные и хорошие, как и вообще всё, исходившее от него:
– Стихи твои, я уверен в том, прорвутся к нам сквозь все препоны и преграды. Стихи – будут!
И – пронизанное абсолютной убеждённостью восклицание:
– Книги – будут!
Марк Бирбраер. Старинный мой друг. По созвездию – Лев. Киевлянин. Никуда не уехал. Живёт на ничтожную пенсию. Время открывает ему иногда то, что скрыто от прочих. Порою говорит он о том, что грядёт, всё, как есть, наперёд прозревая.
Марк – немного волшебник. А может, и настоящий волшебник. Волшебник Маркус.
У меня, признаюсь вам со всей откровенностью, которая сейчас просто-таки выплёскивается из сердца, давно уже есть все основания именно так думать. Не раз, и не два, и не три, а столько раз, что и счёт им потерян, убеждался я в этом. Всё, что задумает он, всё, что очень захочет увидеть осуществлённым, воплощённым в том или ином качестве, – сбывается.
У него лёгкая рука, об этом все его знакомые знают. Лёгкая рука – да не просто лёгкая. Волшебная.
Во время войны, той, Великой Отечественной, когда они с матерью, его обожаемой мамой, всеми нежно любимой мамой Розой его друзей, дивной, надо сказать, и светлейшей женщиной, которую знал и я, были в эвакуации, в Средней Азии, – рыночные торговки, вначале только прослышав, а потом уже твёрдо зная об этом, часто брали его с собой – на счастье! – чтобы просто постоял рядом.
Рынок, а точней и сочнее сказать – базар, был тогда – как и теперь, в наши дни, почему-то, – средоточием жизни, местом, откуда начиналось выживание.
Продав какую-то вещь, порой и дорогую, иногда и бесценную, но такую, которую как-то бессмысленно было держать при себе, в такое-то сложное, суровое, смутное, страшное время, покупали продукты, а это уже означало – продлевали своё тяжёлое, полуголодное существование в условиях тыловой, эвакуационной жизни, и это значило, что был день и была пища, а потом, даст Бог, снова будет день и будет пища, и так далее, – механика рыночного уклада, экономического, конечно, пусть и примитивного, вроде бы примитивного, якобы элементарного, это для кого-то там несведущего – простейшего, а на самом-то деле неведомо когда ещё миллионами башковитых землян разработанного, давным-давно ещё, в незапамятные времена, образцово налаженного, выверенного до мелочей, и самого рыночного мира, древнейшего, неизвестно сколько тысячелетий насчитывающего, стягивающего к себе отовсюду, со всех четырёх сторон света, все тропы и дороги, все товары и кошельки, все страсти и зрелища, очень уж странного, как ни посмотри на него, куда его ни присобачивай, когда его ни постигай, где там его ни осмысливай, не совсем реального всё-таки, а скорее восточно-сказочного, иррационального, несмотря на всю его трезвость и рациональность, фантастического, потому что зачастую происходило в нём такое, что действительно ни в сказке сказать, ни пером описать, вроде бы и зависимого, от чего-то или от кого-то, а на деле совершенно независимого от всего и всех, что бы это ни было и кто бы это ни был, где бы, в каком там столетии, ни происходили какие-нибудь, неважно какие, события, представлявшего собою некое отдельное, самостоятельное, сильное, властное, разбойное, обманное, хитрое, подлое, вампирическое, грозное, процветающее государство в государстве, с ослепительным, всемогущим Базаром в центре этого непостижимого, никем из прочих держав официально не признанного, но на них очень даже влияющего, но всё-таки благополучно существующего, даже преуспевающего в своём развитии, вопреки всему и всем, да что там – с целым космическим, из тысяч и тысяч звёзд состоящим, сияющим астральным Базаром в центре вселенной! – чудовищного, гротескового, уродливого, абсурдного мира, – механика рыночного функционирования – штука нехитрая, и все её прекрасно знали.
Торговки раскладывали свой немудрёный товар – и, внешне спокойные, вроде бы уверенные в себе, а внутри – с изрядным волнением, которое скрыть им всё равно не удавалось, – ждали покупателей.
Голодный маленький Марк – послушно и терпеливо стоял рядом.
Когда ему до чёртиков надоедала базарная толчея, он очень даже просто, незаметно, как бы между прочим, взмахивал своей слабенькой, худенькой, маленькой ручкой, – вот так: раз – и взмахнул, – и всё, и хватит, – и начиналось.
Ах, что тут сразу же – начиналось!
Покупатели, которых ещё секунду назад за полверсты не было видно, появлялись возле прилавков, как из-под земли. Покупатели нервничали, становились в очередь, а некоторые, как всегда, норовили пролезть без очереди. Покупатели торопились, переругивались, толкались, хватали всё подряд. Они действительно не ведали, что творили. Они были как заворожённые. Ими словно кто-то управлял.
Маленький, большеглазый Марк – одиноко и скромно стоял в сторонке.
И никто из покупателей не замечал, что в карих глазах мальчика – горел повелительный, ливневый, львиный огонь.
Торговки – взвешивали, обвешивали, считали, обсчитывали, что-то заворачивали, что-то кому-то протягивали, за что-то кого-то отчитывали, кому-то зачем-то уступали, с кем-то почему-то спорили, с чем-то неожиданно соглашались. Они – ликовали. Они – продавали. Товар отрывали – с руками.
– Эй, граждане, руки-то оставьте!
– И откуда такие взялись? Ишь, крысы тыловые!
– А я вот тебя – по рукам!
– Руки убери, не лапай, всё не укупишь!
– Ох, мама родная, как устала, – ну прямо руки отваливаются!
– Ну что, берёшь? Значит, по рукам.
– Под руку не говори, не мешай.
– А ты чего сомневаешься? Бери. На руках – зато свежее, Не магазинное, а своё, домашнее.
– Возьми себя в руки, не распадайся. Решай.
– Рука руку моет.
– Рука руку греет!
– Вот, бери. Видишь, и так в хорошие руки отдаём.
– Деньги-то сами в руки идут, чудеса просто!
– Если так и дальше пойдёт, то мы здесь всю торговлю к рукам приберём!..
Бледный, весь просвечивающий от недоедания, но – воспитанный, умеющий ждать, привыкший себя сдерживать, а чтобы не расплакаться – обаятельно улыбающийся, никем, из-за всеобщего ажиотажа, не замечаемый, уже утомившийся от шума и гвалта, временно позабытый взявшими его сюда с собой крупными, горластыми женщинами, предоставленный самому себе, маленький Марк – молча, сиротливо стоял в сторонке. Своей тоненькой детской рукой он задумчиво теребил верхнюю пуговицу на аккуратно заштопанной курточке.
Несколько минут – и всё, подчистую, распродано.
Покупатели, из числа тех, кому ничего уже не досталось, расходятся неохотно – и за ними незримым шлейфом тянется их несмолкающий, их недовольный, обиженный ропот.
Ну а торговки – счастливы. Всё их былое волнение – впрямь как рукой сняло. Поскольку победа одержана, вдруг вспоминают о Марке.
– Где же он, где?
– А вот он, рядышком.
– Ах ты, наш маленький!
– Ах ты, наш бедненький, миленький!
– Ну, спасибо, спасибо!
Руку бы им целовать у ребёнка!
А Марку полагалось – да, полагалось, по договорённости, по чести, по совести – полагалось вознаграждение, – ну разумеется, скромное, может и символическое, понятное дело – какое дадут, сердобольное, да и только, подаяния вроде, но всё-таки – слышите, люди? – справедливое вознаграждение, небольшое, – но вот оно, – видишь, мама? – оно уже наше, – прозаичное, скупое, но, как хлеб, насущное вознаграждение – за его волшебные труды. При их с матерью полунищенском существовании – оно оказывалось для них существенным подспорьем.
Но это – так, эпизод, из далёкого прошлого, хотя мне, например, уже о многом говорящий. Больше, чем – говорящий: открывающий на многое – глаза.
Фотография: Марк. Маленький. В шлеме-буденовке. Что было, то и носил. Время такое было. Улыбается. Смотрит из детства. Из своего – детства. Из своего – волшебства. Лицо. Ну такое – словно прямо сейчас он скажет всем нам, слова из фильма о Золушке, послевоенного, виданного-перевиданного, знакомого нам наизусть: «Я не волшебник, я только учусь!» Глаза. Большие. Печальные. Сразу же видно, что – карие. И в них – навеки – пленительный, целительный, львиный огонь.
В нашем же с ним настоящем, в нашей дружбе, которой уже тридцать три года, Маркова лёгкая рука не единожды совершала свои волшебные взмахи, – после чего непременно происходило что-нибудь очень хорошее. Это хорошее было всегда конкретным, было, рождённое волшебством, – совершенно реальным – и всегда благотворно сказывалось на чьей-нибудь жизни, даже судьбе.
Он, к примеру, обладал поистине сказочным даром знакомить между собою нравящихся ему самому людей, да так, что эти знакомства немедленно переходили в долгие и прочные дружбы. Он всегда был сказочно щедр. Не просто любил, а обожал делать подарки. Долгие годы, с трудом, по частям, собиравший свою библиотеку, содержавший её в образцовом порядке, прочитавший, нет, проштудировавший, основательно изучивший всё её содержимое, а это внушительное книжное собрание, с книгами не только хорошими, или очень хорошими, или каждому грамотному человеку позарез необходимыми, но и с книжными редкостями, в один прекрасный день, в какой-то вдохновенный момент, под настроение, вот потому что так захотелось, порыв такой был, взял да и раздарил большую часть её тем же, неизменно окружающим его, просто нравящимся ему людям. То-то праздник был у них, можно себе представить! А Марк – улыбался, сияя карими своими глазами, – и радовался этому празднику, радовался чистосердечно, радовался по-детски, и выглядел он тогда – ну точь-в-точь как на той своей, из детства своего, из волшебства, фотографии.
Как-то в разговоре с ним посетовал я на то, что не сумел достать «Избранное» Арсения Александровича Тарковского, стихи которого давно и по-настоящему любил.
Был Тарковский мне и по-человечески дорог. В середине шестидесятых, в период нашумевшего и гонимого нашего СМОГа, он решительно, очень смело поддержал меня. Он способствовал моему восстановлению в университет. Никогда не любивший общаться с писательским начальством, предпочитавший жить замкнуто и независимо, поодаль от всей этой пишущей не только стихи и прозу, но и доносы, и жалобы, продажной и грязной публики, он, тем не менее, в нужный момент, для того, чтобы помочь попавшему в беду молодому поэту, забыл о своей брезгливости по отношению к официальной писательской публике и о своих принципах, пересилил себя, проявил характер, нажал на какие-то там нужные рычаги, задействовал кое-каких порядочных людей, поговорил, с кем полагалось, – и, благодаря этим хлопотам, а также и хлопотам других, тоже принимавших в этой истории участие, людей, – да той же Лидии Борисовны Либединской, по рождению – графини, но ещё и вдовы советского классика, что давало ей возможность независимо и смело себя вести, хотя, впрочем, и своего характера у неё хватало, да и всегда внимательна бывала она к людям, – был я восстановлен в МГУ.
Чуть позже, после этих событий, окончившихся победой, Тарковский, известный затворник, сознательно согласился «работать с молодыми» – так это тогда называлось.
Наш знаменитый СМОГ взорвал изнутри всю московскую литературную жизнь. Так просто, без наказания кому полагается, без бдительного надзора над всеми, ни власти, ни кагебешники оставить всё это уже не могли. С молодыми надо было что-то делать, иначе – иначе мало ли чего можно от них еще ожидать? И так на Западе сколько о них пишут и говорят. Вся молодежь тянется к этим смогистам. Значит, прежде всего, надо взять всю пишущую молодёжь под свой контроль. Для этого срочно учредили разные литературные секции при союзе писателей, непосредственно для молодых. Постановили – сделали. Но не назначать ведь руководить этими секциями кондовых своих литературных функционеров. Да к ним и на пушечный выстрел никто из молодёжи не подойдет! Нужны – серьёзные, уважаемые молодёжью люди. Для такого дела даже известные своей принципиальностью и определённой позицией, но отношению к режиму поэты годятся. А что? К ним и пойдут. Ну вот например – к Тарковскому. Предложило ему писательское начальство вести одну из секций. Тарковский взял да и согласился. И пишущая молодежь к нему не просто пришла – валом повалила. И плевать всем было на контроль и надзор. Поэзия – вот что было прежде всего и выше всего.
Арсений Александрович очень высоко ценил мои стихи. Это было – его, собственное, мнение. Это было – его суждение. Так он считал. Так и говорил.
Ещё тогда, в шестидесятых, мне самые разные люди, с разных сторон, имеющие хоть какое-то отношение к литературе, сами пишущие или просто любители, всегда присутствующие на поэтических сборищах, то по отдельности, то порой и сразу в несколько голосов, говорили – со значением, с придыханием, с закатыванием кверху глаз и прочими, подчёркивающими, видимо, по их понятиям, передаваемые ими слова ужимками, гримасами и речевыми эффектами, всё твердили, твердили, кто – полушёпотом, кто – нарочито громко, чтобы все вокруг услышали, – что вот, мол, Арсений Александрович Тарковский уж так ко мне серьёзно относится, уж так обо мне хорошо всегда говорит, что это прямо сверхсобытие, да и только.
Всем известно было, что Тарковский, человек вообще сдержанный в проявлении своих эмоций, да к тому же и чрезвычайно скупой на похвалы, если не сказать больше, так вот просто, для красного словца, говорить, а тем паче хвалить кого-нибудь, никогда и ни за что не станет. Значит, есть, действительно есть что-то этакое в этом Алейникове, если Тарковский и тот расщедрился вдруг, перешёл даже на всякие там высокие слова.
Надо заметить, что Тарковский, даже если ему очень нравилось что-то, чьи-нибудь стихи, допустим, не имел обыкновения говорить об этом в глаза. Не знаю, что им руководило. Быть может, усталость и горечь собственной судьбы сказывались. А может, и некоторая ревность иногда присутствовала. Не мне судить. При всём при том был он человеком исключительно благородным, к тому же и смелым, решительным, и, если уж надо было, говорил и в открытую собеседнику всё, что о нём думает, плохое ли, хорошее ли.
Те слова, которые я сам когда-то, глаза в глаза, услышал от Арсения Александровича, дороги мне и поныне, да и всегда будут очень дороги.
Ещё в первую встречу, зимой шестьдесят пятого, наверное, в декабре уже, когда, промёрзнув по дороге в своём демисезонном старом пальто, пришёл я к нему, в писательский дом неподалёку от метро «Аэропорт», и позвонил, и он открыл мне дверь, улыбаясь и протягивая мне навстречу свою крепкую, сухую руку, и мы прошли в его кабинет, и были там вдвоём, и говорили, о многом тогда говорили, потому что интересовало его абсолютно всё, и оказалось, что я, можно сказать, его земляк, потому что сам он родом из Кировограда, бывшего Елисаветграда, а я вырос в Кривом Роге, и это совсем рядом, и оба мы люди степные, чувствуем и понимаем наши степи, их великое пространство, и что-то есть всё же схожее в наших судьбах, вот и он совсем молоденьким приехал в Москву, и бывало здесь ему тяжело, а родина, степная родина, родина души, поддерживала, спасала его всегда, и мы, люди степей, люди Русской Степи, протянувшейся от Дуная до Заволжья, несколько иные, нежели эти, городские, особенно московские, люди лесных широт, которым неведомы подлинные просторы, и хорошо, что я пришёл к нему, на него повеяло молодостью, а то, что у меня всякие неувязки в жизни – это пустяки, это всё утрясётся, это ещё не трагедия, выход есть, и он сам непременно поучаствует, поможет, – и некоторым другим, заведомо хорошим, людям, из числа его знакомых, из тех, кто имеют вес или влияние в писательской среде, скажет, и они подсобят, и всё обойдётся, всё будет хорошо, главное – писать, писать стихи, жить поэзией, – и я читал ему, и он слушал, сидя за своим письменным столом, вначале откинувшись назад, на спинку стула, а потом внезапно весь подавшись вперед, и скорбное, резное, прекрасное лицо его преобразилось, ранее бледное – порозовело, заиграло огнём, и глаза, печальные, усталые, раскрылись, и в них заиграл, засверкал этот молодой, живучий огонь, и он был весь – ринувшийся навстречу звучанию моих стихов слух, весь был – зрение, острое, пронзительно-точное, и действительно глаза его были как «два незримых алмазных копья», и копья эти были ещё и световыми лучами, а стихи мои звучали, и Тарковский, человек пожилой, тогда ему было под шестьдесят, молодел у меня на глазах, и степная порода звенела в нём тайной струной, и какая-то столь идущая ему, столь естественная стать проявилась вдруг во всей фигуре его, ранее несколько сутулящейся, как бы вжатой внутрь, он распрямился, распрямились, расширились плечи, расправилась, задышала свободней широкая грудь воина, и руки, его сухие, крепкие кисти, оказались едва ли не крыльями, как-то запели, ожили, чувствуя ритм, и голову он закинул высоко, будто смотрел там, где-то в степях наших, в чистое небо, и слышал, не здесь, от меня, а там, в вышине, мелодию, которая растрогала его и которой он поверил, – и потом я услышал впервые те слова от него, что запомнил надолго, что с тех пор со мною всегда, – о присутствии тайны в стихах моих, и о том, что в них свет ощутим в каждом звуке, и ещё, о другом, откровенно, впрямую, всерьёз, не скрывая ни радости, ни изумленья, ни грусти – ну хотя бы о том, что судьба моя не из простых, что придётся мне впредь натерпеться, и выжить, и встать из безумия общего, став наконец-то собою – и сказать, всё сказать, там, в грядущем, к чему был я призван, поскольку весь дар мой – от Бога.
Долго можно говорить об этом человеке.
Свою любовь к его стихам, которая началась ещё в шестьдесят втором году, в Кривом Роге, когда я, шестнадцатилетний парень, уже вовсю живущий поэзией и не мыслящий себя без неё, прочитал его книгу «Перед снегом», я оберегал от всяческих вторжений извне, от тогдашнего, разнузданного богемного отношения некоторых моих знакомых к подлинной классике, я твердил его строгие, горькие, просветлённые стихи в годы скитаний, я читаю и перечитываю их и теперь, в девяностых годах, потому что без них – нельзя.
Тарковский происходил из древнего, царского рода кумыкских шамхалов. Старейшины дагестанского селения Тарки приходили к нему на поклон, когда в тридцатых годах он побывал там с группой переводчиков, – и это насмерть перепугало начальство, – и писательскую группу немедленно возвратили в Москву. В Тарках находятся родовые могилы предков поэта. А теперь, в девяностых, в Дагестане проходят дни обоих Тарковских – отца и сына. Кровь кумыков, называвшихся ранее половцами, народом, родственным казакам, – а возможно, когда-то это был единый народ, и только позже религии и изменившийся язык разъединили их, – текла в жилах поэта, и это была степная кровь, и, наряду с другими, позднейшими, тоже струившимися в его жилах, придавала она особый строй и особый характер его поэзии.
Наверное, как рыбак рыбака видит издалека, так и степняк степняка видит издалека.
То родственное, что я ощущаю в поэзии Тарковского, то кровное, самое главное, определяющее – совершенно всё, дающее тон всему творчеству – и поведению человека в жизни, то самое глубокое, сокровенное, что уловить может только близкая душа – судя по всему, сразу почуял и принял в свою душу он и в моих стихах. Та, важнейшая, духовная связь, её несомненное наличие, её воздействие, её свечение – судя по всему, решили всё в его отношении ко мне.
Я стеснялся его лишний раз беспокоить. Мне и в голову не приходило напрашиваться к нему в гости – или, чего доброго, просить его, как это вовсю делали другие, помочь мне с публикацией моих стихов, да и просто – обращаться за помощью. Боже упаси! Нет, он был для меня – вот таким, каков он есть, самим собою, Тарковским, и этого для меня было достаточно. Изредка мы виделись. И все эти встречи я прекрасно помню. Он, как я теперь понимаю, тоже, ещё в былые годы, оценил и внутренне одобрил такое моё, независимое, поведение. О моём серьёзнейшем отношении к его поэзии он не только догадывался, но и прекрасно знал. Постарались ему доложить об этом, и даже преуспели в этом, – те, другие, из литературной и окололитературной шатии-братии, которых хлебом не корми, а дай лишний раз передать кому-то, что именно и когда кто-то о нём сказал. Вот уж действительно – публика! Ну, Бог им судья.
Тарковский некоторое время находился если не в гуще литературной жизни, то, во всяком случае, в гуще тех самых молодых, и не очень молодых, пишущих стихи людей, для которых были созданы специальные, возглавляемые известными мастерами, секции. Для этих секций выделили помещения в ЦДЛ – Центральном Доме Литераторов, или гадюшнике, как все мы его называли. Вначале был объявлен жесточайший конкурс. Молодые пииты боролись за место под солнцем. Они пускались во все тяжкие, шли на какие-то непонятные сделки с кем-то, интриговали, сплетничали, выслуживались – и лезли, лезли, лезли туда, поближе к литературе, к начальству, к нужным людям, к официозу, ибо там – им светит, там – глядишь, и печатать начнут, и книжка выйдет, и в союз писателей примут, там – будущее для них. Они лезли – и пролезали. Было их как собак нерезаных.
Меня приняли сразу, в первую очередь, без всякого конкурса, как выдающееся молодое дарование, да ещё и смогиста, и при этом некоторые цедеэловские деятели весьма охотно именовали меня самородком. Ну, что скажешь? Побывал же я на этих самых секциях всего несколько раз, через силу, потому что уж больно характерной публика там была. От неё так и разило угодливой толпой. Некоторые способные ребятишки там всё же занимались, но уж очень мало их было, да и затёрли их потом, довольно скоро, на ходу набирающиеся ума-разума для официального своего существования, нахальные, беспринципные горлопаны и пронырливые тихони. Грустное было зрелище. Я, как увидел это, сразу всё понял. Нет, это не для меня.
Но к Тарковскому – чтобы его самого увидеть – пришёл.
Помню, схватили меня прямо в коридоре эти самые окололитературные нахалы, под белы рученьки потащили, ввели в комнату, где все они кучковались, а там – Арсений Александрович. Ну, это совсем другое дело. С меня сразу всё раздражение слетело. Я буквально ожил.
Поэт. Сидит – один, посреди комнаты, возле стола, на каком-то нелепом, скрипучем стуле. Палка в руках. Негнущаяся нога, вернее – протез, который всегда его смущал, заставлял даже страдать. Другая нога, в тяжёлом ботинке, крепко стоит на полу, упирается в пол, всю тяжесть тела в него вдавливает. Руки. Сухие, жилистые, степные. Прямая спина. Стать. Голову то наклоняет немного вперёд, словно набычившись, то легко и молодо откидывает назад, отчего косое крыло зачёсанных вправо, седеющих, но ещё не полностью седых, прямых волос ложится на высокий, нет, очень высокий, открытый чистый лоб, а потом ещё движение головы – и крыло возвращается обратно. Фигура – соединение птицы и всадника. Изломанные, густые, говорящие о породе, брови. Мешки под глазами. Морщины, складки – на ясном лице. Глаза – вовнутрь глядящие, обладающие не только внешним, но и внутренним зрением. Иначе таких стихов не было бы. Губы, сжатые плотно, сухие. Упрямый подбородок. Изваянная из музыки, из мысли, точёная, очень пропорциональная по отношению к торсу, очень характерная голова. Состояние: грусть.
А вокруг – каре: с четырёх сторон, окружая, взирая, переглядываясь, шушукаясь, пофыркивая, похрюкивая, помалкивая, со своими портфелями, папками со стихами, со своими проблемами, с написанным на лбу у каждого желанием: печататься! хочу печататься! во что бы то ни стало! любой ценой! – разномастное, разнокалиберное кодло оглоедов, шушера в основном, за редчайшим исключением, «будущее советской литературы».
Втащили меня. Отпустили. Уселись по местам, ждут чего-то. Я – тоже в центре комнаты. Стою. Молчу. На меня смотрят – все оглоеды, скопом. Тоже молчат.
Передо мной – только Тарковский. Видит меня. Светлеет. Опять вижу: происходит в нём преображение. Всего его существа. Вдохновение в нём, закипающий в жилах огонь. Молодеет. Свежеет. Состояние: страсть.
Глаза навстречу мне вспыхивают. Руку мне протягивает. Улыбается – своей улыбкой, таких больше не припомню. Пожимает мне руку, привстав. Смотрит на меня в упор: степняк степняка…
И – крылатый жест сильной, взлетающей кистью. И – глуховатый голос. Искренние слова:
– Здравствуйте, Володя! Рад вас видеть.
Я, тоже искренне:
– Здравствуйте, Арсений Александрович! И я рад видеть вас.
И – сразу, без паузы, в новом порыве, взлёт кисти-крыла:
– Почитайте стихи!
Я, без обиняков, тоже – сразу:
– Вам, Арсений Александрович?
Он – глаза, брови, руки, губы:
– Да!
Надо читать.
Стою посредине комнаты, напротив него. Читаю. Читаю – и забываю об окружающих нас оглоедах, и опять словно заново пишу, сызнова переживаю стихи свои, закрыв глаза, голову закинув, – именно так меня Артур Владимирович Фонвизин в конце мая шестьдесят пятого года и написал, сделал эту акварель свою, первую после перерыва, после сложнейшей глазной операции, вернувшей ему зрение, и сказал: «Вот, Володя, я написал вас – поэтом!» – читаю – как пою, читаю – как летаю, нахожусь, чувствую это, в состоянии транса, вижу то, что читаю – внутренним зрением, слышу – голос, это мой голос, он меня и ведёт, он и звучит, читаю – и, приоткрывая глаза, вижу: Тарковский слушает, и не только слушает, он – всё слышит, слышит – видит, слышит – понимает, ему это – дано, он чувствует – связь, он – на моих частотах, на моей волне, он – единственный здесь, кто – слышит, кто – понимает, а остальные – нет их, остальных, есть – он, Тарковский, и я перед ним – читаю. Пою. Песнь мою он слышит – вот что замечательно. Читаю – не помню уж, сколько времени. Заканчиваю. В комнате – тишина. Потом – гул. Их – не слышу, не вижу. Смотрю на Тарковского. Глаза. Всё ясно. Жизнь и песнь.
Для литературных оглоедов был я в те годы одновременно и притягательной фигурой, и белой вороной. Белой вороной – потому что никогда не смешивался с ними, не якшался, наоборот, сторонился, брезговал, был другом своих друзей, был всегда самим собой, всюду – сам по себе. Притягательной фигурой был я для них оттого, что молодая слава тащилась за мною сама, где бы я ни был, где бы ни появлялся на людях. Слава эта оттягивала мне плечи, как разбухший от влаги, изрядно вымокший под проливным дождём плащ. Но она – была, её наличие было – несомненным, вот это и притягивало ко мне всяких любопытствующих субъектов, группами и поврозь.
Помню, как они, в тех же шестидесятых, предварительно посмаковав эту новость в своих рядах, по очереди, один за другим, этак с подъёмом, с пафосом, преподнося это как сенсацию номер один, торопясь преподнести это, как на блюдечке, мне докладывали:
– Арсений Александрович Тарковский давно уже всем говорит, что у Володи Алейникова в стихах – каждая строчка гениальная!
Ну, коли так, то – знал, что говорил.
Вот я и сетовал моему другу, Марку, на то, что нет у меня «Избранного» Тарковского, – а так хотелось бы его достать.
Марк – ничего не сказал.
Он просто взглянул на меня своими огненными глазами – и всё. Да ещё взмахнул, незаметно, легко, своей лёгкой волшебной рукой, вот так: раз – и взлёт её, и только. И уехал к себе в Киев.
А через некоторое, весьма непродолжительное, насколько я помню, время, – он снова приехал в Москву. Позвонил, поприветствовал, сказал, что скоро придёт. И – пришёл.
Звонок в дверь. Открываю: Марк! Прямо с дороги. Устал, конечно, но держится, виду не подаёт.
На дворе конец ноября. Холодно, знобко. Иду ставить чай. Авось отогреется.
А он – ко мне в комнату. И рукой меня, за собой, – манит.
Иду за ним. Что за призыв? Может, что-нибудь ему надо?
Он достал из сумки и показал мне – издали – «Избранное» Тарковского. Большой, многостраничный, светлый том. Показал – но в руки пока что не дал.
Он удобно уселся за стол, нашарил в кармане ручку, перевернул обложку книги – и на этом вот обороте обложки своим крупным, очень чётким почерком, говорящим о том, что в школе у него уж точно была пятёрка по чистописанию, своим старательным, круглым, глазастым каким-то почерком, написал:
«Из лучших книг Вл. Дм. Алейникова.
1984 – 29 ноября».
И даже не стал указывать – от кого эта книга. И так ясно. Аккуратно обвёл свою надпись рамочкой. И – просто протянул книгу мне.
Я был – счастлив.
– Теперь она – у тебя! – только и сказал Марк.
Взлёт руки волшебной – и всё. Да ещё – глаза.
Да, теперь она – у меня.
Вот она, эта книга, – здесь, рядом.
Он дарил книги, дарил любовно изготовленные им самим на старой пишущей машинке, купленной вскладчину с друзьями, чтобы работать на ней по очереди, самиздатовские сборники.
Я и сейчас отчётливо помню, в какое восхищение привели меня когда-то, году в шестьдесят седьмом, «изданные» им на этой машинке сборники Марины Цветаевой.
Для самиздата это был высший класс.
Компактные, форматом в половинку листа писчей бумаги, с отчётливой, без всяких опечаток, машинописью, аккуратнейшим образом сброшюрованные книжки, где всё, каждая деталь совершенно всё, от оригинальной, эстетически выдержанной, для домашней полиграфии безупречной, лаконичной, простой обложки до тщательно обдуманного расположения текстов на страницах, от своеобразного, скромного оформления до плотненько и отчётливо перепечатанного содержания было продумано им, творцом, дизайнером этого издания, – и, главное, великолепно, профессионально исполнено, что лишний раз говорит, о том, что замыслы он привык воплощать в жизнь.
Цветаевой тогда зачитывался весь Киев. Кого ни встретишь из знакомых, приехав туда ненадолго, у всех на устах цветаевские строки. Психея!
Чуть раньше – киевляне зачитывались Гумилёвым. Все поголовно им бредили. Казалось, что по приднепровским кручам изысканный бродит жираф, а из-за угла, отчаянно звеня, вылетает заблудившийся трамвай, и остаётся только вскочить на его подножку.
Потом открытие киевлянами – той, тогдашней Марковой компанией – для себя, для души, для становления духа, – всей вообще русской поэзии, и особенно той, что десятилетиями была в загоне, под запретом, – происходило если не ежечасно, то уж точно – ежедневно.
В общем, там, где жили свиристели, где качались тихо ели, – свеча горела на столе, свеча горела.
И немало этому способствовал – волшебник Маркус!
Он подарил мне Олю Кочубей.
Мы находились с ним где-то возле храма…
Да, мы были с ним в Кирилловской церкви, в дивной церкви двенадцатого века, буквально на второй или на третий день после нашего знакомства, произошедшего шестого ноября шестьдесят шестого года, значит – седьмого или восьмого ноября, то есть, как тогда говорили, на ноябрьские праздники.
Уже началась наша дружба – и мы были в Киеве – и, несмотря на то, что был ноябрь, погода стояла на удивление тёплая, мягкая, по-украински сказать – лагiдна, и мы вместе бродили по городу, – и вот оказались здесь, – да и как же это было нам здесь не оказаться? – свято место пусто не бывает.
И мы вышли на улицу, и стояли, вместе, посреди тепла и света, на фоне осеннего, синего, с жемчужной прожилкой, высокого, чистого, широким шатром раскинутого над молодостью и волей, гостеприимного неба.
И вдруг увидели: вдоль церковной стены движется небольшая женская фигурка.
Молодая женщина, почувствовав наши взгляды, оглянулась.
Лицо её, чуть смугловатое, озарилось приветливой, доверчивой улыбкой.
Взлетели вверх тёмные, густые брови. Взлетели – да так и остались парить или реять в парном, волокнистом воздухе двумя задорно изогнутыми, подвижными дугами.
Распушились длинные ресницы. Распушились – и затрепетали на ветерке, словно длинные лепестки хризантемы.
Блеснули большие, чистейшие, карие, украинские глаза – точно два таинственных, прелестных мира открылись навстречу нам.
– Какой хороший человек! – сказал Марк, – подойду сейчас и познакомлюсь.
И подошёл. И познакомился.
Через минуту мы, уже все вместе, оживлённо, будто бы сто лет были знакомы, разговаривали.
Оказалось, что Оля происходит из старинного, славного рода Кочубеев. Родители её эмигрировали из России. Выросла она в Южно-Африканской республике. Живёт сейчас в Австралии. Закончила университет. По специальности – этнограф.
Она – замужем. Виктор Гостинопольский, её супруг, родом из Шанхая, тоже из эмигрантской семьи. Фамилию свою сократил он на английский лад, стал писать её – Гостин. Он геолог.
Оба они уже имели научные степени. Оба попали в Москву на стажировку, в порядке обмена. Впереди у них – счастливая семейная жизнь и увлекательная работа.
Сама Оля намеревается не только работать, но и завести большую семью, нарожать детей.
– Не меньше четверых! – заявила она. И для пущей убедительности растопырила четыре пальца на руке.
В Киев приехала она сразу же, как только представилась такая возможность. Приехала – на родину предков. Посмотреть былые владения. Надышаться воздухом, напитаться духом родины.
Мы все так быстро и так крепко подружились, что оставалось только дивиться Маркову волшебству.
Пожалуй, уже на следующий день мы, все вместе, ходили по киевским улицам, по Татарке, по Подолу, азартно взбирались по довольно крутому склону на холм, на вершине которого стоит построенная Растрелли Андреевская церковь, – и, разумеется, вёл нас – Марк, руководил нами – Марк, душой компании был – Марк, всё здесь вокруг – знающий, как у себя дома – в Киеве нас принимающий, дарящий нам свой Город, радостный, счастливый, кареглазый, порою взмахивающий своей лёгкой рукой волшебник Маркус.
Оказалось, что Оля ещё и страстная поклонница и ценительница русской поэзии.
Да и Виктор, её муж, высокий и вежливый, спокойный парень, тоже любил стихи.
Оля же, крепенькая, живая, вся открытая навстречу радости жизни, искренняя – ну невероятно, прямая – поразительно, отзывчивая – до невозможности, прямо сгусток какой-то положительных черт, и к тому же заводная, весёлая, с украинским, сохранившимся в ней, юмором, сметливая, схватывающая всё на лету, интересующаяся нашим житьём-бытьём так, словно мы её ближайшие родственники, так она всё близко к сердцу принимала, так за всё переживала, так во всём старалась принять участие, – Оля просто расцветала, когда слышала стихи, когда читала стихи с листа.
Она открыла для себя подпольную, не издаваемую русскую поэзию.
Она целыми днями сидела у меня в Москве – и слушала, слушала стихи с голоса, и читала их, и твердила про себя.
Она совершенно искренне недоумевала: ну как это так? – такое – и не печатают!
Незаметно для себя и для всех нас она тоже стала человеком самиздата.
Она умоляла меня дать ей с собой мои стихи, да побольше.
– Я провезу их! – твердила она. – Вот увидишь, я вывезу их из страны. Твои стихи должны публиковаться. Я всё издам. Я перепечатки спрячу, вот сюда, – тут она показывала себе за пазуху и чуть пониже, – сюда не полезут. Мы всё издадим в Австралии. У нас там хорошо, спокойно, всё можно. Там русских много. Мы все будем твои стихи читать. Мы с Виктором купим дом у моря. Вы приедете к нам. И мы будем отдыхать, купаться все вместе. И читать стихи. Правда?
Славная и наивная Оленька!
Ну как я мог тогда отдать ей для публикации свои стихи, когда постоянно находился под надзором понятно каких органов?
Ко мне в дом шастали стукачи, и мы с надёжными друзьями знали об этом, старались их выпроводить, но они-то – опять приходили! Отрабатывали, видать.
А приехать к ней? Kак?
Для неё это – запросто. Сел в самолёт – и прилетел.
А для меня? Шутка ли?
Так что Австралия тоже отпадала.
Погоревав, поохав, Оля снова втягивалась в нашу богемную жизнь.
Так мы и общались, покуда не пришло время ей уезжать.
Ещё долго потом из Австралии приходили некоторые, прорвавшиеся ко мне и к Марку, письма её.
Она всё звала к себе.
Радуясь за них, австралийских русских супругов, и грустя о невозможном для меня, читал я её обстоятельные послания, где она, повествуя об их налаживающейся и всё улучшающейся семейной жизни, всё вспоминала и вспоминала о нас, о Киеве и о Москве.
Было всё это уже больше тридцати лет назад.
Время давно расправило крылья – и, сказочной птице подобно, – то ли птица Сва, то ли птица Феникс, то ли птица Счастья – устремилось навстречу грядущему. Что в нём? И что из былого перейдёт в него вместе со светом, праздничным светом, которым полны молодые года?
Милая Оля, где ты?